©"Семь искусств"
  апрель 2019 года

Loading

После ухода усатого идола дышать в стране стало легче, но это не значило, что исчезла нависшая над ней тень от крыльев всевидящего стервятника, с когтями на Лубянской площади. Пропал Берия, но остались у власти другие сталинские мастера заплечных дел. Строительство мифического коммунизма продолжалось, а оно невозможно без тотальной лжи и насилия.

[Дебют]Лев Мирошниченко

Воспоминания

Предварительное слово

Лев МирошниченкоМной прожита большая жизнь. Это не просто длинная цепочка лет. Могу сказать, что я прожил несколько эпох. Моя жизнь началась, когда основной тягловой силой на селе, да и в городе, была лошадь, добрая половина армии сидела на конях, а по железным дорогам бодро тащили поезда пышущие паром и густым дымом паровозы. Я родился, когда ещё жили люди моего теперешнего возраста (75 лет), родившиеся при крепостном праве.

Это было время, когда Европа надеялась на устройство гарантированной мирной жизни после страшной первой мировой войны и не догадывалась, что скоро грянет гораздо более страшная новая мировая война. Во главе Германии ещё не было Гитлера, но Сталин уже поворачивал всю экономику страны на сколачивание мощнейшей армии. На эту цель была направлена массовая индустриализация страны в виде «пятилетних планов», начавшихся в 1927 году. Гибельная для крестьянства «коллективизация» служила той же цели. Для закупки готовых заводов за рубежом он не жалел даже художественных сокровищ Эрмитажа. Чтобы сделать из населения дрессированных рабов, Сталин настраивал гигантскую репрессивную машину, в которой погибли миллионы невинных людей.

Он же с охотой посодействовал Гитлеру в 1939 году в развязывании грандиозной бойни.

От этой беды мы получили сполна и сверх того. Это была ещё одна осознаваемая мной эпоха.

Не забуду большой полутёмный зал с низким потолком, набитый койками с искалеченными ранеными солдатами, которым я усердно помогал, гордясь тем, что меня на это уполномочила моя школа. И даже пел им (как умел), забравшись на стол посреди госпиталя, популярные солдатские песни, которые тогда быстро подхватывались в тылу среди подростков. Имевшие целые руки мне хлопали, из всех углов раздавалось «Молодец!», что учащало радостью биение моего сердца.

Двадцать миллионов солдатских жизней в этой войне — это жертва сталинским мировым амбициям, его военной бездарности, непомерной жестокости и абсолютной бессовестности.

Сталин отправился в ад, когда я уже был студентом.

Затем были перипетии хрущёвского бурного реформаторства, годы брежневского агрессивного «застоя» (долгие 17 лет!), короткое андроповское царство, угрожавшее возвратом душиловки по сталинским заветам, и тут возникла каким-то чудом горбачевская политическая сумятица, взбудоражившая советское общество, впадавшее в анабиоз.

Теперь я живу вместе со всеми согражданами в стране, вроде бы свободной от прошлого, однако не очень ясно, куда она идёт. Я пишу не деревянной ручкой со стальным пером, которое нужно каждые полминуты макать в чернила (как я это делал все школьные годы), а на компьютере величиной с книгу, и рядом лежит ракушка мобильного телефона, по которому в любой момент может звякнуть человек из глубины какой-нибудь тундры и поговорить со мной.

Москва, 2007

МОЙ ГОД РОЖДЕНИЯ 1932-Й

Вроде бы не обязательно повествование о своём прошлом начинать со всяких серьёзных событий, происходивших в стране в год рождения. К тому же я не какая-нибудь важная государственная личность, да и сами события эти в ближние после своего рождения годы я, понятное дело, совершенно не воспринимал. Однако родился я в очень тяжёлое для народа время, и я должен его описать, поскольку собираюсь рассказать не просто о своей жизни, а о жизни в своей стране, а значит и о жизни страны. Насколько она была тогда трудна и драматична, нынешние поколения представляют смутно.

СТРАШНЕЙШИЙ ГОЛОД

Мой 1932-й — это год массового голода на селе, устроенного большевиками в ходе тотальной принудительной коллективизации крестьян, которая шла уже третий год. Она определила всё лицо страны и её будущее. Не пожалеем места для подробностей.

Заставляя крестьян идти в колхоз (объединяя их личные земельные наделы), у них отбирали зерно, отбирали лошадей и коров, отнимали под видом обобществления земледельческий инвентарь (плуги, косилки, сеялки и т.д)., служебные постройки (хлева, сараи, амбары, тока) и всякое другое имущество. Для большинства сельчан коллективизация стала стихийным бедствием, сопоставимым с вражеским нашествием или эпидемией чумы.

Не желая отдавать скотину в колхоз, крестьяне нередко резали своих кормилиц-коров. Зерно, муку пытались спрятать, закапывая в землю. Описан случай, когда у пожилой крестьянки смачивали подол керосином и поджигали, грозно требуя признаться, куда закопала.

Не засеянные поля зарастали бурьяном. Уже весной 1932-го года в отдельных районах страны ощущалась острая нехватка продовольствия. Осенью голод стал массовым, растянувшись и на следующий год. Число погибших от голода в 1932-1933 годах, по разным нынешним подсчётам, составило до 10 миллионов человек.

При этом официально о голоде в стране не сообщалось, и никакой помощи голодающим в селе, хотя бы для виду, власть не оказывала — даже беременным матерям и младенцам. Всё было даже наоборот. Крестьяне умирали от голода возле своих же амбаров с зерном, мукой и другим продовольствием, на которых висели теперь казённые замки.

Чтобы отогнать их от этих амбаров и полей, которые перестали быть их собственностью, а стали называться колхозными, было принято государственное постановление (по личному указанию Сталина), согласно которому кража колхозного имущества наказывалась очень жестоко, независимо от его размеров. Это постановление вышло 7 августа, накануне моего дня рождения, а на следующий день, когда я родился, уже вовсю работала репрессивная машина, смазанная этим постановлением. До конца 1932 года по этому постановлению были осуждены 54 645 человек, из них 2100 — к смертной казни. Суды приговаривали к 10-летнему заключению за кражу двух килограммов зерна или муки, и даже за пригоршню сорванных на колхозном поле и съеденных колосков. Поэтому в народе прозвали это постановление «декретом о колосках».

Спецорганы 20 марта 1933 года сообщали из сельской местности в Москву (как своеобразное достижение?): населением «употребляются в пищу различные суррогаты (примесь в муку и хлебные отходы мякины, лебеды, тыквенной и картофельной кожуры, просяной шелухи, толчёных корней растений „чакан“, употребление в пищу одних суррогатов без примеси муки, питание исключительно капустой, тыквой, другими овощами), а также употребляется мясо павших животных и, в отдельных случаях, людоедство».

Такого не было видано не только при крепостном праве, но и при так называемом татаро-монгольском иге.

В надежде добыть пропитание колхозники устремились в города. Но 22 января 1933 года было издано подписанное Сталиным и Молотовым распоряжение, которое предписывало местным властям запретить всеми возможными средствами массовое передвижение крестьянства в города. Во всех областях, поражённых голодом, продажа железнодорожных билетов была немедленно прекращена; были поставлены специальные вооружённые кордоны, чтобы помешать крестьянам покинуть свои места. В начале марта 1933 года только за один месяц были задержаны 219 460 человек в ходе операций, предназначенных ограничить массовое бегство крестьян в города. 186 588 человек были возвращены на места проживания (фактически на смерть), многие арестованы и осуждены. По сёлам ездили повозки, собирали умерших и даже тех, кто ещё еле дышал, вывозили за околицу и там хоронили в общей яме.

ГОРОЖАН НЕ ОБОШЛИ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИМ СЧАСТЬЕМ

Горожанам тоже довелось вкусить сполна все прелести построения сталинского социализма. В конце декабря 1932 года в стране была введена паспортная система. Человек без паспорта становился фактически человеком вне закона. Он не только должен был иметь паспорт (в возрасте, начиная с 16 лет), но и обязательную отметку в нем о «прописке» по месту жительства. Проживание без «прописки» являлось преступлением и наказывалось вплоть до лишения свободы. Без предъявления гражданином паспорта со штампом о «прописке» нельзя было принимать его на работу.

