Внешний мир избыточен: в нём не счесть дворцов, улиц, фонтанов, старины: именно последняя, являясь во многом оплотом красоты, и диктует часто поэтические строчки; вещественный мир избыточно-красив, если речь идёт об Италии — очевидно, одном из самых ярких мест мира, и пласт итальянских стихов Бродского перенасыщен конкретикой, словно составлен из одних существительных.
ФОРМУЛА ВЛАСТИ — ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ИОСИФА БРОДСКОГО
Толстый жгут власти перетягивает горло маленького человека, не удушая, но давая иное дыхание.
Формулу власти не вывести, и почему некто, вроде бы не представляющий из себя ничего особенного, заходит в кафе, где когда-то бывал, как носитель чёрной, страшной субстанции — не истолковать, используя лестницы метафизики.
Маленький человек, зарабатывавший уличной живописью, становится партийным горлопаном с трагичными для мира последствиями.
Лотерея рока.
Загадочные выкрутасы кармы.
Стихотворение И. Бродского «Одному тирану» показывает как нельзя лучше внезапное восхождение имярека — столь же крутое, сколь мастерски опущены в тексте звенья биографии: они и не нужны, ибо поэтическое произведение должно быть сгущено и даже не уплотнено, а доведено до предельной плотности — того, что, в сущности, и отличает стихи от прозы.
Мощно сделанные строфы тяготеют к финалу, что следует из банальности земной логики, но появившиеся в финале мёртвые не воскреснут.
Однако точка в теме власти поставлена быть не может, и в поэтическом своде Бродского «Одному тирану» получает продолжение, развернувшись в «Резиденцию».
Эта последняя отдаёт латиноамериканским романом, «Осенью патриарха» к примеру, хотя Бродский и не любил Маркеса.
Тут другой колорит — слишком подчёркнуто не европейский, хотя тиран, тихо обитающий в резиденции, и любит свою «европейскость»:
И отсюда — тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса ‘земля-земля’.
Тихий, маленький тиран — зауряднее любого заурядного подданного его страны; лаковый быт небольшого особняка, и окончание стихотворение, чьё острие вонзается в сознанье неумолимо:
И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
Ибо тиран перестаёт быть человеком.
Ибо власть захлёстывает настолько, что ценности, в чьём золотистом цвете не приходится сомневаться, перестают быть значимыми.
Так, два стихотворения Иосифа Бродского, если и не расшифровывают сути власти вообще, то показывают блистательно, чем оборачивается власть для её носителя.
Прожилки богословия в поэзии И. Бродского
Теологические жилы в поэзии И. Бродского проступают подспудно, иногда намёками, приводящими к вопросам, ответы на которые будут условны: Что может весить, уменьшенный раз в десять один из дней? И — очевидно, что измерительная шкала здесь столь же невозможна, как чёткое определение времени вообще; иногда богословская волна явствует из наименования стихотворения: как, например: Разговор с небожителем — где всё рвётся, дребезжит, взмывает и летит в проран с той напряжённостью, какая подразумевает очень личностный аспект богословия…
Иногда от бытового уровня, как в стихотворение «В Рождество все немного волхвы…» текст взлетает до осмысления пространственно-временных координат:
Но, когда на дверном сквозняке
из тумана ночного густого
возникает фигура в платке,
и Младенца, и Духа Святого
ощущаешь в себе без стыда;
смотришь в небо и видишь — звезда.
Отчётливость ощущения звезды, дающей возможность своим психическим составом прикоснуться к сущности Младенца и Духа Святого, вероятно, даётся не многим, и, сложно сказать, входил ли Бродский в число подобных людей, или, будучи великолепным мастером словесной игры, виртуозно использовал смыслы — но декларированное в стихах ощущение свидетельствует о сверх-напряжённой внутренней работе поэта, когда труды души множатся на усилия разума, давая интереснейший результат.
Едва ли богословие можно рассматривать, как науку — в конце концов, аксиомы, теоремы, константы, доказательства, да и гипотезы в нём невозможны, и едва ли слишком изощрённые старые трактаты могут многое открыть современному человеку; но богословие подарило миру себя, как своеобычный литературный жанр: перенасыщенный порою и золотом подлинной поэзии, и богатством смысловых оттенков; и стихи Бродского — и на рождественские темы, и вне их: многие стихи — столь интересно пронизаны лучами богословской реальности, что подъём сознания к высотам читателю обеспечен.
