©"Семь искусств"
  май 2020 года

Loading

И ещё одна мысль, не менее свежая: свобода не только в том, чтобы иметь на свой выбор разнообразие возможностей устроить собственную жизнь, но ещё и в том, чтобы не зависеть по существу от наличия таких возможностей и их количества. (Надо ли напоминать, что свобода — противоположность зависимости).

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла-ГертманПятый десяток

Между тем миновал сороковой день нашего затвора (классический карантин, в полном соответствии с исходным значением слова; сидим мы в нём чуть дольше, чем основное число сограждан, засевши по возвращении из Германии через Чехию — и вскоре он плавно перетёк в самоизоляцию, роднящую нас с соотечественниками). Переносится оно, по мере нарастания дней, всё легче и легче, всё естественнее и естественнее. Всякий образ жизни формирует человека под себя, обращивает его навыками, создаёт свои ритуалы и автоматизмы, свои зоны уюта, свои формы свободы.

О, сколько нам открытий чудных сулит ограниченья дух, — и всё, что характерно, из породы дремучих банальностей, перед носом лежали.

На исходе сорокового дня заточения понимаешь, что не так уж ты томишься по неувиденным на майские праздники иным городам (стоп — вот только не говори, что не так уж они тебе и нужны, — нечего культивировать узость, нет в ней никакой добродетели. — Ясно, что нужны, но не менее ясно и то, что можешь осмысленно обходиться без), не говоря уже о той дивно свежей мысли, что количество неувиденного, непрочувствованного и неисхоженного в Москве существенно превосходит твои утлые возможности это освоить.

Речь идёт всего лишь о перераспределении и настройке внимания.

И ещё одна мысль, не менее свежая: свобода не только в том, чтобы иметь на свой выбор разнообразие возможностей устроить собственную жизнь, но ещё и в том, чтобы не зависеть по существу от наличия таких возможностей и их количества. (Надо ли напоминать, что свобода — противоположность зависимости).

Понятно, что это сидение дома (как всякая экономия сил и усилий) ещё и развращает. Попросту говоря, облениваешься. — За сорок дней привыкаешь как к норме к тому, что всё это вязкое, тягучее, медленное время — твоё, и ты его можешь резать по собственному усмотрению кусками любого размера. Но привыкаешь и к тому, что (почти) не тратишь его попусту просто уже из страстной потребности в содержательности жизни, отсутствия которой себе не простишь, наличие которой держит в тонусе чисто физически (связь — очевидная и прямая).

Дела делаются, работа работается, жизнь жительствует. Пошёл пятый десяток дней затвора.

Не может быть

А три едва охватываемых воображением года назад, когда была совсем другая жизнь, летели мы через Ригу в Милан и оттуда — не спавши более суток — через всю северную Италию, через Падую и Триест, добирались поездами и автобусами до Любляны. Низачем, ради жгуче-чистого процесса, ради контакта с пространствами, праздного их осязания. Ну конечно же, всё это было затем, чтобы теперь об этом вспоминать, потому что вообще-то так не бывает, — настолько, что и жалеть-то об этом грех, — или, наоборот, чтобы об этом можно было всласть жалеть, будучи защищёнными невозможностью повторения. Чтобы времена наливались памятью-воображением, обретая объёмность.

Не бывает — да, наверное, и не очень-то должно бывать. Теперь в мире с границами будет, по многим вероятностям, какая-то совсем другая игра, — ничуть не менее близкая к нормальности, чем то, что было прежде. (Норма, — договорились мы как-то в одном из ночных кухонных разговоров, — то, что способствует выживанию вида. Вот, нынче выживанию вида способствуют — и, надо полагать, долго ещё будут способствовать — совсем другие вещи.) Тот, ныне невозможный, ныне воображаемый опыт существования поверх барьеров, разрывания покровов, прорыва обыденности своей — ради попадания в чужую, почти непрозрачную для взгляда, пожалуй, ничего всерьёз и не даёт, кроме внутреннего головокружения. Он самоценен и прекрасен.

Из осколков внутренней речи

…не давать заморочивать себя мечтаниям о пространствах. Объяснить себе: нынешнее уединение — это не воздержание от жизни, это такая жизнь, и самое правильное, что с нею можно сделать, — это не претерпевать её, не пережидать, зубы сжавши, пока пройдёт, — а жить её, жить жадно и внимательно, трепетно и сочно, как только и следует жить вообще.