Почти сразу в городах начались массовые аресты «нарушителей паспортного режима». Милиция хватала на улице каждого, кто не мог предъявить воспетую Маяковским «краснокожую паспортину» (она была выдана ему при выезде за границу). Арестованных грузили в товарные вагоны и везли, например, в Новосибирск, откуда на баржах их отправляли по широкой Оби на север. Одним из мест их выгрузки был остров Назинский, с которого было очень трудно сбежать, не имея лодки. Однажды в середине мая 1933 года жители прибрежной деревни Назино увидели множество горожан в потрепанной одежде, сгрудившихся на отдалённом острове.

Один из немногих, кому удалось бежать с него вплавь и рассказать подробности, был шахтёром из Новокузнецка. Был женат, имел двоих детей. Поехал он в Новосибирск, пошёл на центральный рынок. В это время рынок окружили, устроили облаву и арестовали тех, кто не имел при себе документов. Всех, в том числе женщин и детей, погрузили на баржу и увезли на этот остров.

Другой уцелевший был московским студентом. На выходных пошёл из общежития в гости к тёте — москвичке. Дошёл до ее двери, постучался, но тётка не успела открыть дверь, как его уже схватили, он был арестован как не имеющий при себе паспорт, и оказался на этом острове.

Еды не было. Людей мучил голод. Охрана иногда кидала в толпу имеющийся у неё хлеб. Бросались на него и дрались, как собаки. В тех, кто пытался бежать, прыгая в реку, стреляли. Пошёл снег, начались дожди и холодные ветра, но люди все еще оставались без питания. Люди начали умирать. Они заживо сгорали у костров во время сна, умирали от истощения и холода, от ожогов и сырости, которая окружала людей. В первые же сутки бригада могильщиков закопала 295 трупов.

И только на четвёртый или пятый день прибыла с баржой на остров ржаная мука, которую начали раздавать ссыльным по несколько сот грамм. Получив муку, люди бежали к воде, разводили болтушку в шапках, портянках, пиджаках, штанах и ели ее. Большая часть людей просто съедала муку (так как она была в порошке), они падали и задыхались, умирая от удушья.

Было немало случаев, когда у умирающих отрезали мягкие места, зажаривали на костре и съедали. Такие случаи зафиксированы в материалах проведённого позднее следствия.

Из 8000-8200 человек, сброшенных на этот остров, к 20 августа в живых осталось около 2000 человек. Слух о том, что творится на острове, пошёл в местном населении вниз и вверх по прибрежью, остров был прозван «островом смерти» или «смерть-остров» (а также — «остров людоедов»). Подобных островов было немало на широких и могучих сибирских реках.

«Жить стало лучше, жить стало веселее!» — повторяли в эти времена бессчётное число раз сталинские слова по всей стране.

Горожане постепенно привыкали к новым правилам, хотя переменить место своего проживания и работы стало гораздо труднее. А вот колхозники сделались окончательно крепостными. Им просто не дали паспортов. Беглец из колхоза тут же обнаруживался в любом месте, поскольку без паспорта он не мог ни работать, ни жить. Если колхознику надо было куда-то съездить по серьёзной причине (в связи с лечением, навестить больного родственника и т.п)., ему в сельском совете выдавали справку, что он такой-то колхозник из такого-то колхоза, с указанием срока действия справки.

Положение колхозника было гораздо хуже крепостного. Крепостной крестьянин в 19-м веке имел в своём личном распоряжении как-никак два-три гектара («десятины») земли и владел в большинстве случаев хотя бы одной лошадью, которая прекрасно вспахивала всю эту землю. А колхознику оставили лишь клочок земли возле избы — для взращивания картошки, огурцов и капусты, лишь бы не сразу сдох с голоду.

ПРОДУКТОВЫЕ КАРТОЧКИ, КАК ПРИ БЛОКАДЕ

В городе с голоду не умирали, но затруднения и перебои с продовольствием начались. На приобретение основных продуктов питания и вещей первой необходимости (обуви, одежды) была введена карточная система. В конце 1932 года она была усовершенствована: были введены разные нормы получения продуктов по карточкам в зависимости от усердия рабочих и служащих. Были введены такие градации: рабочие-ударники; рабочие-неударники; служащие-ударники; служащие-неударники; рабочие с почётными грамотами и без них — все они получали разные нормы. За перевыполнение производственного плана полагалось дополнительное количество продуктов. Такой порядок очень смахивал на жизнь в концлагере с его нормированными «пáйками».

Прогульщиков или желающих сменить работу по своей воле (их стали называть «летунами») вообще лишали карточек, их могли в любой момент уволить с работы и лишить жилья. Потом придёт момент, когда за прогул будут сажать в тюрьму, и отменят перемену места работы по собственному желанию. Попытка осуществить это желание приравнивалась к преступному прогулу.

САМОУБИЙСТВО ЖЕНЫ СТАЛИНА

9 ноября 1932 года покончила с собой жена Сталина Надежда Аллилуева. Она недавно вернулась из командировки на Украину, где убедилась в массовом голоде на селе, о котором уже слышала, и поняла его связь с тотальной коллективизацией и «раскулачиванием». После крупного разговора по этому поводу со Сталиным, она, очевидно, окончательно осознала, что убийственные последствия действий Сталина и его соратников в отношении народа происходят не вследствие каких-то ошибок, а в ходе хладнокровной реализации определённых планов и жестоких умыслов.

Она и раньше пыталась высказывать мужу свои сомнения в проводящейся в последнее время государственной политике, но тот грубо обрывал ее попытки.

Вдобавок она узнала, что арестованы сокурсницы по Промакадемии, где она тогда училась, которые рассказывали ей о повальном голоде на Украине еще до ее поездки (мать одной из них, крестьянка, погибла от этого голода), и уже расстреляны. (Это подтверждает Хрущёв в своих мемуарах).

Вечером 8 ноября в кремлевской квартире Ворошилова партийная верхушка во главе со Сталиным отмечала 15-летний юбилей Октябрьской революции. Собравшиеся руководители были с жёнами. Обсуждали дела, выпивали, произносили тосты. Был предложен тост за скорую победу над оппозицией. (Один из лидеров оппозиции, Бухарин, читал лекции в Промакадемии, где училась Аллилуева, и был, между прочим, категорически против форсированной и разорительной коллективизации). Все выпили, кроме жены Сталина. Заметив это, тот резко крикнул ей: — Эй, ты, пей! — Она так же резко ответила: — Я тебе не — Эй! — Встала и ушла. (По рассказу ее дочери Светланы).

Придя, домой, Аллилуева застрелилась из миниатюрного пистолета, подаренного ей двоюродным братом Павлом.

КОЛХОЗЫ В МОИХ КРАЯХ

Крестьян загоняли в колхозы и в оренбургских краях, где работал в селе учителем мой отец. Там тоже отнимали нажитое и отправляли крестьян, объявленных кулаками, вместе с их семьями на погибель в тяжёлые для жизни, необжитые районы Сибири. На прекрасных, чернозёмных оренбургских полях тоже всходил в этом году бурьян вместо пшеницы, а детей кормили лепёшками, сделанными из непросеянной муки вперемешку с растёртыми в деревянной ступе зелёными листьями травы. Было много случаев голодной смерти, хотя и несколько более редких, чем на Украине или в Казахстане. О том, как проживала в эти времена в селе моя дорогая семья, в которой я появился, расскажу на других страницах. Отмечу, что гораздо-гораздо легче — и только потому, что отец был не колхозником, а учителем.

Коллективизация не только лишала крестьян личного имущества, с помощью которого они производили средства для жизни, но и закабаляла их. Из колхоза практически невозможно было уйти добровольно, а угроза исключения из него (например, за систематическое невыполнение нормы или невыходы на работу) сопрягалась с тяжкими последствиями, вплоть до ссылки и заключения в концлагеря.

ШИРОКА СТРАНА МОЯ РОДНАЯ

Вот в такое время я родился, в такой стал жить родине, о которой вскоре услужливым поэтом была сложена песня, распеваемая чуть ли не каждодневно на все лады солистами и хорами по радио: //»Широка страна моя родная,//Много в ней полей, лесов и рек.//Я другой такой страны не знаю, //Где так вольно дышит человек!//.

Дышит, дышит — давно забывший, что такое воля. А если кто сдуру вспомнит, получит отрезвляющий подзатыльник от близкого родственника или друга. Если не садистские побои в чекистском застенке.

Первая фраза мелодии этой песни (в исполнении на ксилофоне) стала передаваться ежедневно в шесть утра как начало работы радиосети, повторяясь несколько раз. У городского населения выработалась привычка — оставлять сетевой радиорепродуктор включённым на ночь вместо будильника. Работа у большинства начиналась рано. Начало этой же мелодии стало отбиваться каждый час кремлёвскими курантами — вплоть до исчезновения самого СССР.     

