© "Семь искусств"
  декабрь 2020 года

865 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Он вдруг замер на миг от мысли, что эта сволочь Ксения — единственный по-настоящему близкий ему человек в жизни. Боясь погасить ночник, он забрался под одеяло, придвинулся к жене и посмотрел на ее затылок со спутанными волосами, на округлое плечо и часть полной спины в вырезе сорочки. Все было по-прежнему, но было и как-то иначе.

Михаил Полюга

ОДИН ДЕНЬ С РОДСТВЕННИКАМИ

На сорокалетие к Николаю Луговому вдруг, не сговариваясь, приехали родственники.

Всегда казалось, что было их раз, два — и обчелся. Где-то во времени и пространстве затерялись старший брат и две сестры, слали по праздникам открытки с набором банальных пожеланий; иногда, редко, приходили от них короткие письма с невразумительными и потому мало трогающими жалобами на житье-бытье, после которых оставалось легкое чувство недоумения: какое отношение к этому житью-бытью имеет он, Луговой?  Вот, собственно, и все близкие люди, вот, собственно, и все, что их связывало между собой.

Случалось, правда, наезжала из глухариного, дай Бог памяти, Жлобина или Злобина младшая сестра, незамужняя Екатерина, добрым, некрасивым лицом вся — в покойника отца. Она листала у окна пыльные альбомы, рылась в отцовском книжном шкафу, перебирала невостребованный букинистический хлам, ходила каким-то своим, путаным путем за реку, к полуразрушенному женскому монастырю. Собиралась гостить долго, но через день-два внезапно объявляла, что уезжает, и без провожатых, не оборачиваясь, уходила к автобусной остановке — как если бы навсегда их покидала.

Но и письма, и редкие приезды сестры воспринимались Луговым как нечто мимолетное и необязательное, мало связанное с течением собственной его жизни, обособленной от жизней далекой родни. И вот все непостижимым образом съехались — с семьями, неузнаваемо взрослыми детьми, с чемоданами и подарками, — и заполонили дом.

— Точно на похороны! — походя укусила жена Ксения, с которой вторую неделю был в раздоре из-за какого-то пустяка.

Упоминание о похоронах неприятно насторожило его: был он мнителен, сторонился похоронных процессий, траурных маршей, венков и панихид, а пуще всего страшился покойников, их восковых лиц, потустороннего, хитрого оскала и смертного запаха, и вообще думал о смерти с придыханием, втайне вздрагивая от ужаса при мысли, что когда-нибудь и ему придется умирать. И вот теперь жена — не к месту сболтнула…

Ксения издавна недолюбливала всю его родню, и со временем Луговой стал подозревать, что эта нелюбовь кроется, скорее всего, в нелюбви именно к нему, Луговому. Подозрение зиждилось на интуиции, подкрепленной частыми ссорами и размолвками. Они ссорились по пустякам, тяжко дулись друг на друга, как, например, в последние две недели, когда он обносился, ходил в надорванных по шву брюках и засаленной сорочке, но мириться из принципа не желал. Однако, сегодня, когда в доме яблоку упасть стало негде, Ксения отступила первой. По крайней мере, у нее хватило ума не дуться на людях, а изобразить приветливость и запрятать подальше, как она называла, «лахи» — нестиранное белье, по преимуществу, Лугового, со дня ссоры демонстративно скапливавшееся в ванной.

«Хамелеон! — с неприязнью подумал он о жене. — Суетится, изображает радушие, а за пазухой — камень».

Но вслух озадачился другим:

— Куда же их… столько?!

И в самом деле: старший брат Мирон с женой и двумя сыновьями — один давно бреется, глаголет басом и, судя по всему, поднимает по вечерам штангу в каком-нибудь замызганном подвале, второй с нежным колечком в ухе, в  мятой разлетайке пастельных тонов, с заторможенной физиономией меломана; сестра Людмила с румяным моложавым типом, о котором сказала «муж», и дочерью от первого брака, угрюмой, прыщавой девицей в розовых шароварах и полупрозрачной майке без лифчика, с нервными пальцами и обгрызенными  ногтями, в бледной выемке у ключицы — неумело заретушированный синяк от поцелуя; наконец, младшая сестра, Екатерина, не столько погруженная в свою сторожкую девственность, сколько неожиданно оживленная (с чего бы это ей сиять? — подозрительно подумал Луговой), — эти еще свои, единокровные, из отцовских стен вылупились. Но вот горький пьяница дядя Ермолай — этот-то откуда? Каким ветром его сюда занесло? Почитай, и забыли, кто таков — а он здесь, неспокойный, испитый, с потной, блестящей плешью ото лба до затылка и надорванным в давней драке уголком рта; обнимается, лезет с поцелуями, причмокивая и куксясь, по линялой щетине после очередного поцелуя стекает сивушная слезка; поплакав и наобнимавшись, беспокойно принюхивается — когда позовут есть-пить? Откуда вытолкнуло его, где и как жил?

На мимолетный, с подначкой взгляд жены Луговой в сердцах сплюнул:

— А черт его знает! — и, кажется, всерьез рассердился.

Смекалистый, как всякий записной выпивоха, Ермолай тотчас изобразил невинность и, прицелившись, впился в зазевавшегося Лугового каучуковыми, в мокрых табачных крошках губами.

«Отменный перегар! — покривил рот Луговой: не дурак выпить, он, тем не менее, не одобрял запойного пьянства и бывал с такими людьми настороже. — Где это ему с утра подфартило? Лечиться бы подлецу, капсулу — под шкуру, а он — вот он где, в гостях… родственничек хренов!»

Тем не менее, он как можно радушнее улыбнулся Ермолаю и, с одной на всех улыбкой, вышел во двор — от греха подальше.

У приземистого крыльца греблись куры, сеяли ядовитый известковый помет. Глупый пес Филимон от радости, что столько народу, и вовсе одурел — брехал на своих и ластился к приезжим. Валерия, дочь сестры Людмилы, наклонившись и бесстрастно демонстрируя тощие грудки в вырезе отвисшей майки, чесала дурня за ухом, и пес, повизгивая и переминаясь лапами, рвался выпрыгнуть ей на плечи и лизнуть бледное, скуластое личико.

Младший сын Мирона, Женька, сидел вполоборота на подоконнике и, нацепив наушники, мяукал и выстукивал пальцами о стекло в такт мелодии, доступной ему одному. Это несоответствие глухонемого мяуканья, стеклянной звени окна и того, как Женька вытянул шею, высматривая у Леры под майкой то, запретное, что не должно выставлять под нескромные мужские взгляды, внезапно ошарашило Лугового мыслью, что эти подростки — чужие не только для него с Ксенией, но и друг для друга, и что было бы проще и естественней, если бы они вообще не появлялись в этом доме. Но он сразу же одернул себя: «Так нельзя! Что ни говори, а они все-таки — Луговые…»

Тут он вспомнил, что после смерти отца, скончавшегося скоропостижно и своей волей не разделившего нажитого между детьми, все в доме осталось неизменным, с той только разницей, что в отцову комнату перетащили кровать и теперь там была их с Ксенией спальня; что ни мебели, ни подушки, ни ковра, ни даже отцовских сапог, которые годились только Мирону, никто не тронул и не спросил о них Лугового. Он жил здесь хозяином, и ощущал себя хозяином, — и, однако же, в ощущении этом таилась червоточина, которая все портила и заставляла оставаться настороже: а если потребуют — отдай, поделись? Он, собственно, был готов к дележу, да только делиться, по его разумению, было нечем. Дом Луговых был выстроен еще в годы первой кооперации, но каким-то образом избежал передачи в собственность государства, и застройщики остались владельцами в равных долях четырех квартир с отдельными входами, дворовых построек — летних кухонь, сараев, погребов, — сада, раскинутого вкруговую, и грядок между корявыми яблонями. Некогда, в молодые годы, во времена объятий и полуночных вздохов, Ксении было тесно в двух комнатках   рядом с отцом, теперь она жаловалась на тесноту рядом с Луговым. И оттого даже мысль о разделе крохотного жизненного пространства, доставшегося ему одному, представлялась Луговому вздором и беспокоила его, как застарелая болезнь тревожит хронического больного.

На крыльцо вышел Мирон, сладко потянулся — босой, в расхристанной рубашке, застегнутой на две нижние пуговицы; повыше пуговиц, точно яйцо в ладонях, воздымался овальный богатырский живот с курчавой сединой вокруг глубокого пупа. Захватив надетый на штакетину ковшик с обломанной ручкой, Мирон, кряхтя и часто переступая по прохладным каменным ступеням, полез в погреб.

«На кислое потянуло», — догадался Луговой, борясь с желанием пойти подсобить; двинулся, было, следом.

— Чего тебе? — не оборачиваясь, буркнул из погребной глубины Мирон. — Как-нибудь сам. А ты, знаешь, иди…

Тут он оступился и что-то опрокинул, — скачущий грохот раскатился по ступеням наперегонки с сочным матом.

«Вот же Бульдозер!» — вспомнил школьное прозвище брата Луговой, морщась от невозможности посмотреть, что разбито.

— Никак, мой хозяйничает? — высунулась из летней кухни жена Мирона, Леонида, рыжеволосая, желтоглазая, сухая, как вобла, баба из породы людей, привыкших говорить, что думают, и не думать, что говорят. Она помолчала, подняв на Лугового выщипанную бровь, затем посоветовала, налегая на букву «а»: — А гнал бы ты его, пока не наколотил черепков!

«Пошла ты… советчица», — едва не окрысился на невестку Луговой, но окоротил себя и с отменной приветливостью улыбнулся; получилось приторно и фальшиво, наподобие физиономии чрезмерно радушного болвана, которому хоть дом по кирпичику разнеси — все в радость.

— Что-то ты переменился, деверек, — без видимой связи с предыдущим укорила его Леонида. — Распустился, наел живот. Мой — мурлом мурло, и ты туда же. Скажи еще — порода рыхлая! И мой на породу кивает. А как за стол сядет — не отогнать.

— Что ты, Лёня, во мне веса — девяносто с хвостиком, — кисло хохотнул Луговой, а про себя озлился: «Вот змея! Старушка к старости слепа глазами стала…»

Избегая смотреть невестке в глаза, он не без известной ловкости изловил покорно-величественного петуха, предназначавшегося в холодец, — отрубить голову под старой грушей. Взмахивая топором, тюкая и удерживая на колоде бьющуюся в конвульсиях, разбрызгивающую кровавые капли птицу, услышал вздох и проворные шаги за спиной: страшась вида крови, Леонида оставляла поле битвы за ним.

Петух затих, превращаясь на глазах в ворох теплых, измятых перьев.