О непроисходящем

Но как мне вообще нравится, когда ничего не происходит, когда никакие события не разрывают ткани бытия (не это ли, кстати, одно из веских оснований предпочесть в качестве области обитания ночь — дню? — чистое ведь бытие, без всяких событий).

За полвека с лишним существования, да ещё по милости сильной (иной раз чересчур, до вязкости) эмоциональной и прочей памяти в человеке накапливается столько прошлого — и всё ведь живое, актуальное, претендующее на активное присутствие, на то, чтобы чувствоваться здесь-и-сейчас, — что вообще непонятно, как возможно в этом гиперзаселённом воспоминаниями пространстве быть самой собой, не повторяя и не цитируя уже состоявшегося. Когда бы не благодатная, освобождающая сила забвения, расчищающая внутреннее пространство, — что бы мы делали?

Набивание себя событиями, как ни удивительно, не столько расширяет настоящее, сколько увеличивает объём прошлого в нас: потом все эти события благополучно станут прошлым и будут, наряду с прочими событиями и состояниями, распирать нас изнутри, атаковать нашу память, требовать внимания к ним и эмоционального вовлечения в них. — Рискну сказать, что настоящее — это — нет, не наиболее остро переживаемые события (которые — всего лишь наше будущее прошлое). Нет, настоящее — вневременно, бессобытийно и представляет собой соприкосновение со всем бытием в целом.

Опыты слиянья

Судя по результатам некоторых наблюдений, в ситуации полного слияния рабочего места со всем остальным самое правильное — очищать выделенную для работы временну́ю территорию от необязательного жёстче прежнего (просто совершенно беспощадно), — дома оно, не будучи ограничено твёрдыми рамками, разваливает пуще обыкновенного и делает это незаметно и стремительно. Оно и вообще разваливает всегда, когда таковыми не ограничено, просто обычная жизнь, как правило, задаёт ему эти ограничения сама собой.

Оправдание антропоморфизма

Воспринимая мир (да, мир в целом — и отдельные его участки) как субъекта этического взаимодействия, как адресата этических действий, то есть антропоморфизируя его — не очеловечиваем ли мы тем самым себя, культивируем в себе человеческое и человечность? И, наоборот, деантропоморфизируя мир, не расчеловечиваем ли мы самих себя?

Антропоморфизм — не образующее ли условие антропоса?

О несбывающемся

И как хорошо, что некоторые желания точно ни за что не исполнятся — и не поставят нас, таким образом, перед необходимостью считаться с разными реальностями (ну хотя бы с реальностью несоответствия исполнившегося нашим ожиданиям). Можно смело и от души быть безответственной и желать и мечтать изо всех сил, со всей неистовостью, точно зная, что тебе ничего не грозит, что не придётся ни расплачиваться, ни отчитываться.

(Понятно же, что несбывшееся — область свободы, да?)

Таково, например, (страстное) желание вернуться в начало жизни и попробовать ещё раз.

Ходить

…а также думала о том, что невозможность ездить далеко — которая, весьма вероятно, пребудет с нами ещё долго — прекрасная возможность возобновить освоение Москвы и окрестностей, восстановить практику долгих пеших прогулок, которая была составной частью молодости и которой не хватает по сей день, потому что ну совестно же гулять, когда много работы. А вот не совестно.

Москва — город-мир, она неисчерпаема, не говоря уже о том, что в ней есть пространства, не хоженные мною никогда или хоженные очень, очень давно, на заре существования. В ней множество непрочитанных, непрожитых, непродуманных страниц.

Человек подпитывается Москвой (взамен Москвы подставь, читатель, собственный город-источник), делает себя из её вещества, шлифует и уточняет себя ею, ходя по её улицам, — особенно бесцельно, конечно, но тут всякое передвижение годится, всякое даёт материал. — Сейчас надо всего лишь искать другие источники для делания себя, — а их ведь множество. И не повод ли наше нынешнее заточение к тому, чтобы выйти из стереотипов и инерций — в том числе и в смысле самосоздания?

Дверь закрывается — но открываются огромные окна. Такие огромные, что они двери сами по себе.