Москва, 2008

НЕКОТОРАЯ ПАНОРАМА МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ

Сначала поговорим о жизни вообще

Жизнь — это постижение жизни. Жизни своей, жизни окружающих, жизни своей страны, да и всего человечества.

Постижение начинается с детства — может быть, с попытки сосания пальцев своих ног, с мелькнувшей в просыпающемся мозгу гипотезы, что там тоже есть молоко. Каждый постигает, как может и до тех пор, пока видит в этом важный смысл. Некоторые останавливаются рано, говоря: — Да всё ясно, люди — те же скоты. Всем хочется жить безбедно, в тепле и сытости, и ради этого многие готовы на любую подлость.

Другие, наоборот: чем дальше они продвигаются, тем серьезней они относятся к этой задаче, и тем больше у них возникает серьезных вопросов. И тогда, как у Льва Толстого, постижение не заканчивается и в 80 лет.

У человека, прожившего долгую жизнь, естественно желание оглянуться назад и вглядеться в длинную череду пройденных лет. Разглядеть и понять, что там было истинного и ложного, доброго и недоброго. Вспоминать и размышлять. Размышлять и продолжать постигать.

Я прожил восемь эпох. В России смена эпох — это смена самодержавных правителей. Я начал с усатого тирана Сталина, рассыпáвшего мановением руки по просторам страны миллионы смертей и устроившего на пару с Гитлером мировую войну. Когда он ушел в преисподнюю, мне был 21 год. Потом были: лысый разоблачитель Сталина Хрущев (между прочим, едва не затеявший 3-ю мировую войну), бровастый «застойщик» рекордсмен-орденоносец Брежнев, ледяноглазый чекист Андропов с искусственной почкой (нам с ней повезло) и дряхлый партбюрократ Черненко, недолго просвистевший на троне эмфиземой, (имя его многие уже забыли).

Затем нежданно-негаданно возник меченый родимым пятном на лбу «перестройщик» Горбачев. Прекрасное все-таки было его недолгое, и во многом запутанное, но с бурными волнами очищающей правды время.

А дальше вылез и подсуетился под удобный случай нахальный «загогульщик» Ельцин, ухитрившийся за одну пьяную ночь в беловежском лесу уполовинить грозную советскую империю только ради того, чтобы столкнуть с кремлевского трона Горбачева. Да заодно и дать разворовать миллиардные государственные богатства шустрым и наглым ловкачам, опустив экономику ниже плинтуса.

И вот теперь я живу 12 лет под самодержавной властью ВВП, подаренного нам Ельциным, о которой и говорить-то, по сути, нечего и не хочется, кроме того, что она самодержавная. И не вижу конца этой власти, во всяком случае — при моей жизни. Но говорить о ней потом придется. Оказывается, есть и путинская эпоха.

В каждой эпохе разливались моря государственной лжи, морочившей головы десяткам, да и сотням миллионов людей. Многие люди были просто не способны разглядеть тотальную ложь, а очень многие цеплялись за нее, чтобы не увидеть бессмысленности своей жизни или ее сопричастности к большой подлости. Многие обманываться «рады» и сейчас. Сначала — ложь о построении социализма-коммунизма, потом ложь о построении капитализма.

А чтобы было легче постигнуть смысл прошедшего и происходящего, лучше вспоминать вместе с другими людьми, кому ты доверяешь, и кто хочет вспоминать. Доверяешь, прежде всего, не истинности, а искренности рассказываемого. Была у русской интеллигенции (да не только у русской) хорошая традиция: вспоминая и размышляя, записывать. Сейчас, к сожалению, традиция еле теплится, хотя исчезла та роковая опасность делиться своими мыслями с бумагой, какая существовала при власти большевиков.

Меня эта традиция стала подталкивать в руку довольно давно, и особенно в последние 10-15 лет. Набралась солидная стопка исписанных толстых тетрадей. Собственно, это — дневники, в которых накопилось много всяких материалов, интересных и важных для меня, чтоб лучше увидеть и понять, что было со мной и страной в разные годы. Мне важно было заглядывать не только в прожитые эпохи, но и раньше, прежде всего, в девятнадцатый «золотой» век и вперед — вплоть до моего появления на свет. Надо было очищать от лжи не только большевистские годы, но и те, что были до них. Наслоения большевистской лжи (между прочим, если хорошо приглядеться — очень примитивной и однообразной) наползали и на времена Пушкина, ее истрепанные лохмотья чувствуются даже сейчас.

Поделюсь таким ощущением. Очищая прошлое России от лживой окраски, я в качестве губки старался использовать различные документальные материалы, и прежде всего, письма, воспоминания, дневники современников. Я их интенсивно выискивал, собирал и читал, все реальнее представляя ту жизнь. Постепенно и все ощутимее у меня возникало чувство, что я сам жил в те времена. И мне сейчас больше хотелось бы жить в далекой, навсегда ушедшей России, чем в той, какой она стала сейчас. Но не в советской, не в большевистской.

Добольшевистская Россия не была каким-то раем, там были и радости, и страдания. Но там выше жизни ценились честь и достоинство, а бесчестие считалось несовместимым с жизнью. Это было важным и для крестьянского малообразованного народа. Без этой высокой планки не развилась бы богатая и прекрасная русская культура, хоть в виде Чайковского или Репина, хоть в виде народных песен и обычаев. (То же самое справедливо и в отношении всемирно чтимой культуры любой другой страны).

Сначала я хотел написать «Воспоминания», используя материалы дневников. Потом полистал их еще и еще раз, и решил, что лучше просто выложить содержание дневников подряд, отбрасывая записи, в которых я не вижу ничего годящегося для построения картины прошлого. А мне хочется увидеть это прошлое как путь к широкому и истинному пониманию моей страны. Многие записи в моих дневниках сделаны как раз для этого. С ранних лет я стал ощущать свою жизнь как часть жизни страны, и то, что в итоге должно получиться из этого повествования, можно было бы назвать «Моя жизнь как часть жизни России». Жизнь страны складывается из жизней каждого ее гражданина, каким бы он ни был.

Расскажу сейчас о своей жизни, по возможности, поэкономнее. Сначала пунктиром — до появления в Москве, потом подробнее — вплоть до начала т. н. «оттепели». Так или иначе, получится что-то вроде «Вступительного воспоминания».

Итак, кто я?

Обыкновенный гражданин России, с не совсем тривиальной судьбой.

Родился я в глухой деревушке Оренбургской области, куда мой отец за два года до этого скрылся со своей семьей (жена и трехлетняя дочь) из соседней Башкирии от грозившего ему ареста за то, что он «препятствовал раскулачиванию» крестьян в ходе массовой насильственной коллективизации. Бузулукский отдел народного образования, куда отец с удостоверением студента-заочника Самарского педагогического института смело явился прямо с дороги, направил его учителем начальной школы в небольшую деревню Мотовилово (в 40 км от Бузулука). Потом он был приглашён в среднюю школу в соседнем большом селе Троицкое, в которой через несколько лет стал директором.

Об отце я потом расскажу подробнее. Он стоит этого. И о себе, до 1946 года.

Старшие классы школы. 1946-1949

До восьмого класса я учился в школе отца, бегая туда три километра по грунтовой дороге из просторного дома, который отец построил в деревушке, где я родился. Доучиваться в трех последних классах мне пришлось в районном центре — селе Державино, уже в восемнадцати километрах от дома. В отцовской школе в конце войны старшие классы были закрыты, поскольку на фронт были взяты почти все десятиклассники, а потом забрали в армию и многих девятиклассников (тогда начинали дети учёбу в 8-9 лет).

Ну что: в общем, не сладко мне было, впервые оторванному от родного дома, но я не унывал. Снимал железную койку с тумбочкой в углу деревенской избы. Хозяйка, по договорённости с моими родителями, за небольшую плату подкармливала меня тощими щами, кашей (перловой или пшенной), вареной картошкой с квашеной капустой, да кружкой молока (у нее была корова). Трудными были для большинства людей особенно первые годы (1946-1949) после войны.