«Как жизнь улетела, — подумал он, разглядывая мертвую петушиную голову с наплывшими на глаза веками, желтые когтистые лапы, секунду назад мучительно загребавшие землю, распластанное, подломленное неловко крыло. — Незримо, как и пришла. Было — не было. Тюк — и нету!»

Он отер лезвие о траву, бросил петуха в порыжевший от старости таз, куда в дни непогоды Ксения собирала дождевую воду, и пошел в дом.

На веранде, у стены, стояла вразброд чужая обувь, затоптанный половик смяли, небрежно сдвинули от порога чужие ноги. Перед настенным зеркалом охорашивалась сестра Людмила: приблизив лицо к стеклу, как если бы хотела заглянуть в зазеркалье, быстрыми и легкими касаниями кисточки доводила до совершенства восхитительную голубизну выпуклого миндалевидного века.

— Как там моя Лерочка? — спросило ее отражение, повернутое к Луговому лицом.

— Знакомится с Филимоном.

— Астра где же?

— Лет двенадцать, как под грузовик угодила, — удивился Луговой. — Что же ты, мать, забыла? — Глядя на Людмилино отражение, он вдруг решил, что непременно должен сказать ей что-нибудь приятное, сказать теперь же, пока между ним этот потусторонний двойник, повернутое зеркальной плоскостью наоборот «я», бывшее и одновременно не бывшее сестрой Людмилой. — Лерка, скажу тебе, вымахала — о-го-го, вся в отца.

Рука с кисточкой замерла, затем отражение осторожно соскользнуло с посеребренного стекла, — и, обернувшись, Людмила прижалась к Луговому грудью, недорисованный глаз оказался у его губ, восхитительная голубизна вздрогнула, жесткие ресницы укололи его в щеку.

— Коленька, Коль! Будь, пожалуйста, повнимательней… Степан впервые в доме, ни с кем не знаком, — не успела всем объявить, так вышло… С Лерой у него не получается… — Она повздыхала, лбом ткнулась под мышку Луговому, оттуда добавила невнятно: — Ты бы пошептался, что ли… У тебя получалось… И без того тошно, а тут еще… — Под мышкой всхлипнуло, и у Лугового тотчас заскребло в горле: выходит, вот оно как!..

Он погладил Людмилу по оголенному предплечью, впервые за столько лет проявляя необыденное — участие и нежность. Детей у него не случилось, и оттого, вероятно, семейная жизнь текла как-нибудь, с завидным однообразием и скукой. Всего и было, что привязанность к отчему дому, тропинке в сад, запаху хризантем и яблок, к привычному течению мыслей, обособленному, отстраненному ото всего, что извне: от жены, службы, случайных друзей, ото всего современного и суетного, что его окружало. И вот нате вам — вздохи, близость родства, необходимость на что-то решиться и во что-то вникать.

В пору давнюю и неправдоподобно далекую, в пору отрочества, юности, а затем и в молодые годы Людмилу считали едва ли не самой удачливой в семье. Мужиковатый Мирон, брившийся с седьмого класса, в восьмом ночь напролет рвавший вином и желчью после собственных именин, а в девятом заявивший, что женится на потаскушке Свиридовой, известной в городе под кличкой «Канава», Мирон, состоявший на учете во всевозможных инспекциях и комиссиях по делам несовершеннолетних, — какие уж тут надежды и чаянья! Его, Николая, все почему-то считали скупым и недалеким, и такое отношение провоцировало на поступки, адекватные ожидаемым; в результате не совсем верное частное мнение стало общим местом. Екатерина, как и все робкие и послушные дети, вызывала чувство умиления, приправленное плохо скрытым состраданием по поводу броской некрасивости. И только Людмила, настолько интересная и живая, что эта непохожесть невольно наталкивала на некоторые размышления, как бы выпадала из общего пресного лика семьи, оставляя тем самым какие-то надежды на ее неординарное будущее: только ей предстояло куда-то уехать, чего-то достичь, зачем-то взобраться, для чего-то покорить…

Особенно надеялась и мечтала о блестящем Людмилином будущем мать, из столичных барышень привезенная в провинцию и навсегда осевшая здесь. Луговой не раз вспоминал, как коробило и возмущало ее все неуклюжее и жалкое здесь, в глухой провинции: кривобокий, нескладный дом по пути на рынок, гуси, бродяжничающие по улицам, крапива и лопухи под забором,все, что от рождения было ему, Луговому, близко и дорого. Людмила была ее детищем. Как Пигмалион над Галатеей, трудилась мать над походкой дочери, произношением, умением принимать гостей и над массой других, нелепых, с точки зрения Лугового, и обременительных умений изображать из себя не то, что ты есть на самом деле.

Но годы миновали, и оказалось, что надежды и расчеты не оправдались. Матери с отцом давно нет на свете. Отслужив в армии, остепенился Мирон, и, остепенившись, угодил под каблук властной Леониды. В дальнем захолустье учительствовала Екатерина, все такая же дурнушка, замкнутая и одинокая. О себе и сказать нечего: итог — вот он, как говорится, налицо… Но каждый из них, где бы ни был, подсознательно оглядывался на Людмилу: как она там, где, на каких высотах?

И она усердствовала, но все у нее выходило попусту, глупо, по-бабьи. Из театрального института ее выставили за связь с неким доцентом Ханаевым, жена которого своевременно посетила ректорат, да еще заручилась мнением какого-то чиновника из министерства образования. Затем ее бросил известный актер, подвизавшийся на телевидении в передаче для самых маленьких и оказавшийся негодяем. Третьим был отец Леры, как говорили, талантливый режиссер, привыкший к окружению молодых, беспринципных ассистенток. За недолгое время их совместной жизни Людмила попыталась из-за кулис, где изображала щебет лесных птиц, перебраться на сцену, но закрепиться там не успела: последний творческий взлет режиссера совпал с белой горячкой, и свет юпитеров навсегда для нее погас. После канительного и скандального (стараниями очередной ассистентки) развода следить за Людмилой перестали и знали о ней лишь то, что сама изволила о себе сообщить.

И вот теперь — пухлое, вздрагивающее плечо, всхлипы из-под мышки, грубо и второпях подмалеванное веко. Располнела, обабилась и, кажется, окончательно сдалась: до вершин ли, когда нет элементарного человеческого счастья?!

«Что хлопочешь! Все образуется само по себе. Была бы жизнь — будет и остальное», — хотелось обнадежить ему сестру, но он промолчал; в самом деле, что образуется, что?

— Спасибо, Коля, — отстраняясь и пряча глаза, Людмила вернулась к зеркалу: видимо, нутром не единожды обиженной бабы почуяла его сомнения и немедля замкнулась, чтобы не жалели попусту, походя.

А он утерся, будто ему плюнули в лицо, и, уже уходя, уловил на себе отраженный зеркалом взгляд, показавшийся чужим и недобрым.

На кухне Ксения ошпаривала кипятком капустные листья. В кастрюле на плите булькало, дребезжала сносимая паром крышка; шипело и плевалось с раскаленной сковороды жиром подгоравшее сало. Несмотря на намечавшуюся полноту, Ксения легко двигалась: уменьшала огонь, приподнимала крышку и сыпала специи и соль, возвращалась к столу, где были приготовлены овощи и где размораживался мраморный мясной пласт. Она любила готовить, любила опрятную кухню, сверкающую посуду и чистые рушники, и оттого, вероятно, ее движения приобретали эту удивительную легкость — сродни какому-нибудь ритуальному танцу. Но сейчас что-то помешало сравнению — складка сердито  поджатых губ, пристальный и колючий встречный взгляд, каким исподлобья, не поднимая головы, посмотрела на Лугового?

«Ах, вот оно что», — догадался, увидев примостившуюся на подоконнике Леониду: Ксения недолюбливала невестку, считая ее бездельницей и треплом.

И в самом деле, первая в разговоре, Леонида никогда не торопилась туда, где пахло потом. Выросший на отцовских хлебах, привыкший к порядку и ежедневному труду, Мирон как-то за рюмкой водки проговорился брату:

— В доме бедлам, по углам пауки, а она наквасит капусты, нагонит браги, соседей позовет и давай песни петь! Побить ее, что ли?

И, однако же, не раз битая Мироном, Леонида исхитрялась оставаться в семье головой, тогда как мужа называла с шутливой небрежностью: задница.

Сейчас Леонида крутила в пальцах ручку от мясорубки и рассказывала о чем-то, горячечно, с напором. Ее большой, узкогубый рот неприятно двигался, как если бы по лицу ползла сороконожка.

— Живут ведь люди — мышь мышью: тихохонько сходятся, тихохонько расходятся, а нам, получается, и знать-то ни к чему, — говорила она, ощупывая вошедшего Лугового прилипчивым взглядом. — А теперь являются с каким-то, прости Господи, мужиком — носки в полоску — и прошу любить и жаловать! А прежнего куда девала?

— Пойди петуха во дворе ошпарь! — сказал в пространство между двумя женщинами Луговой, в упор не замечая невестку.

Ксения в сердцах швырнула на стол нож, прихватила через полотенце кастрюлю с кипятком, молча пошла во двор.

— Слышишь, Ксюша, я вот еще чего, — с облегчением отправив ручку от    мясорубки в мойку, пропела Леонида и потянулась за Ксенией следом, но по дороге завернула к кухонному столу, забралась тремя пальцами в коробку с сухариками, смачно захрустела.

«Я бы тебя поучил — вдоль спины! Курица ледащая!» — глянул невестке вслед Луговой — не так со злобой, как с обидой за Мирона: вот уж кому добро привалило!

Комнаты показались ему чужими, точно здесь поселились пришлые, незнакомые люди, расставили все по-своему, завели свои обычаи и порядки.

В спальне младший из племянников, тот, что с колечком в ухе, слушал музыку, подвывая и дрыгая ногой. Старший сосредоточенно рылся в рюкзаке, хмурился, переступал с ноги на ногу — совсем как Мирон в молодости. Музыка показалась Луговому бредом сумасшедшего: певцы не то пели, не то частили скороговоркой, перебивая друг друга, из музыкальных инструментов слышен был преимущественно один барабан.

В гостиной возилась с семейными альбомами Екатерина, неожиданно оживленная и этим не похожая на саму себя. Напротив нее, у стола, накрытого скатертью и поверх — прозрачной клеенкой с бледно-розовыми разводами, сидел третий муж Людмилы, Степан, по виду едва не ровесник сыновьям Мирона. Дядя Ермолай, взвизгивая и хлопая себя по ляжкам, рассказывал ему нечто (судя по невинной хорьковой мордочке) непотребно-сальное, какой-нибудь анекдотец, на какие издавна был мастер. Нежноликого Степана, тем не менее, даже румянец не пробирал: слушал, ухмылялся, при этом голубые, навыкат, глаза сияли чисто и невинно, как у младенца.

«По всему, молодой, да ранний», — с внезапной неприязнью подумал о Степане Луговой.