А не это ли главное в поэзии?
…тихо звучит «Колыбельная»:
Родила тебя в пустыне
я не зря.
Потому что нет в помине
в ней царя.
С тою нежностью, как могла бы петь просто Мать, а не Богородица… И полные скорби созвучия:
Мать говорит Христу:
— Ты мой сын или мой
Бог? Ты прибит к кресту.
Как я пойду домой?
Наполнены сомнениями матери в той же мере, в какой её саму прожигает боль за сына…
Есть нечто арианское в трактовке И. Бродским образа Христа: вероятно, он считал самого главного персонажа человеческой истории человеком, совершившим за краткую жизнь сложнейшую трансформу своей души: доказавшим своё сыновство Богу, и указавшим путь грядущему человечеству.
Которым оно, увы, двигаться не смогло.
Симфоническая колыбель
Итак, «Восточный конец империи погружается в ночь…»
Ночь мистичнее дня по определению, ночь провоцирует на стихи, на размышления, на самоедство…
Плотность фактуры реального мира всегда передана у Бродского лавой, наплывом, богатым перечислением; густота порою кажется избыточной, однако необходима она, иначе панорама, в том числе внутреннего мира, будет обеднённой:
Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарльза.
Океан жизни соответствует океану вод: его величию, его ощущаемому присутствию; некогда манивший Кристофера Марлоу мистический Океан стал шире и объёмнее с веками: многие имена прибыли, многие поколения сошли в глубины метафизических вод…
Океан у Бродского и конкретен — и нет: Мыс тресковый подразумевает песнь трески не в меньшей мере, чем ночь подталкивает человеческий мозг к размышлениям о смерти:
Жизнь — форма времени. Карп и лещ —
сгустки его. И товар похлеще —
сгустки. Включая волну и твердь
суши. Включая смерть.
Афоризмы срываются пеной с волн длинного стихотворения — или не большой поэмы: афоризмы впечатываются в сознанье читающего, даже если он не согласен с их сущностью:
Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже одиночество.
Вероятно, славно воспринимать весь мир — вещественный в том числе — одушевлённым; однако сомнительно, чтобы сугубо человеческое ощущение одиночества распространялось на расположенные в комнате предметы.
Ибо повествование «Колыбельной трескового мыса» разворачивается в комнате — чтобы выйти в океан мира; как элементы абсурда, вплетённые в переусложнённую ткань произведения, мазью иронии врачуют душевные раны человека — замученного веком (Как писал вряд ли близкий Бродскому Владимир Соколов: Я устал от двадцатого века, От его окровавленных рек. И не надо мне прав человека, Я давно уже не человек.)
Рыба уходит прочь.
Но другая, точь-в-точь
как ушедшая, пробует дверь носком.
(Меж собой две рыбы, что два стакана).
И всю ночь идут они косяком.
Но живущий около океана
знает, как спать, приглушив в ушах
мерный тресковый шаг.
«Колыбельная трескового мыса» — своеобразная симфония Бродского: музыкальность повествования поднимается на новые и новые регистры, доходит до космических, мало известных человеку, и, тем не менее, густо заселённых просторов; рассказ о собственной доле, с которого начинает жить вещь, отступает на второй план, оставив подробности изломистого пути в словесных пластах…
… и зловещие сны реальности отступают от скрипа двери, вызванного приходом трески…
Данник мысли
Тактовик — с его переменным нравом ударения — идеально соответствует пейзажу и метафизике, метафизическому пейзажу души, если угодно; но он же способен вместить в себя столько реальной, бытовой и жизненной плазмы, что плотность стиха утраивается — в сравнение с использованием буднично-привычных размеров.
Иосиф Бродский — природный метафизик — открыл возможности тактовика годам к 27, точно создав в недрах русского языка вариант формы настолько ёмкой, что сложно предположить, что бы она не смогла вместить; и вызвав тем самым волну неумеренного попугайничества: подражать Бродскому казалось легко.
Подражать — но не повторить на новом витке, или новом этапе стиха разработанное им.
Если ранний Бродский привержен размерам традиционным для русской поэзии, и перлы приходится искать среди не малого числа проходных стихотворений, то разработав рудную жилу тактовика он, как бы, сделал шаг в сторону: любое произведение несёт печать авторства столь отчётливую, что подпись уже не нужна.