Но был я очень крепким, сильным парнем. Еженедельная интенсивная ходьба, а зимой — лыжная пробежка на 36 километров с препятствиями (к родителям и обратно) в течение трёх лет учёбы в старших классах школы — не пустяк. Войдя, наконец, в свой родной дом, я не валился в изнеможении на кровать, а садился за обеденный стол. Возможно, на крупных юношеских лыжных состязаниях на длинные дистанции я занимал бы неплохие места. Коньки я воспринимал, как приросшие к ногам, когда надевал их, с раннего детства. В овраге возле избы, которую я снимал в Державине, я закрепил в сучьях старой ветлы кусок железной трубы и каждое утро, перед уходом в школу, подтягивался на ней упорно и с удовольствием, как дятел. Натирался по утрам на крыльце, голый по пояс, снегом. В избе хозяева мне разрешили тренироваться с их пятикилограммовой гирей.

По субботам, после занятий, я с пустым рюкзачком на спине и пустым желудком отправлялся пешком через поля и перелески обратно в родной дом. А под следующий вечер, накормленный матерью за сутки до отвала, возвращался с рюкзаком, наполненным всякой снедью, включая толстые куски свиного сала и мамины еще тёплые, вкуснейшие пирожки с капустой, творогом и картошкой, Если повезёт, часть пути, совпадавшую с наезженными дорогами, совершал на попутной телеге или санях. Большей частью я топал пешком или скользил на лыжах по полям или перелескам, срезая углы дорог, в одиночестве. А в окружающих лесах, между прочим, гуляли волки.

МОСКВА. МГУ. ОБЩЕЖИТИЕ НА СТРОМЫНКЕ

Учился в школе я охотно, окончил с медалью, и уехал в Москву, где меня приняли в МГУ на химический факультет. Почему-то я был уверен, что меня должны принять. Наверное, поэтому и приняли. На вступительном собеседовании с деканом факультета и несколькими преподавателями я объяснил, что хочу на химическом уровне разобраться с загадкой живой материи. Наверное, им было забавно выслушать завихрения моих мыслей на эту тему. Но вообще-то я был начитан на глобальные темы изрядно.

Потом была интереснейшая, хотя и вовсе нелегкая учеба. Жил в общежитии, в студгородке МГУ на Стромынке, на берегу Яузы. Это была громадная бывшая (дореволюционная) солдатская казарма на четыре этажа, в виде замкнутого четырехугольника. По сквозному коридору можно было пройти все здание быстрым шагом не менее чем за 15 минут. В каждой комнате — 6-8 коек поперек стен, с тумбочками, да большой общий стол посредине с жестяным полуведерным чайником на нем. В каждом крыле этажа — общая кухня с газовой плитой и большим закрытым котлом («титаном»), фыркающим паром, из крана которого в любое время дня и ночи можно было нацедить готового кипятку.

Вообще-то, хорошее кирпичное здание, без сырости, с высокими потолками и просторными окнами. Каждые десять дней нам меняли казенное постельное белье на чистое — бесплатно (социализм это или просто культура?).

В цокольном этаже: две большие столовые; библиотека с учебниками для всех факультетов, с просторным читальным залом, открытым и ночью (многие сотни часов провел я за его столиками, готовясь к занятиям); киноконцертный зал примерно на триста мест.

Дружно мы жили. За три года (до переезда на Ленинские горы) не помню ни одного громкого скандала или драки. Находили себе друзей с разных факультетов. Общая столовая, библиотека, кинопоказы и концерты тогдашних знаменитостей в нашем кинозале — все это располагало к взаимному знакомству, спорам «о смысле жизни» и сближению. (Выступали такие звезды, как Ойстрах, Нейгауз, Оборин, Максакова, Барсова, Шпиллер, Козловский, Пирогов, Михайлов, Ханаев, Нэллеп и другие, причем бесплатно. Как будто считали чуть ли не обязательным убедиться лишний раз в признании со стороны нас, общежитейских студентов. Какие-то мизерные деньги, как я слышал, им давала университетская администрация).

Были у меня хорошие приятели (помимо родных химиков) с физического, механико-математического, философского, биологического и юридического факультетов.

Между прочим, очень даже вероятно, что в 1952 году, весной, меня познакомили… с кем? — с Горбачевым! Я об этом вспомнил много лет спустя, в начале восьмидесятых, когда он появился на телеэкране среди членов Политбюро, но еще не был Генсеком. Я вгляделся в его метку на лбу и воскликнул, смеясь: — Жёнушка, моя дорогая, так я же его знаю. Мы когда-то жали друг другу руки!

Дело было так. Однажды при входе в столовую, в которую мы пошли с моим приятелем с юридического факультета, Олегом Клёновым, мы столкнулись с двумя студентами его курса. Он остановил их и сказал мне: — Познакомься.

Мы обменялись рукопожатиями и назвали себя. Потом сели за один столик. Юристы стали оживленно обсуждать ближайшие экзамены, поругивая профессора Асмуса с его занудной «логикой».

На вполне возможного «Мишу» я обратил мало внимания. Заметил, вроде, как потом вспоминал, большое родимое пятно на его лбу, не придав ему никакого значения. А когда потом, в 80-е, напрягал память, вспомнил только, что у него было чистое, слегка загорелое лицо, сдержанные манеры и аккуратный серый костюм. Все мое внимание было сосредоточено на другом студенте, и неспроста. На его лице были крупные красные рубцы от сильного ожога, выгорел кусочек ноздри и часть верхней губы под ней. На черной куртке посверкивала золотом звезда Героя Советского Союза. Я не сдержался и спросил с некоторым стеснением, дотронувшись ладонью до своей щеки: — Как это было?

— Танк, — ответил он привычно и непринужденно, придвинув к себе тарелку с супом. — Горел каждый второй танкист.

Мне было 20 лет, а ему, наверно, лет 27. Мы еще обменялись кое-какими фразами, но не о войне. Я понимал, что нечего ковыряться лишнего в этой теме. Очень он меня впечатлил. Вообще, среди тогдашних студентов бывших фронтовиков было немало.

Потом я несколько раз его встречал, также и без звезды, но, не имея разумного предлога, не заговаривал с ним. «Мишу», возможно, тоже встречал, но никак не зафиксировался памятью на этом.

С Клёновым последний раз я виделся в конце 60-х. Он защитил кандидатскую диссертацию и работал в редакции журнала «Советская юстиция». Подтвердить бы ему теперь, что это был Горбачев! Или пусть Горбачев вспомнит, что у него есть или был приятель Олег Клёнов.

УЧЁБА В МГУ

От общежития до университета не близко. По утрам в переполненном трамвае (его подножки и даже сцепки между вагонами бывали облепленными студентами) — до станции метро «Сокольники», и далее — под землёй — до станции метро «Охотный ряд». Занятия на всех факультетах начинались в одно время.

Как мне училось. Не скажу, чтобы до отчаяния трудно, но весьма напряженно. Было много серьезных предметов — от высшей математики до атомной физики, и куча всяких химий. Самыми чепуховыми были диалектический и исторический материализм. Мне нравилось, как преподносились серьезные предметы: упор делался не на механическом запоминании, а на понимании смысла явлений и закономерностей связи между ними. Полдесятка лекторов были академиками (Несмеянов, Спицын, Алимарин, Ландау, Ребиндер), мне нравилось слушать и записывать их лекции, включая премудрости атомной физики. Несмеянов иногда ложился своим грузным телом в шикарном костюме на пыльную от мела кафедру, подпирал рукой щеку и разговаривал с нами, с внимающим ему залом, как с повзрослевшими собственными детьми.

Об увлекательных опытах в химических лабораториях и говорить нечего. Когда что-нибудь необычное выходило в результате не хитрых манипуляций с веществами, воспринималось иногда как чудо.

Был такой забавный случай. Научились мы получать запросто йодистый азот. А это такая штука в виде порошка, которая, когда высохнет, взрывается даже от легкого прикосновения. Мокрая — совершенно безопасна. Стали мы забавляться в общежитии, подкладывая кому-нибудь чуточку этого сюрприза в ботинок, или под подушку, или еще куда. Человек спускает ноги с кровати, сует в обувь и — бах! — ноги подскакивают, и все в комнате хохочут до упаду. Как-то поздно вечером, перед уходом из лаборатории, я приготовил немножко этого чуда-порошка, отфильтровал на воронке, завернул его в бумагу прямо с мокрым фильтром, сунул в карман брюк и отправился домой. Я совершенно забыл о нем, когда при посадке в метро в вагон задел дверной косяк, и тут-то он бабахнул. Как бомбочка. Успел высохнуть. Народ шарахнулся от меня. Я выскочил обратно на перрон, прихлопывая полой куртки карман, из которого повалил фиолетовый дым. Оглянулся по сторонам — никакой секретный сотрудник ко мне не бежит. Было это при жизни Сталина. Видимо такие террористы его не интересовали. Выбросил я бумажку в урну и вошел, прихрамывая, в очередной поезд. Дома разглядел на ноге солидный синяк. Хорошо, что ногу не оторвало.