И тут же, без всякой связи с предыдущим, поймал себя на мысли, что, похоже, тщетно ищет в своем доме пристанища.

— Николай! — отрезвил его крик дяди Ермолая. — Николай, сукин сын! Да ты именинник! Да тебе пятьдесят лет! Давай поцелуемся, чтоб ты скис! А я-то думаю: зачем позвали, к чему тут дядя Ермолай?

— Сорок, дядя, только сорок.

— Ну, давай — за сорок! Давай — за сорок! — Низкорослый Ермолай подпрыгивал, тянулся губами к его лицу — целоваться; промахнувшись, влепил поцелуй где-то у кадыка. Снова пахнуло перегаром, луком, кабачковой икрой, — кто его знает чем… помойкой…

Луговой и не хотел — поморщился.

— Не уважаешь родню, забыл, — вздохнул наблюдательный Ермолай. — А я всех вас люблю. И всех помню: без штанов, сопливых, забияк, хулиганов. Ну и семейка была! Соседские стекла вдрызг!.. Собачью будка кто-то подпалил, а кран проволокой закручен!.. Терещенка свистит  — ему положено, участковый, у него — галифе и свисток. Ну и свисти, ж…, дуй, щеки! Опять же: придете ко мне… Вот ты, Колька, прибегал: дядь Ермолай, скажи сказку. И сказывал. И песни пел всякие, бывало — матерные. «Как по речке-речке…» А что? Вам нравилось, ведь вы — мужики! Род Луговых! Давай поцелуемся. Не хочешь? И ладно. И не надо. Мы лучше по этому поводу опрокинем… А-ах! Ни виду, ни духу…

Кряхтя, дядя живенько выволок из-за кадки с фикусом початую чекушку водки, плеснул в стопки и, вздрагивая от возбуждения, зажмурившись, слизал обметанным языком каплю, убегавшую по горлышку бутылки.

— Ну, давай!.. Ну, давай!.. Чтоб — в кармане, в голове и в ширинке!..

Не дожидаясь остальных, опрокинул рюмку, хрюкнул, утерся рукавом.

Нежноликий Степан, доброжелательно и равнодушно улыбаясь, двумя пальцами поднес ко рту стопку, отпил не морщась.

«Тот еще Степа!» — подумал о новоявленном зяте Луговой и, не желая того, все же выпил. Теплая водка показалась прогорклой, стала поперек горла, и его едва не стошнило.

— Пошла-покатилась! Молодец! — похвалил дядя, облизываясь и мелко встряхивая головой. — Вот это я понимаю! А то говорят — барствует Николай,  — передразнил кого-то, не к месту вспомнившегося. — А ну — еще по одной, а ну — вздрогнем!

Шишковатая дядина плешь побагровела, рваный уголок рта набряк, рот перекосило.

— Вы что, мужички! Совесть где? — сказала из своего угла Екатерина с суровостью старой девы.

— Ой, Катенька, золотце! — приплясывая, двинулся к ней дядя Ермолай, на ходу занюхивая водку волосатым кулаком. — Катерина-Катеринка, моего сердца половинка! Что ты чахнешь над альбомом? Там все мертвое. А я вот — живой. Спроси меня, поинтересуйся. Хочешь, пощупай, хочешь, обними. Все помню, все расскажу. — Заглянул через плечо Екатерины в раскрытый альбом, ткнул кривым пальцем: — Мать моя женщина — Федя! Молодой, лет двадцать ему здесь. Дело еще до свадьбы. Ты точь-в-точь, в него удалась. А, Катерина? Глянь в зеркало, глянь! И ты, Колька, смотри. Эх вы, забыли, засволочели! Он был у вас — голова, мастер. Сам дом этот поднял — с соседом, с Терентием (жив Терентий-то? вот молодец!) А как поднял, Маруську, вашу мамку, сюда привез. Она все пальчик отставляла — этаким сюжетом, и важничала: «Мария». Мари-ия!.. И все вы здесь родились, это все — ваше. Отсюда семейка-то пошла, вот из этих стен.

— Постой, дядя! Да погоди ты! Давай по порядку. — Екатерина отняла у Ермолая альбом, перелистала, остановилась на какой-то размытой, групповой фотографии. — Это кто? Вот этот, с бородой? Только, пожалуйста, без вранья, мне знать надо. И Коле, и другим.

— Нет уж, увольте! — неожиданно свело скулы Луговому. — Как-нибудь без меня…

Он торопливо вышел, словно и вправду спешил, — очень уж пристально посмотрела ему в глаза Екатерина. Тоже у нее бзик: нет семьи, так ударилась в старину!

Наконец, расселись. Как ни странно, в крохотной гостиной, за отчим столом, хватило места всем. Даже слоноподобный Мирон ухитрился никого не толкнуть и ничего не опрокинуть, — вымазав мелом выпуклый зад и вобрав живот, вдавился между стеной и столом и выставил вокруг тарелки чугунные локти с белесыми пигментными пятнами. Стол угрожающе качнулся, дробно зазвенело стекло.

— Эх-ма! — блеюще засмеялся Ермолай, уже наподдавший, и шлепнул в махонькие ладони.

Среди всеобщей неловкости, какая бывает, когда за столом оказываются люди, давно не встречавшиеся друг с другом, он один был естественен, как ребенок, и умилялся самому прозаическому и обыденному, в особенности — запотевшему графину с самогоном, который Луговой весьма кстати выгнал накануне. Остальные, рассевшись и тогда только разглядев всех вместе, рядом и напротив, всех и каждого, кто по прихоти судьбы и крови должен ощущать близость и родство, к стыду своему внезапно почувствовали нечто обратное —  как бы личную непричастность к происходящему. И оттого, вероятно, легкая тень недоумения скользнула по лицам. Как дегустатор, пробуя, замирает на  несколько секунд — разобраться в оттенках и ароматах, каждый замкнулся и  внутренне напрягся, переваривая в себе эту неожиданную отчужденность и выжидая: дальше-то — что?

— Ну вот… — промямлил Луговой и нелепо ткнул вилкой в воздух.

Взгляд его стал приторным, ладони взмокли. Сообразив, какой, должно быть, бестолковый у него вид, он едва удержался, чтобы не отмочить чего-нибудь, что позволял себе в молодости, — например, обронить непотребное словцо или вытереть о скатерть ладони. Соблазн был велик: отхлестать себя и всех этих, заторможенных, за то, что не получается — как дома, а получается — как в гостях, и за то, что рад этому отчасти.

Но тут завозились за столом племянники, заговорили, заспорили о чем-то, своем и невнятном, засмеялись, и младший из них ловко выудил из блюда  жареную куриную ногу.

«Умница! Куролап ты мой!» — с облегчением улыбнулся племяннику Луговой.

За столом оживились. Следующее, что он увидел, была дядина пятерня, цепко ухватившая за горлышко заветный графин. Мирон, выпятив мясистые губы, тотчас заменил рюмку граненой стопкой и протянул Ермолаю. Валерия, напротив, молча отказывалась от самогона, и на ее птичьем личике застыла брезгливая болезненная гримаса. Скоморошничая, дядя кланялся ей вместе с графином, но та словно в пустоту смотрела, и тогда Женька, стервец, толкнул ее под столом коленом. Валерия смерила двоюродного братца  уничижающим  взглядом, но ладонь с рюмки все-таки убрала: чего уж изображать!..

«Что у них за собачьи отношения, у молодых, — принимая свою порцию спиртного, подумал Луговой. — Толкнул, схохмил, ущипнул, задрал юбку… Тьфу! Собачьи и собачьи!..»

И тут же спиной и затылком почуял, что вошла Ксения. В последние годы редко случалось, чтобы он так ощущал появление жены — не видя, не узнавая звука шагов, шороха платья или случайного вздоха, наверняка знать: вошла, здесь… Обычно происходило наоборот: мельтешит, чего-то хочет, чем-то недовольна — а точно нет ее, и не надо, и пропади пропадом! И вот — как глубокий вздох: вошла…

Но он не обернулся, так и застыл с поднятой рюмкой. Ксения прошла у него за спиной, наклонилась над столом, без труда удерживая в руках паркую супницу, прихваченную через полотенце, — и при этом Луговой ощутил, как скользнуло по его предплечью обтянутое тканью бедро, проплыл обнаженный локоть, порхнула безнадежно обесцвеченная перекисью прядь волос.

«Что это с ней сегодня? Или со мной», — с удивлением спросил себя он.

Обманулся, или так было на самом деле, но только он вдруг увидел жену  удивительно молодой, не помолодевшей, а именно молодой, из тех, прошлых лет, которые в старости кажутся нам обманом, но которые все-таки случились некогда с нами. Обычно бледное, широкоскулое лицо жены слегка порозовело и разгладилось, волосы «цвета парикмахерш» (как он язвил по обыкновению), забранные за левым ухом, свободно вились у правого виска. И глаза… что с глазами, отчего синеют так тревожно и странно? А эта золотая цепочка с нырнувшим за вырез платья кулоном в виде Стрельца — почему вздымается и вздымается, как некогда, в майский ливень, под  шелестящим мокрой листвой орехом, где впервые, не умея и стыдясь самого себя, поцеловал ее и назвал женой? Да что она, белены объелась?! Луговому показалось, что все за столом (мужики — всенепременно!) должны воскликнуть про себя: «Черт возьми!» — ибо как тут без чертовщины, когда женщина вдруг так странно и необъяснимо похорошела?!

«Ах, черт возьми!» — не удержавшись, сказал он первым, и вслед за ним, по-видимому, сказал кто-то еще — сказал или подумал, но в воздухе уже что-то связалось, образовалась некая энергия притяжения, направленная на Ксению отовсюду. И как всякая женщина, жаждущая внимания, она немедля уловила эту энергию и подалась ей навстречу: разместила супницу там, где и солонке было бы тесно, скользнула за спинами гостей, кому-то улыбнулась, коснулась чьих-то плеч мягкими ладонями и немного — грудью, переставила какую-то снедь, — и все так, как если бы была единственной женщиной в этой комнате, в этом на миг затаившем дыхание доме, во вселенной.

— Ну что же вы, все стынет! — обдавая Лугового теплым дыханием и запахом духов, сказала она, усаживаясь рядом.

И Луговой с внезапной неуклюжестью, торопясь и выбивая то вилкой, то ножом нервную дробь о тарелки и блюда с закусками, принялся хлопотать подле нее, как обычно хлопочут в медовый месяц до смерти влюбленные и оттого несколько тронутые рассудком. Вероятно, она подумала так же, потому что вдруг сдержанно рассмеялась и, смеясь, посмотрела ему прямо в глаза.