И ничего нового

…да пространство и так всегда было прежде всего, когда не единственно, феноменом воображения, и в этом модусе полнее всего и существовало. А чувственные впечатления, во-первых, всегда годились только на то, чтобы лететь ему в топку — чтобы ярче горело, во-вторых, неизменно же, по определению и принципиально уступали воображению в широте, глубине, многоохватности и мощи. Они вообще как таковые тогда только чего-нибудь стоили, когда к ним подключалось — в качестве их проявителя, связывателя, усилителя, возводителя в степень, вообще подателя им смыслов — воображение. Они всегда держались на нём как на своей основе, без которой рассыпались немедленно и неминуемо. Так что в этом смысле ничего не изменилось. Ну, чувственных впечатлений стало несколько меньше. Но разве в них дело!?

Пристальное прочтение

Слишком я люблю жизнь вообще, как таковую, как процесс, в ее фактуре и ощупи, чтобы роптать на нынешние свои обстоятельства. Ну нет перемещений по свету, — зато сколько же самоценной жизни как таковой. И о, наконец-то вожделенная медленность. И ни одного, ни единого пустого участка существования. (Уж я постаралась так существование забить, чтобы их не было.)

Такая жизнь и глубже, и честнее, и полнее. Она очень настоящая.

И тем еще хорошо нынешнее наше уединение, что в нем почти совсем нет жизни напоказ, какая неминуемо есть во всякой публичности и во всяком общении (поскольку при наличии требуемых по большей части работой скайпа, зума, да хоть простого телефона совсем избежать общения и публичности не удается — потому и почти). Во всякой же жизни напоказ чувствую я изрядное насилие над собственным естеством (прежде всего, думаю, потому, что хорошо это мне никогда не удается, следственно, на самооценку не работает, скорее уж наоборот.)

Теперь же — жизнь цельная, не раздергиваемая ролями, которые в публичности играешь практически неминуемо.

(По крайней мере, создаётся уверенная иллюзия, что она такова, — которая, разумеется, немедленно разлетается, стоит вступить с кем-то во взаимодействие по скайпу и т.д., — непременно натыкаешься на собственное неуклюжество, собственные внутренние углы и подводные камни. — здравствуйте, родимые мои виноватость и неадекватность, да как же я без вас, да я без вас жить не могу.

Но, по крайней мере, примем эту иллюзию если не за истину — Боже упаси так обольщаться — то за некоторую константу.)

Эта жизнь позволяет тихий, медленный контакт с предметами — делая их не просто инструментами, а партнерами по диалогу. Внимательное, пристальное диалогическое существование. Пристальное прочтение существования всей собой.

***

Наверно, я вообще человек одной мысли и даже более-менее одного чувства. (Немудрено, что ничего внятного-то из меня не вышло.) Всегда занимала и занимает меня полнота контакта с существованием, его (и контакта, и существования) глубина и чистота, острота и терпкость, «настоящесть» его, точность, а в совсем-идеале и гармоничность. Все прочее лишь средства. Отдельный вопрос, что есть средства как более, так и менее предпочтительные (ну, для моего персонального обихода).

***

Только вот тоскую по Новокузнецкой и Климентовскому переулку, по Ордынке и Полянке, по долгим — во всю жизнь длиной, и не в мою одну — бульварам. По запахам московской весны, по телесному контакту с ними.

Не пытайтесь повторить

(Трюки выполнены профессионалами, да.)

Выжигать тревогу и страх (размеренная-то работа их не берёт, хотя очень старается) не бессонницей — которая сама от себя и своевольна, приходит и уходит, когда хочет, — а намеренным, нарочитым бессоньем. Прожечь ночь упрямым бодрствованием насквозь, так, чтобы ни на какую тревогу не осталось внутренних ресурсов (она их ох как требует! Я вообще-то думаю и чувствую, что и тревога, и страх — состояния прежде всего телесные, и как только не будет у нас телесных сил их проживать — не будет и их). Сжечь всё топливо, какое найдётся, и ещё немного сверх того. И рухнуть.