А, в общем, нормальная напряженная студенческая жизнь. Старались преподаватели (я в это верил и видел), старался и я. И обе стороны оставались довольными, когда я уходил с экзамена с очередной пятеркой в зачетной книжке. Итог — диплом об окончании «с отличием». Этим можно в рассказе о моей учебе и ограничиться.

Добавлю кое-что для более ясного представления о тогдашней моей ситуации. Туговато у меня было со средствами для жизни, но так было и у большинства в общежитии. 290 рублей — стипендия, минус 29 рублей — налог, плюс 300 рублей — по почте от отца. Довольно скудно покушать — это не менее 15-17 рублей в день, в месяц — 450-500. На другие текущие расходы (транспорт, учебные принадлежности, стрижка, баня, прачечная и прочее) остается меньше 100 рубликов. А ведь еще абсолютно необходимы музеи, выставки, кино, театры, опера. Жизненно необходимы. Важнее сытости.

Выкручивались. Приходилось кое-когда впятером-шестером отправляться на ночь на товарную станцию и брать для выгрузки вагон (обычно раза 2-3 в месяц). Других возможностей для приработка у студентов фактически не было. Репетиторство было запрещено. Совместительство тоже. Наиболее популярной у студентов была почему-то Курская-товарная. Получалось «на рыло» рублей по 50-60 за ночь. Не поспишь, наломаешься, а утром на лекцию.

Ей Богу, нытиков среди нас не было. Из моих однокурсников только два человека сошли с длинной учебной дистанции: один из-за серьезной болезни, другой по безалаберности.

Москвичам было полегче. Большинство были тоже небогатенькие, но они все-таки дома.

За время учебы я побывал почти на всех операх в Большом, а на Онегине и Травиате — по два раза. Обалденными были и исполнители, и декорации. Хорошо, что тогда билеты на балкон были по три рубля, а великолепная акустика в Большом всем известна.

О музеях и выставках нечего и говорить. До конца жизни не забуду потрясение от шедевров Дрезденской галереи, которую в 1955 году неожиданно выставили в музее на Волхонке перед тем, как вернуть обратно в Дрезден. Два раза я выстоял длиннющие многочасовые очереди. Второй раз — специально ради «Сикстинской мадонны».

БОЛЕЗНЬ И ПОБЕДА НАД НЕЙ. СТРЕПТОМИЦИН

Как я уже сказал, был я очень крепким, сильным парнем, закалённым ещё в детстве интенсивным деревенским трудом и любовью к физическим усилиям.

В Москве, когда я с товарищами подрабатывал на выгрузке вагонов, после перетаскивания на спине сорокакилограммовых мешков с мукой или сахаром из вагона на склад, в общем количестве 50-60 штук, да еще в темпе, я пошатывался, как пьяный, но еще мог шутить.

Я к чему. К концу первого курса мне, такому «богатырю» (хотя ростом — в 171 см), судьба преподнесла сюрприз. Стал я покашливать, а на рентгене обнаружилось в правом легком нехорошее пятно. Врач, опытный фтизиатр из тубдиспансера, пожилая и седоволосая женщина по фамилии Шидловская (всегда буду помнить о ней с благодарностью, она вела меня по дороге лечения тщательно, пока я не выздоровел), объявила мне очень сочувствующим голосом: — У Вас туберкулез, почти каверна (то есть дырка в легком), надо немедленно лечиться.

Положили в больницу на той же Стромынке, при Московском НИИ туберкулеза. Пробыл я там сразу целых два месяца. Далее сейчас я дам кое-какие подробности для лучшего представления о том времени. Лечение начали со стрептомицина, недавно открытого американцами и закупаемого у них. Ни я, никто другой за меня его не просил у врачей, денег я не платил, а он стоил, как поговаривали, очень дорого. Закачали мне между легким и ребрами воздух, чтобы легкое сжалось, лишнего не двигалось и не мешало заживать пораженному месту.

Питание в этой больнице было для всех повышенным по питательности и качеству согласно еще дореволюционным установкам. Для современной российской больницы оно выглядит как небылица. А я ничего не выдумываю. А была это весна 1950 года. На завтрак кроме каши: варёное всмятку яйцо или кусок отваренной колбасы, кучка творога, политая сметаной, удвоенная порция масла и чай или кофе с молоком (простенький, с цикорием, но горячий — он с вполне вкусным запахом). В обед: винегрет с кусочком селедки или капустный салат, суп или щи на мясном бульоне, пара котлет или шницель с хорошим гарниром, или рыба, или курица, на третье — компот или кефир и яблоко. Возможны варианты с участием сыра и других овощей. Ужин тоже был усиленным. Ну, живя в общежитии, я так не ел!

Некоторые доходяги все не съедали, за что их постоянно бранили медсестры и нянечки. Было это спустя каких-то пять лет после чудовищной войны, и все население питалось далеко не жирно, хотя уже и не голодало, как в первые 2—3 послевоенных года. Над сёстрами и нянечками не нависали большевистские комиссары.

Пришлось мне сделать перерыв в учебе, к чему деканат отнесся с полным пониманием. После больницы я кое-какие экзамены сдал (имею здесь право похвастаться: на оценки «отлично») и был отправлен в Крым, в Ялту, в туберкулезный санаторий, известный еще до революции. Недалеко от Никитского ботанического сада, близко от моря. На два месяца, бесплатно.

И здесь тоже усиленное питание, лекарства, процедуры, плюс сухой благотворный зной, купание в море, оздоровительные прогулки по каменистым тропам, сон на террасе, занавешенной москитной сеткой, под стрекот цикад. Навещали мы и ботанический сад, и Ялту, и обитель Чехова над Ялтой. Там еще ухаживала за усадьбой его сестра Мария.

Просто безнравственно было бы не набираться здоровья. Я чувствовал, что постепенно крепну. Состав обитателей санатория был пестрым: студенты и доценты, заводские рабочие и водители трамваев, молодые и пожилые. Помню молодую скрипачку-армянку из Москвы, худенькую, симпатичную, с большими черными живыми глазами. Я охотно общался с ней, прежде всего, конечно, по теме музыки. И жалел ее немножко, уж очень она была слабенькая. Не видел колхозников (может быть, им санатории были не положены?)

Потом еще несколько раз посылали меня в разные санатории, проходил я закрепляющие курсы лечения, и через два года был совершенно здоров. Забыли о моей болезни и мои друзья, навещавшие ранее меня в больнице. Я снова стал включаться в стихийные бригадки по выгрузке вагонов, перетаскивая на своей спине не меньше, чем другие.

ОСНОВЫ МАРКСИЗМА-ЛЕНИНИЗМА

В учебе я потерял некоторое время, но не её качество. С третьего курса и до конца учебы я шел с однокурсниками «ноздря в ноздрю». В перечне из выдержанных 17 экзаменов, перечисленных в приложении к моему диплому, против 16 стоит «отлично», и только по одному предмету я получил «хорошо», и неспроста. Стоит об этом рассказать подробнее. Предмет назывался «Основы марксизма-ленинизма».

Этот экзамен я сдавал при жизни Сталина. Честнее было бы его назвать «Основы сталинизма». Одним из вопросов в билете был по 5-му пятилетнему плану (на 1951—1955 гг.). Экзаменаторша (очень противная баба, как все преподаватели по марксизму-ленинизму) переспросила, когда я назвал примерную цифру планируемого выпуска стали: — А точнее? Какую цифру называл в своем выступлении товарищ Сталин? — А зачем это запоминать? — резонно возразил я. — Достаточно знать примерно. — Но это же Сталин! — Ну и что? — сорвалось у меня в полной уверенности, что товарищ Сталин, какой бы он ни был гениальный, и тем более, если уж совершенно гениальный, не будет возражать против примерного знания таких цифр. Она буквально остолбенела с вытаращенными на меня глазами, лицо стало наливаться пунцовым цветом. После десятка секунд молчания она схватила мою зачетную книжку, вписала в нее оценку «хорошо», хотя я ни разу не запнулся в других ответах, и буркнула сдавленным голосом: — Идите. — Что промелькнуло в ее голове за эти десять секунд? Тащить меня сразу в особый отдел к гэбистам? Так это ж ее студент, я слушал её лекции! Решила, наверное, что лучше оставить меня в положении наивного сопливца (мне было тогда 19 лет).