— Бог мой, Ксюша! Ты сегодня сама на себя не похожа: ну просто чудо, какая сегодня! — воздел горе руки старый осел Ермолай. — Если бы ты знала, как я завидую Николаю. Давай выпьем!

Вокруг оживились, задвигались, зазвенели посудой, загалдели, как гуси на водопое.

— Именинник где? — неожиданно поднялась с полной рюмкой Леонида, перекрикивая гам, и покосилась на Ксению нагловатым крапчатым глазом. — Вот что, золотой деверек, хочу сказать…

Мирон что-то пробубнил из-под ее локтя, дернул за подол юбки, но она только дрогнула плечом и не снизошла — рюмку подняла повыше, крапинки в зрачках загорелись, заплясали упрямым желтовато-карим блеском.

Все затихли, и Луговой, выталкиваемый этой тишиной с места, хотел  подняться, но Ксения придержала его за локоть. От толчка плеснуло из рюмки,  и голубовато-серое пятно поползло по скатерти.

— Слово старшему в доме, — доброжелательно улыбаясь всем, и, прежде всего, наглой Леониде, сказала Ксения. — Отец всегда говорил первым, теперь пусть Мирон скажет.

— Твоя правда, — возвысился над столом Мирон и, придавив плечо жены тяжелой ладонью, заставил ее сесть. — Сколько помню, порол меня родитель, и всякий раз с наставлением: ты старший, тебе и сидеть на моем месте, когда помру. Не получилось: Колька всех нас растолкал, сам сидит. А я все равно — старший! Слушай, брат, мое наставление: живи, помни нас, гнездо береги, не допускай разорить. Да вот и Ксюша тебе подсобит. Мы ведь и далеко, а душой  — здесь. Бывает, так тошно, пропади все пропадом, а как вспомню наш дом, отца с матерью — сюда тянет… Будь здоров, братуха! И мы возле тебя будем…

Мирон протянул руку, чокнулся с Луговым, затем опрокинул спиртное в рот, коротко глотнул. Мотнув головой и жмурясь, полез через стол целоваться: сграбастал, ткнулся мокрым ртом в щеку, густо задышал возле уха. Луговому стало вдруг неприятно и горько, как если бы обжегся спиртным. Он попытался высвободиться от мокрых губ, от объятий, уперся Мирону в грудь, и вышло — не то они борются, не то отталкивают один другого. Стол качнулся, зазвенели тарелки, с треском поехал к стене зазевавшийся стул.

— Слон! Ну, слон же! — злобно взвизгнула где-то рядом Леонида. — Всю ногу оттоптал!

— Хе-хе! — тявкнуло с другой стороны пьяненьким голоском Ермолая. — А это дело, а за это наливай!..

Луговой сел, исподлобья разглядывая гостей — может, заметили что или расценили не так? Но Мирон уже простодушно вгрызался в куренка. С лисьей ухмылкой ковырялась в салатах Леонида. Мотал головой пьяненький дядя Ермолай, выдувая нечто нечленораздельное выпяченными губами. Преданно и влюбленно заглядывая в лицо Степана, Людмила подкладывала ему в тарелку, и эти влюбленность и преданность были неприятны сейчас Луговому, как если бы гордая некогда сестра унижала себя при всех. Даже пигалица Валерия не утерпела — вдруг отпрянула от тарелки, прикрыла ладонью рот и, опрокинув табурет, выломилась из комнаты. А мать даже не поглядела…

Затем пили еще и еще. Целовали в щеки и губы, а сухоребрая Леонида, плеснув на его новые брюки самогоном, всосалась в него, как клещ-кровосос, и все норовила прижаться грудью, а он вовсе не чувствовал, что у нее есть эта самая грудь, и деревенел от брезгливости, потому что от невестки неприятно тянуло потом и дешевым дезодорантом. Тогда она засмеялась и мстительно толкнула его под столом ногой. Но он был уже изрядно навеселе, и желание придушить похотливую бабенку как-то само по себе перетекло в благодушие: и в самом деле, зачем?.. что она ему?..

Все вокруг наплывало и откатывалось, и временами он не хотел никого видеть, а хотел замкнуться и уйти в себя, но что-то все время мешало — тосты, выкрики, взгляды, шум и гам. В какой-то миг из этого течения лиц выплыло и прояснилось лицо Екатерины — неуютно-вопрошающее, единственно трезвое и сострадающее лицо. Но он внял этому состраданию с испугом, потому что понял: если задержится на этом лице ответным взглядом, если попробует это сделать, что-то ненужное и бессмысленное произойдет: он заплачет, закричит, выгонит всех вон, мало ли что сотворит еще.

«Ах ты… монашенка!» — поспешно пряча глаза и зачем-то растравливая в себе неприязнь, ухмыльнулся он.

— Закуси! Не ел с утра, — прижавшись к нему плечом, шепнула Ксения, и ему показалось — шепнула насмешливо, с едва уловимой издевкой.

— Так, да? — двинул он жену локтем, затем ударил о стол пустой стопкой и коротко велел неизвестно кому: — Еще!.. Еще!..

Выпили. Затем пытались заводить песню, но природа обидела Луговых и слухом, и голосом. Получился пьяный ор, в котором более других преуспела Леонида, выводившая, будто на пилораме: «Калина красная…»

Кому-то приспичило выйти, — и тогда потревожили дядю Ермолая, то и дело пробовавшего клюнуть с тарелки, и даже ногу ему отдавили.

— Колька, сволочь поганая! — вдруг сказал очнувшийся Ермолай. — Что же ты, подлец, делаешь, а?

Приподнявшись, Мирон хлопнул дядю по плечу, и тот съехал кулем под стол.

— Нет, я к тому, — пискнул дядя, выкарабкиваясь и слегка трезвея, — что забыли Терентия. Живет отца вашего, Федора, друг — здесь, за стенкой (и дядя кулачком стукнул в стенку). Да что друг — выше бери: почти что родня, а вы… не позвали, мать вашу…

Ермолай пьяно всхлипнул, морща личико и пытаясь укусить кулачок.

«Какой еще Терентий? — раздраженно подумал Луговой, ощущая, тем не менее, нечто наподобие стыда. — Ах, этот, за стенкой! Я его и помнить давно забыл… вместе с Ермолаем. Живет — и пусть себе живет. Куда там: не позвали! Видимся с этим Терентием раз в году, а здороваемся — и того реже».

— Может, и так, только его дома нет, — сказала Ксения низким грудным голосом, какой случался у нее в минуты сильного раздражения и обычно не предвещал ничего хорошего назойливым собеседникам. — Уехал.

— Да уж… — вмешалась наглая Леонида, по лисьи щурясь.

— Утром стучала — попросить сито, хоть бы чихнул кто: шторы опущены, дверь на запоре… Говорю, уехал.

— Куда ехать-то? Он ведь, как я, одинокий, — хлюпнул носом Ермолай.

— К вам и поехал. Раз почти что родня, — ущипнула Ксения, поднимаясь из-за стола. — Кстати, забыла про холодец…

Луговой почувствовал, что краснеет.

Чистеє небо зіроньки вкрили, вийди до мене, дівчина мила, —  затянула Людмила, когда Ксения вышла, но ее никто не поддержал, и песня сама собой пресеклась.

— Пойдем-ка, дядя, проветримся, — Мирон животом вытолкал из-за стола вялого Ермолая. — Подымим, покалякаем. Вот и Колька — с нами…

Они втроем вышли на крыльцо. Задымили, хотя Луговой уже несколько лет как забросил это баловство. Забыто защипало в горле, самогонная горечь смешалась с табачной, и во рту стало мерзко и погано, будто в помойной яме.  Колеблющийся между двумя состояниями: пьяный и смертельно пьяный, дядя Ермолай обломил фильтр, чиркнул спичкой, но не смог прикурить; повертел незажженную сигарету в пальцах, невидяще сунул в рот и зачмокал губами.

— Дурак ты, дядя! — добродушно пророкотал Мирон, притянув старика за тщедушную холку. — Душа-человек, а вони в тебе много.

— Сам ты вонь! — квело взъерошился Ермолай.

— Цыц! Раздуваешь жабры. Я же тебя люблю, даром, что редко видимся. Приехал бы когда, мы бы с тобой выпили, ушицы похлебали. Жизнь одна, и та короткая: когда оно случится, хорошее… А тут хоть и рожа, да своя: за всякую обиду простит. Простишь, дядя?

— Пошел ты! — Ермолай ткнулся ему под мышку, плешивый, маленький, сухорукий, всхлипнул, повздыхал, тихонько икнул.

Где-то за сараями по-разбойничьи заорал, захлопал крыльями соседский петух. Взвизгнул и заворочался в конуре искусанный блохами пес Филимон.

В просветах раскиданного высоко над садом ореха слабело и клонилось к закату багровое солнце, но дымчато-розовые полосы все еще просеивались, текли сквозь листву к дощатому крыльцу и веранде, тлели на оконных стеклах отблесками затухающего пламени. Воздух слоился, пах выгоревшей травой и пылью, выжаренной за день жестью крыши и, нежно, — пробуждающейся к ночи маттиолой.

— Слышишь, братуха, — сказал Мирон, глядя куда-то поверх дядиной головы. — Вернуться бы сюда и пожить. Снится, понимаешь, все это: дом, сад, тропинка к колодцу. Ерунда такая!

Он одной затяжкой прикончил сигарету, затоптал окурок, прокашлялся и, старательно отворачиваясь от Лугового, сморгнул выбившуюся слезу.

«Всегда так: каждый мечтает укрыться там, где давно обрыдло другому, — хотел сказать брату Луговой, но вовремя передумал: — Еще решит, что мы с Ксенией — против. И, собственно, почему — обрыдло? Почему — обрыдло? Или я совсем пьян?..»

Щелкнула щеколда калитки, шаркнули подошвы, и мимо них прошла в дом Ксения — не обмолвившись, словом, даже не посмотрев в их сторону. Она точно погрузнела за те несколько минут, которые не виделись, и потемнела лицом, мягкий рот был поджат, как если бы она затиснула губами невидимую булавку.

Чтобы улизнуть от Мирона с Ермолаем, разговор с которыми казался ему пустопорожним, Луговой потащился следом за женой.

На кухне, среди грязных тарелок и кастрюль, жена гремела сковородой, что-то (кажется, мясо, запеченное с майонезом и сыром) перекладывая на блюдо. Уронила ломоть мяса, подняла, но не подтерла там, где образовалось сальное пятно, — так и замерла с выпачканной жиром ладонью, словно забыла обо всем на свете. И это нескладное в ней, в особенности — скорбно поджатый рот, внезапно вызвало в Луговом ощущение злобы и брезгливости. Подобное ощущение случалось с ним и раньше, но именно теперь зачесались руки — сграбастать и так тряхнуть, чтобы дурь вылетела, чтобы тряпичный рот снова стал прежним, сладко очерченным и упругим.