Зелен, зелен виноград

По совести сказать, на нарастающем пятом десятке дней затвора начинаю уже чувствовать, что — и слава Богу, что не участвую я в этой весне. (Я так вообще недостойна в ней участвовать, и никогда не была достойна вполне.) Зря ли всегда мне чувствовалось, что выход на улицу, присутствие на ней — ответственность, дисциплина и система усилий. Карантин позволяет безответственность по полной программе. Не требуй от меня, весна, соответствия тебе: гармонии, красоты, телесной точности, полноты жизни, — сейчас я имею полное право без этого обходиться.

В событийной тишине: система предчувствий

…но кроме всего прочего, прежде всего прочего, нынешний затвор имеет все возможности стать для нас великой школой восприятия — всего: и мелочей, на которых, голодая по чувственным впечатлениям, заостряется внимание (тщательное устроение микромира, интенсификация его; проработка кропотливыми штрихами того, от чего прежде отделывалась большими размашистыми мазками: нынче та самая событийная тишина, в которой слышнее звуки), и времени, и себя, и собственных тревог, от которых надо теперь строить новую систему отвлечений (на самом-то деле старше старого, — только сгустить потеснее, выстроить построже), — и всего, что не даётся теперь в руки (и ноги, — в моём случае, понятно, это большие пространства, изрядно мифологизированные ещё в те времена, когда ездить у меня не было возможностей по доэпидемическим причинам). Вот к этому не дающемуся вырабатывается теперь новая система отношений: внутри выращивается, как самостоятельная ценность, самостоятельная, так сказать, смысловая фигура, осознанная и прочувствованная потребность в них, — система предчувствия их, культура этого предчувствия (полная условностей — как всякая культура), старательного проживания их в воображении.

Сказавши себе было в начале изоляции, что нечего строить планы о том, что будет «потом» (тем самым, знамо дело, обольщаясь и самообманываясь), на самом деле только этим и занимаюсь, исхаживая мысленно Москву в разных нехоженных направлениях, изъезживая в разных неизъезженных направлениях Подмосковье, прокладывая пути, приучая пространства к себе, вписывая их заранее в собственную систему значений. Вписать их — Останкино и Кусково (не бывала там с далёкого начала жизни; помню только общую форму пространства, его — тогдашнее — телесное чувство), Митино и Марьино, Абрамцево и Мураново (умудрилась не бывать никогда! и это при многолетней, изначальной вписанности в биографию — хоть читай её по ней! — Ярославской железной дороги), Боровск и Верею, да хоть Бронницы и Шатуру — куда важнее и насущнее, чем, например, разнузданно мечтаемые Лиссабон и Мальту, потому что, честно говоря, Лиссабон и Мальта если и имеют ко мне какое-то отношение — а как к представителю рода человеческого они, конечно, его имеют, — то очень отдалённое, если даже не сказать — отвлечённое. Они, вообще-то, по самому глубокому существу не обо мне (да-да, зелен виноград), и их восприятие при любой степени интенсивности обречено быть поверхностным. Поигралась — и уехала. Большие игрушки жизни.

А тут — само тело жизни, которое надо прочувствовать. Войти в полное (ну, насколько возможно) символическое, эмоциональное владение им.

К феноменологии воображаемого

Лишённый чувственного контакта с весной, полноты этого контакта, человек хмелеет и шалеет от одного только воображения о ней, грезит и бредит ею. Не надо мне уже, говорит он сам не ведая кому, ваших больших пространств, вашего пересечения границ и раздвигания горизонтов, — надо мне одной только сочной крупной повседневности, полной воздуха и запахов, живой, осязаемой, самовластной. И, лишённый полноты повседневности в чувственном опыте, он создаёт всё это из самого себя, лепит из запасов памяти, — и доведёт себя вскорости производством этого избытка, глядишь, до того, что никакие внешние впечатления уже не будут ему нужны, будут только мешать.

В ответ теплеющему воздуху

Воздух теплеет на глазах.