Но в отношении великого товарища Сталина я в это время уже не был наивным сопливцем, и даже гораздо более того. Она не знала, что для того, чтобы тащить меня в особый отдел, имеются значительно более серьезные основания, чем неуважительное отношение к точному знанию цифр (а не к самим цифрам), названных вождем. Тут бы я уж спорить не стал.

ДО НАШЕЙ ГРУППЫ ОТЪЯВЛЕННЫХ АНТИСТАЛИНИСТОВ ГЭБИСТЫ ПОЧЕМУ-ТО НЕ ДОБРАЛИСЬ

Её драгоценный вождь (по-немецки — фюрер, Führer) начал меня раздражать еще в школе, к концу учебы в ней. Сначала только раздражать. Куда ни взглянешь, везде его портреты или имя. Всякий доклад на больших собраниях по любому поводу должен начинаться словами: «Как указал товарищ Сталин», или же — «Как указал великий Сталин», и заканчиваться также с трепетным упоминанием этого имени. Особо важные выступления на собраниях надо было обязательно заканчивать громким возгласом: «Да здравствует великий Сталин!». С бурными аплодисментами зала.

Меня, выросшего на высокой русской классике, не устраивала роль барана, блеющего по сигналу дрессировщика. Но я уже понимал, что в стране введен такой ритуал и люди боятся отклониться от него. Но мне было немножко неудобно и немножко стыдно, когда этот ритуальный возглас звучал на общешкольном собрании из уст учителя, которого я любил и уважал. Хотя понимал, да и видел, что делает он это вынужденно.

К тому же в реальной жизни я нигде не слышал, как кто-то из взрослых ссылался на этого великого авторитета: «А вы знаете, что об этом сказал Сталин!». Вообще я заметил, что в повседневности люди избегают произносить его имя, как будто это опасно. Конкретно я не знал, в чем состоит эта опасность, но чувствовал во всём этом какие-то опасные сквозняки.

Отец уже сталкивался со случаями расправы сталинских стервятников с безвинными людьми и сам едва избежал ее, но мне, конечно, ничего об этом не говорил. И не рассказывал тогда, как он очутился в деревне, в которой я родился.

Один из знакомых отца после войны как-то проговорился, что в отцовской школе был замечательный учитель географии, но его «забрали» накануне войны. — За что «забрали»? — пытался я выяснить. — Отцовский знакомый и сам отец уклонились от разъяснения, и я понял по их поведению, что на подобных вопросах лучше не настаивать, и что за такими случаями стоит что-то недоброе и угрожающее.

Пока я только догадывался об этом, но в Москве довольно быстро «дозрел» в своих подозрениях.

Сейчас, в условиях другого времени, когда сталинские преступления выстроены в длинный кровавый список с обличающими документами и приравнены к гитлеровским, я немного удивляюсь тому, кáк с моими новыми друзьями в тогдашней обстановке террора, тотальной лжи и тщательного сокрытия правды, я пришёл к этому прозрению. Кáк, рискуя головой, мы находили постепенно своих единомышленников среди сотен молодых людей и делились откровенно своими, преступными по тогдашним меркам, мыслями и найденными кем-то из нас новыми изобличающими фактами.

Примерно к 1952 году определилась устойчивая небольшая группа моих единомышленников, абсолютно доверяющих друг другу. К этому времени нам было совершенно ясно, что Сталин — безжалостный зверь.

Нас было шестеро — с разных факультетов МГУ. Двое иногородних, четверо москвичей. Мы встречались часто, по двое, по трое, а то и всей группкой. Встречались, чтобы пообщаться, как общаются друзья, но обязательно возникали разговоры о политике, о ситуации в стране и мире. Сообщали друг другу свежие факты, спорили, зачастую очень горячо, обнимались, пили (чаще сухое винцо) и пели песни.

Очень легко можно было бы состряпать на нас страшное обвинение в создании антисоветской террористической группы. Просто элементарно. Тем более что один из нас (это был Павел Смирнов с философского факультета), как-то сильно разгорячась, воскликнул: — Ну, что мы все болтаем, болтаем! Надо действовать! Предлагаю продумать способы уничтожения этого гада!

Мы дружно рассмеялись. Иные искренне хохотали. Но покушение было предложено. Расстрельная статья.

Могла ли предполагать моя марксистка-ленинистка-сталинистка, что ее противный «сопливец» входит в подобную компанию?

Мы, конечно, бывали и в других обычных молодежных компаниях по всяким поводам. Студенты чрезвычайно общительны и любознательны, как, наверное, и сейчас. А когда мы собирались в своем узком кругу, это было обычно в квартире студента-физика Марата Филатова с его очень гостеприимными родителями или в школе, где жил Юра Дашкевич с матерью — учительницей биологии этой школы. На последнем, четвертом этаже они обитали в узкой комнате с одним окном, которая раньше была учебной лабораторией — как раз по биологии. Еще во время войны им разрешили пожить в ней за неимением другого жилья. Они в ней так и остались.

Вечером школа была совсем пуста. Мы располагались за большим казенным столом в актовом зале, в который выходила дверь из их комнаты. К нашей принесенной закуске его мама добавляла горячей картошки, сваренной на электроплитке, и пузатый фарфоровый чайник с чаем. Иногда я у них ночевал — на раскладушке, поставленной на сцене актового зала. На сцене был рояль, на котором Юра или Марат ублажали нас своим увлеченным бренчанием, в том числе под наше дружное пение. (Самым популярным был романс «Я встретил Вас, и всё былое…»).

Откуда мы все узнавали? Было это очень трудно, большая правда охранялась овчарками и пулеметами, заваливалась бетонными плитами, выжигалась и пепел ее разносился ветром. Трудно и опасно. Народ приучали к тысячекратно повторяемой лжи. Страну от цивилизации отгораживал сталинский «железный занавес». Попытки заглянуть за него карались сурово, а попытка самовольно убежать туда — приравнивалась к государственной измене с наказанием вплоть до расстрела.

И все-таки правда просачивалась. Люди, знающие что-то о реально творящемся в стране, расходящемся с коммунистической пропагандой, шепотом делились об этом с самыми близкими.

Мой сокурсник и сосед по общежитию Женя Ханаев, когда мы с ним поняли, что мы единомышленники, стал сообщать кое-что из того, что узнавал от своего отца, редактора областной газеты в городе Иванове. Отец был очень сведущ в информации, обсуждающейся за кулисами в верхних эшелонах власти, и с некоторых пор стал делиться ей с сыном, доверяя его осторожности. Сын его, в конечном счете, не подвел, доверившись в свою очередь моей осторожности и некоторых других друзей. Наверное, его отец нуждался в какой-то моральной компенсации, тайком выпуская на волю правду и участвуя одновременно в разливании газетных потоков казенной фальши и лжи.

У Марата был хороший немецкий трофейный радиоприемник, позволявший сквозь треск, свист и вой осатанелых глушилок разбирать слова в русских передачах зарубежных радиостанций БиБиСи, «Свобода Америки», «Немецкая волна». Я до сих пор не очень представляю, каким путем эти станции добывали самую свежую и верную информацию о внутренней жизни нашей страны. Важно было также узнать в не искаженном и не перевранном виде о том, что творится в мире. «Окно в Европу», прорубленное Петром, сузилось до зеленого огонька, мигающего на панели потрескивающего и завывающего, когда глушилась вражеская волна, лампового радиоприемника.

Марат неплохо понимал английскую разговорную речь, и когда мы у него бывали, переводил нам новости, звучавшие на английском языке. Эти радиоволны, как и на других языках, не глушились в СССР. На этом товарищи с Лубянки надорвали бы все кишки. Потом раскрылось, что на глушение «вражеских передач» на одном лишь русском языке затрачивалась мощность, равная крупной ГЭС типа Куйбышевской (Днепрогэса бы не хватило).

Кое-что очень важное узнавалось от бывших фронтовиков. В семью одного из давних знакомых моего отца вернулся с войны сын, хлебнувший ее от начала до конца и случайно оставшийся живым. Погибли в войне почти все его одногодки, которым в 1941 году было 19 лет. Жил он с родителями и сестрой с двумя ее детьми и мужем в полуподвале большого кирпичного дома на Солянке. (Он стоит там и сейчас). Половина окна одной из двух узких смежных комнат, занятых ими, выходила прямо на тротуар, в нем непрерывно мелькали ноги прохожих. Другая половина была утоплена в землю в неширокой нише. Близко вдоль тротуара лежали рельсы, по которым то и дело проходил трамвай, лязгая на повороте вагонами и рассыпая искры. От него ощутимо вибрировала стена подвала, но дом был таким добротным, что она могла вибрировать еще сто лет.