— У него рак! — Ксения швырнула грязную сковороду в духовку, и, за грохотом сковороды, за чугунным хлопком дверцы, он плохо понял смысл сказанного. — Что-то такое слышала, давно… Думала: вздор, как-нибудь зайду и проверю. И вот зашла, а у него рак! Желтый, пальцы как стручки, лица нет… В комнатах паутина, будто умер уже. Покойником несет! А он ходит, ходит… Ни сесть, ни лечь — все у него болит, тошно ему!

Она зажмурилась и встряхнула головой, сбрасывая выдавившиеся из-под век слезы.

— Зачем пошла?! Что-то жалкое лепетала, о какой-то помощи, дура, а он так посмотрел… будто я законченная сволочь! И погнал матом…

— За что? — глупо спросил Луговой, пытаясь представить себе больного Терентия.

Ксения не ответила. Вытерев слезы подушечками ладоней, включила горелку, потом долго возилась со спичками. Слегка рвануло; она отпрянула, затряслась:

— Да иди же ты!..

— Все вы идите… к черту! — вдруг злобно прошипел Луговой и, уходя, хлопнул дверью.

В полутемном коридорчике он посмотрел в смутное настенное зеркало — глаза в глаза — и сказал сквозь зубы собственному отражению:

— Что же мне теперь, плакать? К черту, к черту!

Кто-то сломя голову вылетел из гостиной, толкнул Лугового в спину, выскочил за порог. Зажав рот ладонью, по песчаной дорожке метнулась прочь от дома Валерия. У забора ее мучительно вырвало, и Луговой, двинувшись   было следом, замешкался на крыльце, не зная, как и чем можно помочь.

— Лера, опять?.. — сбежала мимо него по ступенькам Людмила, подошла к дочери, наклонилась, обняла за плечи, что-то утешительное сказала, но та, подавляя рвотный спазм, всем своем птичьим телом оттолкнула от себя мать.

«И здесь — порознь, — подумал об этой неожиданной и неясной для него враждебности Луговой. — Все — сами по себе, все — в стороне, все и каждый…»

Возвратилась Людмила, стала рядом, тяжело оперлась о перила крыльца. Глаза ее скользили, будто ртутные шарики, черты лица смялись и сдвинулись книзу: провисшие щеки, дряблый двойной подбородок, болезненно оплывшие мешки под глазами — все превращало ее в незнакомую женщину, которой, судя по всему, страшно и одиноко жить на свете.

— Ничего не понимаю, — шепнула куда-то в сторону, в надвигающийся из сада вечер. — С ней что-то происходит, определенно что-то происходит. А она  не говорит. Слова от нее не добьешься.

Несмотря на теплый вечер, Людмила зябко повела плечами; несколько раз, едва слышно, у нее стукнули, будто в лихорадке, зубы.

— Идите… в дом!.. Идите… в дом!.. — мучительно и зло промычала от забора Валерия.

— Пойдем, — вздохнула Людмила и, специально для Лугового, добавила: — Надо бы девочке проверить печень. Или желудок… Ни к черту медицина, врачи эти… эти неучи…

Луговой обнял сестру за зыбкие плечи, но она высвободилась и пошла впереди, болезненно припадая то на одну, то на другую ногу.

Навстречу, будто помоями, плеснуло тявкающей бранью дяди Ермолая. Он что-то непотребное выкрикивал, тыча пальцем в развязно ухмыляющегося Женьку. По всему, дядя успел изрядно всем надоесть: на него старательно не смотрели и не общались с ним,  — и только Женька, трогая мизинцем колечко в мочке уха и переглядываясь с братом, смотрел все ласковее и пристальнее, с косой ухмылочкой, с какой в темной подворотне надвигаются бить случайного прохожего.

— Вот Колька идет! Колька! — призывно махнул Луговому дядя. — Гляди, какие засранцы! Кривляются, слушать не хотят… Я им дед… двоюродный… или не дед? А они — чихали и сморкались… Гляди, ухмыляются. Ж… в железе, какие-то бляхи — на пузе… Засранцы!

Дядя всхлипнул, грозя куда-то в пространство перед собой крохотным волосатым кулачком.

Борясь с соблазном двинуть Ермолаю в зубы, а заодно — и племяннику с этой глупой, болтающейся серьгой, Луговой обнял дядю и, силой удерживая, что-то пустое и бессмысленное принялся наговаривать на ухо, словно ребенку или больному. По-прежнему всхлипывая, тот на глазах утихал, сонно смежал веки и закатывал под них глаза. В какое-то мгновение Ермолая неуловимо качнуло и повлекло, Луговой, прозевал, ухватил воздух, — и дядя мягко осел между стульями, произведя маленький переполох за столом.

Пока старого пьяницу подняли, отнесли в спальню, уложили на кровать, он уже храпел вовсю — вялый, точно набитый тряпками, как бы неживой, если не считать редко вздрагивающего под храп кадыка и слегка проваливающихся синюшных щек.

«Зачем я родился? — брезгливо вытирая губы носовым платком, подумал Луговой. — Зачем вообще жизнь, если не жить по душе? Сорок лет, и вот — какой-то бомж Ермолай, пустоголовые племянники, ненужные поздравления, объятия, поцелуи. Зачем? Каждый день чем-то наполнен, а спохватишься — за спиной пустота!»

Продолжать, как прежде, не имело смысла.

Нередко случается, что посреди застолья, в самый его разгар как будто отрезвление наступает. И тогда скучнеют лица, свет кажется излишне резким, недоговоренность оборачивается пустотой, умные и приятные собеседники  превращаются в испитых, неотесанных мужланов, соблазнительные женщины становятся некрасивыми и ненужными.

Мужчины, если еще способны отставить на время бутылку, отчужденно курят где-нибудь в укромном уголке.

Женщины уединяются, подтягивают колготки, отстраненно смотрятся в зеркала, дорисовывая красоту и молодость на увядающих лицах.

Хозяева меняют приборы, вполголоса бранятся, зевают, поглядывают на часы.

И каждого, мыслящего, одолевает вдруг печаль — только на мгновение, как если бы занавес бытия вдруг приоткрылся и упал, но мгновения оказалось достаточно, чтобы оглянуться, одуматься, испугаться.

Но через секунду отрезвление проходит, или его поспешно гонят, чтобы печаль ушла и все, прежнее, вернулось на круги своя…

Ермолай храпел в спальне, сотрясая стекла.

Племянники перебрались на диван и там переговаривались вполголоса, с видом полнейшего равнодушия к происходящему в доме.

Промелькнула в проеме двери Валерия, пробираясь со двора в ванную; донесся плеск воды о раковину, покашливание, сдавленный всхлип, — и, после мгновения тишины, снова мигнули коридором невообразимая полупрозрачная майка и розовые штаны…

Краем глаза Луговой увидел, как метнулась за дочерью Людмила, и как тотчас потухла, натолкнувшись на небесно-голубые, предостерегающие глазки Степана. «Чертова кукла, а не мать! — вскипел Луговой, но который раз за день подавил раздражение — не ко времени, и не к месту. — Бегает между дочерью и этим… херувимом! А с девкой что-то не так…»

Поднялся из-за стола, кивнул Мирону: пойдем от греха, курнем, пока бабы управятся! — и первым двинулся из комнаты.

— Что-то Лерка твоя носится — туда-сюда, туда-сюда? Не в себе, что ли? — услышал  уже на выходе голос Леониды.

Склонившись и приобняв Людмилу за плечи, невестка заглядывала ей в глаза и одновременно прижималась тощим бедром к Степану.

«Магнит у нее там, что ли, на мужиков? — ухмыльнулся Луговой, глядя, как Степан невозмутимо взмахнул ресницами, затем элегантно высморкался в салфетку. — Вот-вот, не в коня корм!»

— Шла бы ты, Леня, на воздух! — пробасил жене Мирон, хлопая себя по нагрудному карману сорочки в поисках пачки сигарет.

— Отстань!

— С желудком у нее что-то, — не сразу нашлась Людмила, конфузясь.

— В таком-то возрасте? — фукнула Леонида — совсем как лиса, почуявшая поживу. — Я бы на твоем месте…

Она не успела договорить: обхватив за плечи, Мирон подтолкнул жену  в сторону Ксении и Екатерины, хлопочущих у стола: пойди, подсоби, трепло! Изобразив неспешную готовность, Леонида двумя пальцами потянула к себе грязную тарелку, покачала на весу и передала Ксении.

— Хозяйство, смотрю, держите: поросята, куры… Обуржуились, господа Луговые! А я последнего петуха лет пятнадцать как придавила, и в суп! Очень правильная была линия: Уничтожить собственника, жить свободно и весело. А что? Светлого будущего ждали. И теперь так же: наквасить капусты, выгнать первача…

Она отодвинулась, прижалась спиной к стене, освобождая место у стола Екатерине, собирающей тарелки в подвижную дребезжащую горку.

— Чего тебе? — окоротила покачавшего головой Мирона. — Шел курить —  вот и иди! Давай, давай, как-нибудь без тебя…

— Пойдем, братуха! — заторопился тот, выталкивая Лугового из комнаты животом, как давеча — пьяного Ермолая. — Бабы, скажу тебе, — такая зараза!

Теменью наполнялся неторопливый вечер. Там, где ветви переплетались особенно густо, темень клубилась и оседала пепельно-черными сгустками, но в просветах листвы просвечивало еще небо с кварцевым зернышком одинокой звезды.

При свете этой звезды братья по старой памяти обступили старую грушу — огромную, темную, как бы присевшую к земле и по-птичьи прикрывшую раздвоенный ствол черными ветвями-перьями. Негромкое, стыдное журчание, казалось, разнеслось по всему саду — такая настоялась вокруг тишина.

Молча закурили, — от зажженной спички плеснуло мгновенным желто-красным светом, вымазавшим лица и сведенные к огню кисти рук. Но свет тут же погас — и темень стала гуще и непрогляднее. Лишь рдели, разгораясь при глубоких затяжках, махровые огоньки сигарет; их нежаркое тление посреди отчужденно обступившего братьев вечернего пространства превращало уголок сада, где стояли, в покойный, обжитой, теплый.

— Что же это делается?! — крякнул Мирон, сграбастал Лугового за плечи,   прижал к груди. — Что за ночь, что за ночь, черт бы ее подрал?! Совсем как в детстве. А, Колька? И груша, и маттиола так же пахнет…

Он протянул руку, потрогал шершавый ствол, сковырнул ногтем пласт трухлявой коры и, не торопясь, раскрошил на ладони. И то, как отковыривал, и как крошил, и эти неспешно разламывающие и мнущие кору пальцы скорее угаданы были Луговым, чем увидены наяву.