О! Бродский мастер жонглировать поэтической мыслью — иногда это кажется чрезмерно игровым, иногда заставляет думать по-иному, на других оборотах, но всегда дано блестяще, с высверком словесных алмазов…
Избыточность некоторых его вещей, в сущности, от избыточности жизни — с её переогромленностью, с громоздящимися колоннами вещей, с многообразией явлений: к сожалению, в основном трагического окраса; но вряд ли в русской поэзии можно найти стихи столь плотно заселённые реальностью, как «Представление», или « Новый Жюль Верн».
Мысль вращается, как строфа, часто возвращается к прежнему, темы уточняются на новом уровне: так «Одному тирану» переходит в «Резиденцию», и тема власти приобретает отчётливую формулу, с которой не поспоришь.
Спорить с Бродским вообще проблематично: он авторитарен в суждениях; порою, своеобразный тиранический взгляд на вещи просачивается и в стихи, не отменяя, впрочем, их великолепных достоинств…
Семьдесят лет — для истории вообще, и истории поэзии в частности, не много и, конечно, интересно было бы заглянуть в грядущее — будет ли звучать Бродский лет, этак, через сто, особенно учитывая, что в одном из своих поздних интервью он утверждал — в будущем (в том, каком мы много прожили уже) поэзия не будет играть никакой роли.
Рождественские стихи Бродского
Сретенье, как следствие Рождества; как взаимодействие причины со следствием, и вместе — самостоятельность оного, как вехи в жизни Христа; сретенье-встреча, сретенье — указание грядущего.
Стихотворение Бродского гудит и течёт, строки с неумолимостью следуют одна из другой, и, совмещаясь, создают внушительное полотно, где и атмосфера тотального иудейского храма передана, как своеобычный макрокосм — с вхождением в него множества микрокосмов…
Известно, что Бродский писал рождественские стихи практически ежегодно, и сумма их, взращённая летами, передавала и изменения его сознания, и линию врастания человека в космос вообще, подтверждая, что цель существования — духовное развитие, постепенное достижение областей, что кажутся зыбкими, становясь всё конкретней и конкретней по мере того, как человек удаляется от пункта рождения.
Так, «В Рождество все немного волхвы…» изобилуя материальными подробностями мира, отсылая теперь к советского Новому году, выводило в финале, минуя пороги истории, к чистоте духовных мерцаний, к необыкновенно высоким ощущениям, каких добивался поэт.
Или искал их.
«Рождественская звезда» 1987 года с финалом:
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка, издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
Будто включает читающего в действительность параллельных миров, астральных сгустков, где взгляд Отца Отцов воспринимается, как нечто близкое — так чувствовать, избыточно переживая и пережёвывая конкретику мира, данного нам, уже едва ли возможно: нужно сделать шаг в сторону, или совершить головокружительный подъём.
Так, совершая взлёты, Бродский увлекал за собой способных к полёту; в последней строфе стихотворения 1993 года — «Что нужно для чуда?..» Он декларирует:
А если ты дом покидаешь — включи
звезду на прощанье в четыре свечи,
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
И тут уже «мир без вещей» — как выход в чистую реальность времени и таких глубин, за которыми следует разве что иное воплощение — в посмертье.
Ноктюрн маньеризма
Онтологический — когда не эсхатологический ветер — пострашнее реального: однако, всегда несущего в себе нечто от бездн запредельности, ибо она безвестна, и, наверняка, чревата; поэтому ветер конкретики, которым начинается «Литовский ноктюрн» взбаламучивает скорее сознание, нежели море:
Взбаламутивший море
ветер рвется как ругань с расквашенных губ
в глубь холодной державы,
заурядное до-ре-
ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Но и море тоже: холодную Балтику свинцового окраса, Балтику, одинаково близкую и Бродскому, сочинявшему ноктюрн, и Томасу Венцлова, которому стихотворение посвящено.
В нём мало от ноктюрна, как музыкального жанра — в длинном, ветвистом этом сочинение Бродского; но много от особой, иногда монотонной, как тик-так, иногда взрывающейся мощными синкопами музыки самого Бродского.
И много конкретики: той, на какую Бродский был мастер, создавая строфы, точно вылепленные из вещей реальности, когда каждое слово становилось именем сущности — такой обыденной, что и задумываться о ней не хотелось бы:
Поздний вечер в Литве.
Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
куры роются клювами в жухлой дресве.
Над жнивьем Жемайтии
вьется снег, как небесных обителей прах.
Из недр маньеризма изъятая форма; роскошное строфическое витьё, когда чередование картин и размышлений определяют сложное, перенасыщенное стихотворение.