Николай, как звали сына, работал сварщиком на электроламповом заводе в Лефортове, куда ездил этим же трамваем. Нельзя сказать, чтобы он был веселым, чаще мрачноватым, но со мной общался охотно и нередко провожал меня до метро (бывшая станция «пл. Дзержинского», теперь «Лубянка»), когда я навещал их по выходным. «Ну, как дела, скубент, много книг еще изгрыз?» — поговаривал он обычно, пожимая при встрече мою руку своей как бы опухшей, но очень крепкой, с плотной шершавой кожей, лапой.

Как-то по дороге он предложил мне зайти в одну из многочисленных в те времена в Москве пивных забегаловок, где пиво наливали в стеклянную кружку прямо из бочки и давали к нему желающим элементарную закуску (кусок селедки на тарелке, кильку или сушеную рыбку, кусок колбасы или сыра). Могли налить и водки мерным стаканчиком из трехлитровой бутыли (называемой «четвертью»).

Взяли мы по полулитровой кружке пива, Николай добавил себе 150 граммов водки, и сразу выпил их, я отказался. Потягивая пиво, стоя за круглым столиком и разговаривая, я спросил Николая: — Слушай, вот вы подымались в атаку, и что кричали — за Родину, за Сталина?

Он посмотрел на меня большими серыми глазами с неподвижными зрачками, его бледное лицо немножко порозовело от выпитого, помолчал, огляделся (близко никого не было) и ответил медленно, сдавленным голосом: — Если какая-нибудь продажная стерва это крикнула, то первая пуля в бою — ему. — Добавил: — С этим мог вылезть политрук, но в окопах он знал свое место.

Мне послышалось, что при этом Николай скрипнул сжатыми зубами.

В другой раз он мне рассказал, как под Сталинградом, зарывшись кое-как в промерзлое поле под пулеметным огнем, их рота пролежала в нем несколько дней и стала дохнуть с голоду. Доставщиков немцы побивали на пути, как мух. Да и неоткуда уже было доставлять. И отступать некуда. Поле оказалось картофельным. Стали они саперной лопаткой выколачивать из нарытой земли мерзлый картофель и пытаться сварить его в окопе, положив в каску. А на чем сваришь? Под рукой только сухой бурьян да тощие кустики. Но все-таки ухитрялись греть снеговую воду почти до кипения и обгрызать полусырую картошку зубами. Никогда не забудет он ее сладковатый вкус с примесью земли.

Закончил войну Николай в Будапеште.

Удивительно, что гэбисты не накрыли нашу милую компашку. Мы, конечно, осторожничали в своих разговорах с другими людьми, и иногда напоминали друг другу о такой необходимости. Но вели себя везде искренно, не фальшивили, не прикидывались внешне сторонниками режима. Вот уже с этим мы могли выглядеть подозрительно. В населении в то время было много подлых доносчиков, которые могли раздуть любое подозрение.

В общем, мы не боялись разоблачения и не задумывались над тем, как оно может выглядеть. И не обсуждали это. Наверное, это свойство молодости. Я теперь вижу, что уцелели мы случайно, как Николай на войне.

В политических взглядах мы, между прочим, были разными. Совпадали только в отношении к Сталину и его режиму. Марат был за полный, классический капитализм, где свобода личности обеспечивается полной свободой собственности и предпринимательства — от вмешательства государства. Павел Смирнов надеялся на справедливый социализм (что позже стали называть «социализмом с человеческим лицом») и клял Сталина за преступное извращение социалистической идеи. Я был за состязание на равных — частного и государственного предпринимательства, при условиях свободы любого творчества. Что-то вроде улучшенного НЭПа 20-х годов, о котором мне кое-что рассказывал отец. Миша Давыдов считал, что при любом государственном режиме справедливость и равенство личных возможностей людей обеспечивается хорошо продуманной системой законов и честным, добросовестным их соблюдением государственными служащими. Юра Дашкевич вообще был за уничтожение всех государственных границ и за единое мировое государство. Он даже выучил по раздобытому где-то словарю (большая редкость) международный язык «эсперанто» и энергично уговаривал нас научиться ему. (Эсперанто, к слову, тогда не поощрялся большевиками).

Мы спорили между собой — иногда до крику, но никогда не ссорились.

Возможно, в университете были еще подобные скрытые группки. Почему бы нет?

УСАЧ, НАКОНЕЦ, СДОХ

6 марта 1953 года около шести утра я проснулся от того, что кто-то тормошил меня за плечо. В полутьме я разглядел наклонившееся лицо Жени Ханаева: — Выйди, — сказал он шепотом.

Я вставил ноги в тапочки и в трусах вышел в коридор. Двери в мужские комнаты нашего общежития на ночь не запирались.

У Жени был явно торжественный вид. — Усач сдох, — сообщил он тихо. — Только что услышал по радио. (Он специально заснул с наушниками на голове, воткнутыми в розетку городской радиосети, которая начинала работать ровно в шесть). — Оденься, спустимся в буфет.

Буфет при нашей столовой работал с шести утра. Мы взяли бутылку пива. Хорошо помню, это было темное «Мартовское». Сели за стол, налили, чокнулись стаканами, подмигнув друг другу. В буфет зашли еще несколько человек. Обменивались мы с Женей короткими фразами, в предыдущие дни наговорились достаточно.

А чуть ранее, третьего марта вечером, после первого сообщения о болезни большевистского божества, мы собрались, взволнованные открывающимися перспективами, втроем или вчетвером у Марата. Марат высказывался скептически, покашливая: — Обманут. Не дадут помереть.

 — Да ты, подумай, Марат, — горячился я, — когда это они проговаривались о болячках какого-нибудь из их идолов, если дело не запахло керосином! Он же без сознания!

 — Хм-хм, — хмыкал Марат, — обманут. Однако тут же уверенно предсказал скорую смертельную драку за власть между главными пауками Кремля. Так и получилось.

В то утро, перекусив в буфете, мы с Ханаевым поехали на занятия. Люди, теснившиеся в транспорте, были, как всегда в это раннее время, малоразговорчивы, кто-то ухитрялся досыпать, заняв сиденье. Я не слышал упоминания имени Сталина.

В университете новость перебрасывалась между студентами. Явно удрученного этим событием я не заметил. На переменах ребята, как обычно, толкались, шутили, смеялись. Вечером после занятий в университетском дворе собрали большой митинг. Я был близко к трибуне. Тут-то я и столкнулся с выражением большого горя. Смотрю, открывает траурное собрание моя марксистка-сталинистка. Какие слова, какая скорбь!

Под конец речи ее скорбный пафос дошел почти до неприличного визга, и тут она захлебнулась в рыданиях, прижав платок к глазам. Некоторые студентки возле меня тоже пустили ответную слезу. Парни сдержанно помалкивали.

В теперешнее время всякие политологи, историки, писатели и прочие сочинители, пишущие об этом событии, дружно утверждают, что почти все население страны в те дни поголовно проливало слезы. Мол, настолько привыкли к этому божеству, что для большинства эта потеря была страшной и невыносимой. Ныне передергивают с этим даже те, кто сам жил в те дни, и доживает нынешние в хорошем склерозе.

Я находился тогда в самой гуще жизни, в самых разных ее слоях. Я не видел ни одного человека, искренне опечаленного смертью Великого Идола.

Ну, подумайте хорошенько и представьте себе, кто мог этим опечалиться? В стране жили десятки миллионов людей, чьи родные и близкие пострадали ни за что в безжалостной сталинской репрессивной машине. Миллионы людей еще мучились в лагерях. Десятки миллионов погибли неоправданно, благодаря Великому Полководцу, на войне, которой без него могло и не быть. Не встречал я ни одного фронтовика, который хотя бы с уважением произносил его имя. В тотальной драме коллективизации, устроенной с большим увлечением Великим Коллективизатором, умерли мучительной голодной смертью, или были расстреляны, или погибли в лагерях и ссылках 7-9 миллионов крестьян. А что — оставшиеся в живых и называемые «колхозниками» забыли эту драму?

Некому было скорбеть. Испугались и опечалились за свою шкуру те, кто сажал, охранял, мучил и расстреливал. Кто доносил и упоенно лгал со всех трибун и со всех страниц. Их было немало, миллионы, но это не вся страна. Плакать они были неспособны.