«Странно, — подумал Луговой, — как это возможно — видеть невидимое, как возможно познать то, что во мраке скрыто от глаз? И если все-таки можно, тогда что есть человек, какие еще умения запрятаны в нем природой? — Он повздыхал и, пользуясь паузой в разговоре, стал оглядываться, всматриваться, вслушиваться, как проделывает это человек, пробудившийся в незнакомом месте после долгого, провального сна. — И вот еще — маттиола… Пахнет ему, и все такое… А как она пахнет?»

— Я, знаешь ли, часто стал думать: как родился, в какой день, какое было на часах время? — продолжил Мирон, нарушая ход мыслей брата. — Шумел   дождь, или светило солнце, или стояла такая ночь же, и кузнечики стрекотали и билась о стекла разная мошка? Жизнь, понимаешь, вокруг… Я пришел, а как бы ничего особенного не случилось. И уйду так же: опять гребаная ночь, опять порхающие, какой-нибудь дурак кузнечик, и всем наплевать — опрокинулся, и черт с тобой, брат Мирон! Несправедливо и печально. А, Колька? А? — Мирон тяжко засопел, шлепнул себя по щеке ладонью, отгоняя приставучего комара. — Как подумаешь — жить не хочется. Идти в дом, говорить, пить водку, что-то делать, любить жену. Дети иногда — будто не свои… А другой раз оглянешься — а ведь хорошо! Все равно как нежданный подарок — жизнь.

Он повздыхал, задрал голову на звездочку в просвете листвы, сказал, как бы раздумывая и колеблясь:

— И вот еще что…

Но тут кто-то, невидимый, прошел вдоль штакетника, со стороны улицы — легкий хруст гравия заставил обоих обернуться туда, где предполагалась калитка — и, не договорив, он с досадой ткнул тлеющим окурком в ладонь, как проделывал это в молодости, — и, кажется, обжегся.

Они ничего не увидели за низкими грушевыми ветвями и повернули к дому. На крыльце, придерживая за лацканы наброшенный на плечи пиджак, стоял Степан. Не замечая братьев, он привстал на носки и посвистел в сторону калитки, затем с ленцой, как бы нехотя, сбежал по ступенькам. Скрипнули ржавые петли. Степан вышел за калитку, и его темный пиджак наполз на бледную, мигнувшую за штакетником тень, заслонил. Из-за забора донесся его баритон — неясные слова, смешок, бормотание, — и тотчас последовало какое-то движение, возня, придушенный, злобный всхлип. Степан громко икнул, как если бы ему двинули под дых, — и с улицы в калитку проскочила Валерия, по-собачьи поскуливая, побежала в дом.

«Что он там? Сдурел, что ли?» — едва не воскликнул Луговой, и они с Мироном недоуменно переглянулись.

Посвистывая, Степан вернулся во двор, вразвалочку прошел к дому, постоял минуту-другую, оглядываясь, не видел ли кто. Потом, по-кошачьи прогнувшись, с места выпрыгнул через три ступеньки на крыльцо и исчез в веранде — так пружинисто и молниеносно, как нападает зверь из засады…

— Надо бы колодец почистить, — сипло сказал Луговой, подталкивая по   направлению к дому брата. — Вода в кране ни к черту — дает рыжий осадок, и вкус у нее какой-то болотный. Выпьешь, и так стрельнет в почках!..

Готовились к чаю. Принесла из кухни с пирожки с вишнями и творогом, выложенные горкой на расписном блюде, хмурая, неразговорчивая Ксения. Гости, рассевшись вокруг стола, передавали из рук в руки чашки и блюдца, вазочки для меда и варенья, пузатый фарфоровый чайник для заварки, схваченный за ушко стеганой рукавицей.

Слегка растрепанная и взъерошенная, Валерия искоса посмотрела на вошедших братьев Луговых и тут же отвернулась. На ее шее, под нездоровой прозрачной кожей, набухала, вздымаясь и опадая, ломаная голубая жилка.

«А ведь не знаю, какие у нее глаза, — запоздало спохватился Луговой. — Нос, губы, розовые штаны… А в глаза ни разу не посмотрела — все исподлобья и куда-то в сторону… Что-то у них с этим Степаном? Странно и подло, не по-людски…»

И еще подумал, что и у Мирона, и у Людмилы дети уже взрослые, и он, хочешь, не хочешь, тоже имеет некоторое отношение к их существованию. Он даже губами почмокал, как если бы пытался выговорить непривычные слова —  дядя Коля. И тут же смутился и поджал губы: какой, к дьяволу, дядя! Слово-то какое поганое — дядя! — будто леденец сосешь, сосешь, и так во рту сладко, что язык прилипает к нёбу.

— А кто же тогда такой? — пробормотал он вполголоса. — Ну да, дядя.

Но тут мысли снова побежали по кругу, и он с неожиданной твердостью решил, что надо бы пошептаться с Людмилой. Проворонит девку, влюбленная дура!..

Он вернулся на свое место во главе стола, и Ксения налила и подвинула ему чашку чая. Кажется, она что-то сказала при этом с улыбкой, но провисшие уголки рта делали улыбку нерадостной, кожа у глаз собралась морщинками, отчего выглядела она усталой и улыбалась точно по принуждению.

Рискуя согласиться невпопад, Луговой покивал и ответно улыбнулся, а сам подумал: зачем жизнью управляет случай? Не будь того поцелуя в темном саду, не заряди после поцелуя дождь, не надень Ксения тонкого сатинового  платьица, немедля промокшего насквозь, — одним словом, не совпади место и время в их судьбах, и кто его знает, остались бы они на всю жизнь вдвоем. А если бы у них случились дети — как бы жили тогда? Может, не замыкались бы — каждый в себе, не пестовали бы свои правды и обиды, не ссорились бы по пустякам. Ведь было бы на кого расходовать нервы, боль, смуту, было бы ради кого жить. А так…

Ксения дуется, у нее одна мишень и забота — он, Луговой. А была бы у них, положим, дочь — как эта Валерия, носила бы в себе горе-беду, таилась бы ото всех, убегала в майке в сад, отбивалась бы от какого-нибудь Степана. Вот тогда бы, тогда… А то — рыбья кровь и частые мысли: зачем всё?.. зачем?..

— То-то, Ксюша! И не глянула бы на меня, не до того было бы, — схватив Ксению за предплечье, глупо хихикнул он.

Жена недоуменно посмотрела ему в глаза — и взгляд проник вовнутрь, к самой середке, и что-то болезненное разворошил там и оцарапал. И тогда, наклонившись и выдохом потревожив чуткую прядь у ее уха, Луговой шепнул с той безжалостностью, с какой все чаше думал о жене в последние годы:

— А ничего были бы у нас дети, — и снова хихикнул, зачем-то показывая глазами на племянников по ту сторону стола.

— Коля, Коленька! Да что же это: никто не слушает, — услышал, наконец, Луговой и, подняв голову, встретился с болезненно-чуткими, какие обычно бывают у людей близоруких, глазами Екатерины.

«А, блаженная!» — доброжелательно покивал сестре, соображая, чем она, собственно, занята и что хочет от него.

— Вот их свадебная фотография, — передала невестке пожелтевший кусок картона Екатерина, одновременно с укоризной глядя на Лугового. — Дома еще не было. Была времянка — там, где теперь сарай и летняя кухня. Слепленая из самана, крохотная — одна комнатка и тамбур. Мама говорила, Мирон родился во времянке; там же едва не умер от менингита.

Леонида откровенно зевнула и, не глядя, передала фотографию Мирону. Тот без интереса всмотрелся; засунув палец в нос, с присвистом засопел одной ноздрей. А ведь там, под грушей, был иным, иным…

Степан, напротив, благожелательно ухмылялся давним снимкам, тыкал мизинцем с длинным выпестованным ногтем в чью-то младенческую фигурку голышом, — еще без черт, поддающихся узнаванию, еще неодушевленную, с кукольными бессмысленными глазами. Растроганная Степановой мимолетной благожелательностью, Людмила поддакивала ему, ухватив за руку выше локтя и преданно прижимаясь то щекой, то грудью.

«Напрасно, милая, ему тоже все равно», — хотел сказать ей Луговой, но вовремя спохватился: пусть его, мне-то какое дело?

— А вот — мама. Она здесь красавица: коса до пояса, и совсем молодая. Это потом подрезала волосы, а тогда — шпильки не держали, когда схватывала косу в узел. Мучение прямо: ни в дому убрать, ни огород прополоть.

— Да не ври уж! — сказала вдруг Леонида, пренебрежительно щелкнув по фотографии ногтем. — Напропалывалась она, как же! Говорят, когда видели ее с сапкой, большой праздник был.

Леонида заглянула в чайник, встряхнула, подставила под прерывистую струйку пузатую чашку.

— Ну, что смотрите? «Мама, мама!» У вас отец был и мужиком, и бабой. А эта, столичная, то болела — не переболела, то как бы не в себе становилась.

— Не надо, Лёня! — близорукие глаза Екатерины наполнились влагой. — Не о том говоришь. Точно со зла…

— Вот еще, стала бы злиться! С какой стати?

Вытянув гусиную шею, Леонида громко, с наслаждением отпила из чашки.

«В самом деле, гусыня!» — обрадовался Луговой, еще не пробудившийся от благостной полудремы.

Но тихоня Екатерина внезапно стукнула кулаком по столу. Подпрыгнув, зазвенела посуда, а на Леониду плеснуло чаем из чашки. Отпрянув, невестка утерлась тыльной стороной ладони и порывисто поднялась из-за стола.

— Чего уставилась? — бросила в лицо Екатерине, потом обвела каждого из Луговых желчным, недобрым взглядом. — Ваши фотографии, ваш дом, ваш  сад! Красавица ваша писаная! Могла бы эта красавица — удавилась в грёбаном вашем городе, замечательная мамаша. Все здесь было ей — как кость в горле. С одной Людкой только и цацкалась: в балерины ее, в Большой театр, — и то ни хрена не вышло. Спеклась, артистка! Да не трогайте вы меня!..

— Кто тебя трогает?! Сучка завистливая! — скороговоркой пробормотала Людмила, комкая в кулаке салфетку.

— Я — сучка? Я — сучка? А ты вспомни — давай, вспомни! — как написала в позапрошлом году про жизнь свою, и про мамочку… какая между вами любовь была, и про благодарность… в письме, а? Скажи, Мирон, как она ненаглядную мамочку поливала?!

Людмила пискнула, прижимая кулаки к горлу.

— Бросьте тявкать! — рыкнул Мирон, не поднимая головы.

— Давай, Леня, еще выпьем, — обнял невестку Луговой, потянул снова за стол. — Сама говорила: у меня самогон как слеза…

— Я уже налилась… будет…

Но все же уселась, сложила пальцы в замок, хрустнула, ухмыльнулась и, не удержавшись, поднесла ухмылку Людмиле: вот тебе, милая, выкуси! И тут же получила скомканную салфетку в лицо.