В ответ теплеющему воздуху, вместе с ним стремительно меняется телесное самоощущение, общетелесная настроенность и отдельные её частности. Пахнет детством, семидесятыми годами — потому что на них раз и теперь уже навсегда пришлось детство с первыми открытиями (первыми — потому что переоткрытия случались потом не раз) времён года — смены состояний бытия и собственных реакций на них, того удивительного факта, что они, оказывается, сменяясь сами — всякий раз меняют охваченного ими человека. (Очень помню первую осознанную поражённость весной, беспричинную, всепричинную экстатическую радость от неё — ранний март 1975 года, мне девять с больше-чем-половиной, стою в резиновых бордовых «крокодильих» сапогах посреди лужи на проезжей части двора, ослепительно тает снег, невмещаемо голубое небо — ошеломительное торжество бытия.) — Всё вспоминается, как Сергей Николаевич Дурылин не раз повторял — как хорошо, что весна не зависит от человека, — иначе бы непременно, не приведи Господь, стали бы в ней что-нибудь исправлять, упорядочивать по своим соображениям, а то и вовсе бы отменили. Как оно вообще хорошо и сильно, что так мало, так почти ничего не зависит в мире от человека.

Что мне делать с ней

Весна, протяжность дорог. Протяжность их в самом воздухе, в структуре каждого вдоха, даже если никуда не идёшь и не едешь: внутренняя, встроенная, вращенная.

Лучшее, что можно было бы сделать с этой весной — это ходить, ходить по ней без цели, без выбранных и чётко фиксированных направлений, — да и без смыслов, не жалея сил, не считая времени: проживать самоценность весны, весну как таковую. Хоть в воображении. Независимо от того, что она значит, что она обещает, обещает ли она вообще что-нибудь мне лично*.

(ведь надо же с ней что-то делать, невозможно её так оставить!)

*Оп-па. Может быть, старость / старение — это вообще убывание значимости «своего» и «себя» (за исключением случаев, не лишённых патологичности, когда человек, боясь убывания и смерти, начинает за это своё и этого себя невротически цепляться — не про нас будь сказано). Жест держания, схватывания (в который складывается всё существо человека, когда он растёт и входит в силу) сменяется жестом отпускания — разжимаешь руки. Плёнка «своего» и «себя» истончается, истаивает, из-под неё проступает всё менее различимый человек-вообще — и растворяется в мире.

Весна для меня теперь, вся целиком, со всеми своими запахами, со всеми ассоциациями и примыслами, которые они за собой тащат (а у каждого — преобъёмистая охапка!) — весть из прошлого. Она такая же, в точности, в подробностях, в мельчайших бугорках, как и в 1987-м каком-нибудь году, — а я вот нет, вот ведь что странно. У меня нет теперь необходимого компонента к ней, делающего её действительно, в полной мере весной: молодости, распахнутости в будущее. Весна для меня очередной раз оказывается противоречием в определении — но она и в молодости мучила, да ещё и хлеще, по молодой безвыходной страстности, и тем ещё более, что будущего было в избытке, но непонятно было, не зналось и не чувствовалось, что с ним — и вообще со всем этим — делать, да и не получалось ничего, и тогда это ещё было важно, ибо, думалось, — на всю жизнь.

Сейчас легче уже хотя бы потому, что понимаешь — всё равно ничего не сделаешь.

Пусть, значит, будет просто так, низачем: прежде смысла её.

С возрастом простая смена времён года становится опытом всечеловечности — да, наверно, вообще всё становится таким опытом, всё переживается именно так — а что нет, то отмирает за ненадобностью.

Затем, подумаешь, и растём всю жизнь в ответ миру, чтобы надёжнее в нём раствориться. А вовсе не затем, чтобы «что-то осталось» — глупости какие, всё забудется, всё исчезнет, не надо «оставаться», уходишь — убери за собой, не загромождай пространство. Просто чем больше растёшь, тем меньше — ближе к концу — цепляешься за свои мелочи (перерастаешь же их), тем легче — предположительно — уходить и растворяться.

Нет, нет, открытие мира в старости не прекращается — но оно трансформируется. В старости мы открываем мир без нас, мир не для нас, такой, который нашим и с нами никогда не будет. Разумеется, это и опыт свободы — и нашей собственной, и мира. Такой свободы, которая в пределе — исчезновение. Да ведь не только нашего — с миром это когда-нибудь тоже случится. И это ещё одно основание почувствовать своё родство с ним.

Особенное, особенное родство старости: родство без принадлежности. И чем дальше, тем более без обязанностей. Мир нам тоже ничего не должен, не только мы ему.

Отпуская мир, мы дарим его ему самому. Старость — великодушное время.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.