Призрак есть умозрительный эквивалент прошлого.
Призрак поэта до определённой степени конкретней поэта, чьё существование во внешнем мире часто слишком зыбко, условно.
Призрак, являющийся персонажем стихотворения, видит больше обычных людей — а его не видит никто
Чем питается призрак? Отбросами сна,
отрубями границ, шелухою цифири:
явь всегда норовит сохранить адреса.
Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,
желтизну подворотни, как сыр простофили,
пожирает лиса
темноты.
«Лиса темноты» — блестящее сближение таких не похожих слов, вырванное из бездны воздуха, где растворяется, раскручиваясь, речь.
И снова призрак: его странствие, его сбивающаяся речь, захлёб, рвущиеся за край реальности подлежащие и сказуемые:
Призрак бродит по Каунасу, входит в собор,
выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.
Входит в «Тюльпе», садится к столу.
Кельнер, глядя в упор,
видит только салфетки, огни бакалеи,
снег, такси на углу…
Всё поэтическое построение под названием «Литовский ноктюрн» согрето теплотою к другу — литовскому поэту Томасу Венцлова; всё оно — точно своеобразный гимн дружбе, хотя на гимн совершенно не похоже.
Похоже — на отчёт о земном существование, написанный для высших, нам тут не ясных структур, что обязательно должны были прочитать его…
Итальянские стихи
Внешний мир избыточен: в нём не счесть дворцов, улиц, фонтанов, старины: именно последняя, являясь во многом оплотом красоты, и диктует часто поэтические строчки; вещественный мир избыточно-красив, если речь идёт об Италии — очевидно, одном из самых ярких мест мира, и пласт итальянских стихов Бродского перенасыщен конкретикой, словно составлен из одних существительных.
Флоренция в декабре ничем не хуже летней, текущей жарою, но именно декабрьский город попадает в объектив поэтического видения, раскрываясь временем и метафизикой:
В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли
тени. На Старом Мосту — теперь его починили —
где бюстует на фоне синих холмов Челлини,
бойко торгуют всяческой бранзулеткой;
волны перебирают ветку, журча за веткой.
Дома, напоминающие поезд вечности — или просто большого временного периода — не замечают людей; а если и взирают на них окнами, то несколько удивлённо: зачем, мол, они?
Дома прекрасны, люди не очень, и то, что — «Набережные напоминают оцепеневший поезд…» — точно ставит под сомнение необходимость движения: раз было создано столько всего замечательно, зачем двигаться вперёд?
Где: избыток технологий приводит жизнь к усреднённому стандарту, и внешнему, и внутреннему.
Где: деньги будут играть чрезмерную роль, не оставляя места столь зыбкому предмету, как поэзия.
Даже если последняя избыточно предметна.
В «Лагуне», в самом её начале мы точно видим трёх старух с вязаньем в глубоком кресле: они упомянуты, но так, что волхвование стиха словно наделяет их мощью парок, или просто показывает трёх старых дам в ореоле неповторимой судьбы каждой:
Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных…
Далее развернётся и мистерия поэтической доли поэта, замерцает анализ времени, эпохи, которой предлагается:
Скрестим же с левой, вобравшей когти,
правую лапу, согнувши в локте;
жест получим, похожий на
молот в серпе, — и, как чорт Солохе,
храбро покажем его эпохе,
принявшей образ дурного сна.
Что ж, вполне возможно указан способ отделаться от напластований абсурда, устроенного суммой свершённого; хотя эпоха воспоследовавшая, окажется в большей степени мутной и грязной — но в ней уже Бродский участвовать не будет.
«Римские элегии» богаты и разнообразны: калейдоскопы картин, всегда чрезвычайно отчётливых, чередуются с коридорами мысли, пройдя по которым можно сделать ряд любопытных умозаключений.
Или просто любоваться картинами — как и в «Венецианских строфах», бьющих, играющих и лучащихся огнями и красками Венеции, её историей и повседневной современностью, на какой всегда лежит тень былого.
Итальянские стихи Бродского характеризуют его, как поэта, может быть в большей степени, чем иные его произведения: скептический наблюдатель, человек, «потерявший свободу, отчизну, сыну», гордый одиночка, виртуозный собиратель строк.
Никакой жалости к себе и окружающему, но — словесная живопись, ибо мир важнее тебя.
Кем бы ты ни был.
Спасибо, читать было интересно