Женщин бросились разнимать. Луговой сгреб Леониду, силой усадил к себе на колени; она шипела, плевалась и лезла ногтями через стол — вцепиться, оцарапать, разодрать. Что-то кричала, отбиваясь от Мирона, Людмила, слова не выговаривались, смысл ускользал, — что-то о том, как все у нее хорошо в жизни, как она счастлива, что-то о Степане и о том, что никогда не держала на мать зла. И повторила несколько раз:

— Никогда не держала зла…

— Как же, одна порода — подзаборная! И Лерка твоя брюхатая! Брюхатая! В семнадцать годков! Срам! Шала… — Леонида подавилась словом, потому что Мирон вкатил ей увесистую оплеуху.

«Что она сказала? — обалдело подумал Луговой, отпуская обмякшую и словно погрузневшую Леониду. — Девочка беременна? Эта девочка?..»

Соскользнув с его коленей на стул, Леонида, как спросонья, встряхивала головой. Мирон нависал над ней, придавливал животом, тяжелый и мохнатый, как мамонт.

И еще Луговой увидел любопытные поросячьи мордочки племянников, вздрагивающий затылок Валерии, уткнувшейся лицом в сложенные на столе руки, плачущую Екатерину, молча кусающую губы Людмилу, улыбающегося   отрешенно, как улыбаются глухонемые, Степана.

— Вы все гады! — взлетело перед ним злое, ослепшее от ненависти лицо Валерии. — Гады! Гады!

Что-то покатилось со стола, расшиблось, лопнуло со стеклянным звоном    — с каким внезапно обрушивается потолок…

Было чувство, что все развалилось. Как если бы пожрал огонь, растрясло и смяло стены, обрушило кровлю, и ничего не осталось после — ни вокруг, ни в целом мире…

«Все-таки накаркала! — недобро покосился на жену Луговой. — Вышло, как и говорила — будто на похороны… Надулись, каждый сидит с обиженной физиономией. Покаяться, что ли: простите, что понаехали и погрызлись, что другого места и времени для этого не нашлось?!»

Поколебавшись, он открыл буфет, достал графин с остатками самогона и несколько чистых стопок, понес к столу, стараясь не встретиться с чьим-либо случайным взглядом. Впрочем, остальные так же старательно не смотрели на него, как и друг на друга: держали паузу.

Низко наклоняясь и шаркая веником, Ксения монотонно выметала из-под стола черепки. Какой-то черепок хрустнул под каблуком, Луговой без замаха двинул носком ноги — и черепок полетел и раскололся на осколки где-то глубоко под диваном.

— Принеси что-нибудь закусить, — отрывисто бросил Ксении, морщась от необходимости снова пить.

Но жена будто оглохла — неторопливо мела веником, сгребая черепки в совок. Затем вышла из гостиной, но почти сразу вернулась в сопровождении какой-то бабы, мосластой, усатой, странно одетой для своих лет — в какую-то  легкомысленную разлетайку и салатовые брюки в белую полосу. Брюки были в обтяжку, и тазовые кости у бабы выпирали, как на скелете доисторического ящера в музее палеонтологии, а ноги отличались удивительной кривизной.

«Кто такая, откуда?» — опешил Луговой, ранее никогда не видевший эту бабу.

— Ну-с! — пробасила усатая, окинув каждого подозрительным, грозным взглядом и безошибочно угадав в Луговом хозяина дома. — Где Ермолай Силыч?

Тут она увидела стопку с самогоном в руках у Лугового, — и рябые щеки ее дрогнули от негодования.

— Пьете? А где этот сукин сын? Сбежал из профилактория… Надрался и уже дрыхнет? Слово давал, сукин сын! С ног сбилась, всех его собутыльников, все ночлежки перетрясла… Какие-то клоповники, подвалы… А он — вот он где! Если б не ваше письмо на тумбочке… Где этот сукин сын? Ведите!

— Какое письмо? — удивился Луговой, но баба оттолкнула его плечом и двинулась в спальню, на долетавший оттуда храп Ермолая.

В спальне она несколько секунд всматривалась в смутную фигуру на кровати, склонив голову набок, как курица — на зерно, затем пихнула спящего коленом.

— Сволочь! — сквозь сон отмахнулся вялой ладошкой Ермолай.

Но усатая снова пихнула и сказала с отвращением, гневно:

— Конечно, пьян!

При звуке ее голоса с дядей что-то случилось: он все еще спал, но вдруг с ужасом произнес «а?», разлепил осоловелые бессмысленные глаза и тут же узнал пришедшую, как распознают в свесившейся над головой ветке змею.

— Собирайся! — скомандовала та уставным голосом, каким старшины и мичманы приводят в дрожь новобранцев. — Людей сорвала, машину наняла… Один бензин обошелся в две твоих зарплаты. Эх ты! Пять минут на сборы!

Она развернулась, совершив сложный маневр, и двинулась к выходу, но в дверях задержалась и вдруг взревела плачущим голосом, тыча в Лугового пальцем:

— Никакой жалости к человеку. А еще — родня!..

— Кто знает, что за старуха? — едва за ней захлопнулась дверь, спросила Екатерина. — Вся салатовая, с усами…

— Моя двустволка! — с гордостью сказал вмиг протрезвевший Ермолай. — Вы с ней — того… Может прибить, если что не по ней…

Он отер губы, качнулся на пружинах, пытаясь выпрямиться и утвердить равновесие, и вдруг злобно оскалил мордочку, как хорек из норы:

— Кто ее вызвал? Кто?! Я не поеду! Вот ей, вот и вот… — Он предъявил каждому кукиш, уронил руки на колени, всхлипнул. — А я думал, увидимся, отогреюсь возле вас, глядишь — и жизнь повернется. А вы — ни в Отца, ни в Сына, ни в Святого Духа!.. Живете по-собачьи: вроде как стаей, а грызетесь, грызетесь… Эх!..

Дядя неизвестно на кого замахнулся, от взмаха в очередной раз потерял равновесие и повалился на кровать.

— Старый дурак! — с клокочущей, едва сдерживаемой яростью крикнула ему из гостиной Ксения. — Что ты всех учишь? Сам-то — каков? И вообще: кто тебя сюда звал? Может, мы тебе билет покупали?

Ермолай съежился и стал похож на ворох тряпья.

— Это я разослала письма, — откуда-то из угла подала голос Екатерина. — Был повод… Хотела, чтобы встретились, наконец…

— Встретились?! Вечно у тебя невпопад…

— Как же, выходит, и мы — непрошеные? — вызывающе уколола Ксению    Леонида.

— Как тебе удобнее, так и считай.

— Ах, так?! — Леонида толкнула Мирона кулаком в бок. — Слышишь, как заговорили — твой братец со своей разлюбезной? Из отцовского дома когда-то   нас поперли, и теперь попрут — можешь не сомневаться! Вот Бог, вот порог — так изволите? Хоть вещицу какую на память от родителей, хоть что-нибудь из хозяйства — брату с сестрой… Все загребли! Все к этой — под юбку! А теперь — пошли вон? Ну, поблагодари! — Она снова двинула мужа под ребра, дернула за край выбившейся из брюк рубахи. — И ты, Людка… Поплакалась — перед кем? Верно, и дорожка на отцовскую могилу заросла, а перед нами весь из себя —  хозя-яин!..

— Заткни ей глотку! — заорал Луговой, сжимая кулаки; показалось, еще немного — и удар его хватит, такая подкатила изнутри ненависть.

— Не тронь! — набычившись, встал грудью Мирон.

Они встретились глазами, и точно не увидели друг друга и не узнали, а только примеривались, как бы и куда ударить наверняка.

— Эй, да вы что? — будто издалека, докатился до их сознания нетвердый голосок Ермолая. — Драться?.. — Он выкарабкался из кровати, проковылял от Лугового к Мирону, и дернул каждого за рукав, и каждому заглянул в глаза. — Да вы — как чужие! Да вы… каждый сам по себе. — Пошатываясь, дядя боком проскользнул мимо братьев к двери и визгливо крикнул оттуда: — Да чтоб вы пропали, безродные! Чтоб грибок вас пожрал! Чтоб стены эти раскололись, и всех вас передавило! Тьфу! — плюнул с порога и так хлопнул дверью, что над косяком вывалялся пласт штукатурки и глухо расшибся на том месте, где секундой ранее он стоял.

Сон был глубоким и внезапным, как обморок. Видно, спьяну сморило,  провалился — и все: темнота, беспамятство.

И проснулся Луговой также внезапно, как и засыпал: лишь стало сереть по краям штор — словно толкнуло что-то под сердце, и оно испугалось, замерло и тут же, с нарастающей болью, поскакало быстрее. Постанывая и ощущая дурноту, он кое-как оделся и выбрался на крыльцо.

Утро зачиналось зыбко и смутно, словно на плохо проявленном черно-белом снимке: угол дома, часть крыши, зябкие, свесившиеся к земле ветки сада проступали неясно и сыро, как из воды или густого тумана. Мертво спал пес Филимон, даже головы, рухлядь старая, не поднял, когда, знобко вздрагивая плечами, Луговой проковылял мимо будки.

«Эдак обворуют — он и не тявкнет!» — подумал, укрываясь от случайных глаз за дощатым сараем.

Торопливо расстегнул одну пуговицу на брюках, оборвал другую… В сарае захлопал крыльями потревоженный петух, коротко вскрикнул, пробуя голос.

Все было привычно и буднично: сколоченная из грубых, не струганных досок стена сарая, развешенные на ней мотки проволоки, жестяная воронка, старое велосипедное колесо; и приставленная к ней ветхая лестница, и край  плоской крыши, на которой сушилось на зиму сено, и какие-то полусгнившие бревна, забыто сложенные у стены. Последние десять-пятнадцать лет Луговой жил среди этих и подобных им предметов и вещей, и непреходящее ощущение привычности и будничности бытия не покидало его, вселяло уверенность в  постоянстве и бесконечности жизни, где все понятно и просто: надо оберегать от приближающейся ветхости дом, поддерживать сад, грозящий бесплодием и усыхающий на корню, ходить на работу, мириться с упрямой и своенравной женой, наконец, не знать никого и ничего, что было вне этого замкнутого, навек очерченного пространства.

И вдруг гармония в один миг нарушилась, и смутилась душа, потому как этого сущего оказалось для жизни мало…

Он закрыл глаза и в прихлынувшей темноте ощутил, как это бывало перед приступом гипертонии, легкое головокружение и желание непременно лечь — сейчас же, не сходя с места, на выстуженную росой траву. Перебарывая слабость, оперся ладонями о шершавую стену, загоняя труху под ногти, зачем-то оборвал ветхую полоску коры и раскрошил ее — точно так же, как Мирон прошлым вечером, у старой груши.

Тут кто-то, не видимый Луговому, протяжно вздохнул, заворочался на крыше, под тяжестью тела зашуршало сено. Соображая, кто бы это мог быть, он принялся осторожно подниматься по лестнице, чертыхаясь про себя при каждом всхлипе перекладин. Он был грузен и после пятой перекладины уже трудно дышал, но, поднявшись, невольно задержал дыхание — на сене, сладко посапывая, спали племянники, а между ними, свернувшись клубочком, — эта дикая, бесприютная Валерия.

Глядя на спящих, Луговой припомнил, как вечером их звали спать в дом. Валерия отмалчивалась, а племянники лениво отзывались из сада, но все не шли; потом и вовсе не подавали голоса. Тогда, посмеиваясь, к ним вышел Степан — и где-то во тьме точно фыркнул или подавился.

«Вот кто ему вчера наподдал, — впервые по-доброму улыбнувшись, подумал о племянниках Луговой. — Кажется, мужики!..»

Он спустился на одну ступеньку и замер так. Между ореховыми ветвями светлели бесцветные, едва подсиненные лоскуты неба, и, подсвеченное этими лоскутами, смутное пространство над домом и садом все более раздвигалось и озарялось изнутри робким утренним светом. Где-то там, за деревьями, еще не видимое, вставало солнце, но сад уже почувствовал его появление, и вздохнул,  и весь потянулся навстречу восходу.

Как давно с ним не случалось такого! В последние годы пробуждение начиналось для него с потолка и четырех стен, когда сводит скулы — зевнуть и раздражающе лезут в глаза подсохшие рыжеватые пятна на потолке, а в голову — мысли, что прохудилась крыша и надо бы ее починить; лезут и вылинявшие шторы, и мебель, угрюмо дремлющая по углам. Камень, дерево, полотно — как  усыпальница какого-нибудь Тутанхамона!

А ведь, бывало, в такую же настывшую рань они с Мироном ломились через сад, сквозь густой малинник в дальнем конце сада — к лазу в высоком, тогда еще прочном заборе. Кто успевал раньше — раздвигал две доски с обломленными по низу гвоздями, и они оказывались напротив солнца, как бы застрявшего между деревьями и освещавшего первыми лучами удивительный, затерявшийся в предрассветной зелени лаз; по этим лучам, по их трепетному сиянию братья протискивались в иной мир, казавшийся таким таинственным, таким странным…

Сколько времени утекло с тех пор, песком просочилось сквозь пальцы! Сколько пережито — ненужного, отнимающего по пустякам жизнь, всякого!..

Луговой спустился на землю и пошел садом — наискосок, по скошенной днями траве, мимо колодца, в котором когда-то водилась, не хуже родниковой, вода. Сразу за колодцем темнел тот самый малинник, каждую весну упорно наползающий на сад, густой, цепкий, в человеческий рост.

«И не отыщешь теперь», — подумал он, не без труда пробираясь к тому месту, где когда-то существовал лаз.

Забор просел от времени, некрашеные доски позеленели, кое-где взялись мхом, а угловой столб и вовсе отрухлявел, будто шерстяной рукав, изрытый молью.

«Там должен быть школьный сад — теперь, верно, совсем запущенный, — вспоминал Луговой, наощупь пытаясь отыскать и раздвинуть доски. — Школу закрыли, а сад остался. Какие были яблоки в этом саду! Хромой Подгайченко, сторож, все никак не мог уследить за нами, жаловался отцу…»

Доски не поддавались, и он вдруг занервничал, стал нетерпеливо дергать то одну, то другую.

«Потом, минуя сад, бежали через старое кладбище на пруды. Уже тогда  кладбище заросло, склепы были разорены, надгробия с «ятью» повалены. На этом кладбище теперь отец с матерью. Эта сволочь Леонида сказала: запущена могила. Ей-то откуда знать?!»

Наконец, доски поддались. Раздвинув их, он подождал минуту-другую, но солнца все не было — только тускло-зеленое месиво стеблей и веток лезло  навстречу, заслоняя открывшееся пространство своей жадной густой плотью.

Сам не ведая, зачем, он полез в лаз, с трудом протискивая в щель между досками живот и ворочая от неудобства налитыми плечами.

«Как бы Подгайченко не засек», — мелькнула невероятная, дикая мысль, и он ужаснулся этой мысли, потому что наверняка знал — школьный сторож Подгайченко умер девять лет назад. Луговой шел за гробом, помогал опускать гроб в яму. Была поздняя осень, глина отваливалась пластами, оседала и гулко шлепала о черную крышку, пока вытаскивали веревки и уступали место у ямы родным…

Когда он вернулся, солнце висело над крышей, сад давно отряхнул росу, просох и постепенно снова напитывался привычным за последние дни зноем.

Ксения возилась во дворе с одеялами: встряхивала, забрасывала на   натянутую между столбами проволоку, выравнивала края. Лицо ее показалось Луговому не проспавшимся, утомленным. Увидев его, жена демонстративно отвернулась и треснула по одеялу пластиковой выбивалкой.

«Пропади ты!..» — сказал он немо спине и упрямому затылку жены.

В доме он первым делом напился из крана, подставив под вялую струю лицо. Вода отдавала металлом, но была прохладна, и он в который раз решил, что неплохо бы соорудить в саду душ, как об этом думал в свое время отец. Вытираясь полотенцем, посмотрелся в овальное зеркало над умывальником, поиграл темными, сросшимися у переносья бровями, показал отражению язык и крикнул по направлению комнат, в распахнутую настежь дверь:

— Эй, кто-нибудь! Дрыхнете, черти?

На голос вышла Екатерина с дорожной сумкой в руках. Оставив сумку в проходе, подошла, близоруко всмотрелась:

— Где ты был?

— Так, дурь накатила. Ходил по старым местам, где мы бывали в детстве. Все как бы прежнее — и все чужое, ничего нашего нет! Вот так, Катя. Что же остальные, где?

— Уехали. И я собралась, тебя вот только дожидалась — попрощаться.

— Как уехали, почему? — Он швырнул полотенце на табурет, выскочил в веранду; с грохотом опрокинулось подвернувшееся под ноги ведро, остатками воды плеснуло на обувь. — Лёнька придумала? Жаба!

Его подмывало бежать, ноги сами понесли из дома — догнать, проститься или, уж если так, выругать напоследок. Но и прежняя тоска уже возвращалась,   и снова ничего не хотелось — ни встреч, ни разговоров, ни пустых ссор.

— И черт с ними! Себе дороже, — поиграл скулами Луговой.

Он прошелся по веранде, сдвинул стоявший на подоконнике горшок с геранью и, морщась от мерзкого запаха потревоженного цветка, грузно уселся на подоконник

Екатерина вздохнула, пошевелила сухими губами, целуя брата в уголок рта, укололась о выбившуюся с ночи щетину.

— Я фотографии отобрала — из тех, что сохранились. Ничего особенного: мать, отец, бабушка с дедом… У меня таких нет. Возражать не будешь?

Луговой неопределенно дернул плечом, взялся поднести сестре сумку,  но та не позволила — вялым, но достаточно непреклонным жестом, — и пошла со двора.

Он не стал догонять сестру, надеясь, что Ксения перехватит ее, станет прощаться и, может статься, отговорит уезжать. Но та где-то запропастилась. Тогда он запоздало сбежал с крыльца, вышел за калитку, но дальше не пошел — стоял и долго смотрел, как Екатерина пылит к автобусной остановке, семеня ногами и, в такт ходьбе, кивая жиденьким узлом на затылке.

Вечером, ложась спать, он в который раз поссорился с Ксенией. Ссора вышла из-за какого-то пустяка (кажется, из-за протекавшего на кухне крана), но в этот раз он омерзительно кричал и бранился, еще и пристукивал кулаком по спинке кровати. Ксения нехотя огрызалась, затем легла лицом к стенке и не отвечала — лишь голое, полное плечо в кружевной бретельке ночной сорочки вздрагивало и отодвигалось все дальше, когда стучал особенно злобно или перемежал попреки площадной бранью.

Едва тлел у изголовья ночник, вымазывая бледными пятнами света часть стены и постель. Как темное вино в стакане, за окном стояла загустевшая ночь, перетекала в дом смутными тенями, тяжко дышала, смотрела из каждого угла  жутким неподвижным взглядом — точно кого недоброго там прятала. Внезапно зашумел дождь, как-то сразу обрушился и ударил в задребезжавшие стекла.

Окунув босые ступни в тапочки, Луговой прошел по дому, мнительно заглянул за шторы, поплотнее прижал хрипучую дверь платяного шкафа. Дом казался пустым и гулким, словно вымер. Не узнавая вещи и предметы, он, как слепой, пощупал спинки стульев, диванный валик, дернул за край скатерть с плетеными жгутиками бахромы. В какое-то из мгновений ему показалось, что если сейчас, сию минуту, погаснет свет — слабый теплый свет, сочащийся из спальни, — то он потеряется в этом непроглядном, чуждом ему пространстве и не найдет дороги обратно.

Тогда, торопясь на свет, он вдруг замер на миг от мысли, что эта сволочь Ксения — единственный по-настоящему близкий ему человек в жизни. Боясь погасить ночник, он забрался под одеяло, придвинулся к жене и посмотрел на ее затылок со спутанными волосами, на округлое плечо и часть полной спины в вырезе сорочки. Все было по-прежнему, но было и как-то иначе: комната, дождь, притихшая жена, надорванное кружево застиранной сорочки, — точно он умер и снова родился, и теперь не знает, когда было лучше: в той, прежней жизни, или теперь.

— Опять от твоего варева изжога! — торопливо выдавил он первое, что  пришло на ум, едва почувствовал, что Ксения поворачивается к нему лицом, и вдруг так горько и порывисто вздохнул, как, нарывавшись, вздыхают малые дети, и по-собачьи ткнулся лицом куда-то жене под мышку…

Share

Михаил Полюга: Один день с родственниками: 6 комментариев

  1. Игорь Ю.

    Не скажешь, что весело… Совсем. Но написано не только мастерски, но и очень похоже на жизнь. К сожалению.

  2. Soplemennik

    \»…Кряхтя, дядя живенько выволок из-за кадки с фикусом початую чекушку водки, плеснул в стопки и, вздрагивая от возбуждения, зажмурившись, слизал обметанным языком каплю, убегавшую по горлышку бутылки…\»
    ===========
    Блеск! Уметь надо. И Полюга умеет!

  3. Виктор (Бруклайн)

    Отменный рассказ филигранной выделки в лучшей классической традиции.

    Выдвигаю замечательного писателя Михаила Полюгу на участие в конкурсе «Автор года» в номинации «Художественная проза».

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math