Гроб со Сталиным поставили в Колонном зале Дома Союзов (бывшего Дворянского Благородного собрания) и предложили желающим проститься с ним. Желающие, конечно, нашлись. Но вовсе не для того, чтобы капнуть скорбной слезой на пол, на ходу, возле гроба. Ведь очень интересно, захватывающе интересно, узреть в натуре это загадочное существо, пусть уже мертвое, которое позволяло себя видеть народу только два раза в году, и только издалека, и только на короткое время прохождения в казенном шествии мимо трибуны Мавзолея с набальзамированным телом другого Великого Идола. Увидеть божество, чьи портреты, стандартные, как иконы, статуи и бюсты лезли в глаза людей на каждом шагу, кому приписывались все достижения страны.

Если предположить, что такое любопытство загорелось у каждого двадцатого москвича, то из шести тогдашних их миллионов наберется 300 тысяч. А впускали в Колонный зал по одному. И получилась новая Ходынка. Есть теперь, о чем вспомнить.

Вспоминаю и я.

ДВОИХ ГЭБИСТЫ СЦАПАЛИ. И ОТПУСТИЛИ

Восьмого марта с утра мы с Ханаевым были на своём факультете по какому-то делу, хотя было воскресенье, и освободились около полудня. Вышли во двор, очищенный от снега, была хорошая, ясная погода.

 — Слушай, Жень, а не посмотреть ли нам на него?

Он не удивился моему предложению, посмотрел на небо, осмотрелся и ответил: — Почему бы нет. Знаменитый пират в гробу — тоже занятное зрелище. Правда, топтаться в долгой очереди со всеми не хочется. Вот посмотри: за этим забором — еще какой-то двор, я видел его из окна на втором этаже, а за следующей стеной этого двора будет улица Горького. Воткнёмся в толпу, и до трупа будет рукой подать.

Насчёт преодоления всяких заборов и высот Женя, уже опытный и страстный альпинист, был ас. Мы зашли за здание факультета. Там никого не было. Сплошной забор был кирпичным, оштукатуренным в желтое, метра три высоты.

 — Вставай спиной к стене, и помогай мне встать на твои плечи — скомандовал Женя.

Быстренько его ноги оказались на моих плечах, он подтянулся и сел верхом на забор, нагнулся и, продолжая командовать, вытянул меня. Потом мы, ухватившись руками за верх забора, спустили ноги на другую сторону, лицом к забору, и опустились вниз.

«Как просто», — подумал я, и тут же кто-то крепко схватил мои руки и завел их за спину. Я не удивился, но все-таки попытался вырваться и крикнул сердито: — Мне больно, а ну, отпустите! Я не побегу!

Хватку ослабили, и я увидел рядом плотного молодого мужчину в сером плаще. Второй, такой же, держал Женю. Третий, постарше, зашел спереди и провёл очень короткий допрос. Мы признались, что хотели посмотреть Сталина. Убедившись по нашим студбилетам, что мы действительно из МГУ, они вывели нас за ворота на улицу (Моховую), немного провели направо по тротуару и отпустили со словами: «Дуйте быстро к метро, и чтобы мы вас больше не видели!». Спасибо, не поддали пинком в зад.

Наверное, они с утра уже сцапали не первых нас — таких шустриков же из нашего университета, поэтому разбирались недолго. Если бы Сталин находился в Колонном зале не в виде трупа, то так быстро мы бы не отделались.

Манежная площадь была оцеплена солдатами, заставлена машинами. Оставался свободным узкий проход по тротуару вдоль зданий университета в сторону Библиотеки им. Ленина. Здесь вход в метро был открыт.

Но не так-то просто сбить меня с задуманного дела. В вагоне метро я предложил Ханаеву выйти на станции «Красные ворота», где, согласно сообщениям, должен быть хвост общей замечательной очереди.

 — Обойдусь, — сказал Женя.

 — Ладно, я не обойдусь, сказал я. — Что увижу, расскажу.

МОИ НЕДОПОХОРОНЫ СТАЛИНА

Женя поехал дальше, в общежитие, я вышел из метро в ту сторону, где начинается улица Кировская (Мясницкая). В улицу втягивалась довольно широкая колонна людей, ограниченная с боков шеренгами солдат. Местами солдаты стояли не плотно. Улучив момент, когда ближайший ко мне солдат смотрел в другую сторону, я с тротуара бочком вклинился в колонну.

Пройдя с непринуждённым видом несколько шагов, я спросил ближайшего мужчину: — Как думаете, долго нам ещё идти?

 — Да кто его знает? — спокойно ответил он. — Может, два часа, может, четыре. Вчера мои соседи шли три часа.

По моей прикидке, до нашей цели было, по прямой линии, километра два. Значит, очередь направляют довольно большими зигзагами.

Здесь я должен сделать очень важную оговорку. Мне не просто любопытно было взглянуть на мёртвого мирового преступника, чтобы сказать будущим детям и внукам: «Да, я его видел в гробу». Важнее было находиться в гуще людей, имеющих столь серьёзное событие в эти дни, и получше понять, среди кого я живу.

Я не заблуждаюсь насчёт примитивной психологии толпы. Её легко заморочить тотальной демагогией, рекламой, агрессивной модой на что-то, запугиванием мнимым мировым заговором против родины. Толпа может кричать дружно и яростно: «Бей жидов и диссидентов, смерть врагам народа!» — и потом многим наедине с собой будет стыдно за эти крики.

Три дня подряд по радио почти непрерывно звучала траурная музыка, взятая из великолепной классики: Баха, Бетховена, Глюка, Гайдна, Моцарта. Кстати, в исполнении сильнейших оркестров и музыкантов. Репродукторы были включены повсюду: на улицах, заводах, в учреждениях, в квартирах. Поневоле пропитаешься минорным настроением. На фоне такого настроения вполне возможно умелым выступлением вызвать слезы у участников митинга по поводу кончины хоть клоуна, хоть чем-то известной кошки или собаки. Особенно у женщин. Так и бывало в день объявления о кончине Сталина.

И все-таки наивность и глупость толпы не доходила тогда до степени всеобщего маразма. Я побывал частью этой толпы, объединённой желанием узреть тело Сталина. Пожалуй, значительно больше половины её были женщины. Среди мужчин было больше молодых. Очевидных фронтовиков — с орденами и медалями на груди, было немного. На некоторых мужчинах были бывшие военные кители, ватники или шинели, однако в те годы в армейскую одежду, попадавшую всякими путями, одевались многие люди, и не участвовавшие в войне.

Шли мы медленным шагом, терпеливо не нарушая общего темпа. Внутри колонны люди располагались, как придётся, не было стройных шеренг. Мрачных или печальных вокруг себя я не видел. Шли и знакомые друг с другом люди. Разговаривали обычным голосом о всяком, о чем разговаривают люди в долгой очереди хоть за билетами, хоть за дефицитным товаром. Не слышал я упоминаний Сталина.

Рассказываю эти подробности, имея в виду моих нынешних молодых современников. Не хочу, чтобы они были дураками, верящими нынешним штатным болтунам, что круглыми дураками были все их деды и отцы.

На перекрёстке мы повернули вправо по Сретенскому бульвару. Мы не знали определенно, по какому маршруту нас направляет оцепление, становящееся по мере нашего продвижения все более непроницаемым. Знали только, что направляемся к Телу. Справа за солдатской цепью появилась цепь из военных грузовиков.

Прошли по Сретенскому бульвару, пересекли улицу Сретенку, вошли в Рождественский. До сих пор мы шли спокойно, не наступая на ноги друг другу. Враньё, что невыносимые давки происходили уже в разных отдалённых местах Москвы. Такое впечатление от этого вранья, что властям эти давки были выгодны. Совсем наоборот. Ослабить плотность скопления людей в очередях на дальних подходах было очень просто: перегородить очередь на время шеренгами солдат и распустить чуть-чуть ближайшее оцепление. Люди бы подождали, они приготовились терпеть долго.

Страшное началось к концу Рождественского бульвара, за 150-200 метров до входа в Трубную площадь. Здесь пошел резкий уклон вниз. До этого мы шли долго ровным, неспешным шагом. А здесь незаметно для себя, как бывает на уклоне, ускорили свой шаг. Достаточно было совсем небольшого ускорения. Притом проход немного сузился, а возросло число людей, которое надо было ему пропустить в единицу времени. Этого физического явления власти явно не учли.

Попав на уклон, я стал видеть впереди головы из опускающейся колонны. Там началось какое-то беспокойство: люди стали дергаться в стороны, послышались крики. Отчаянно закричала какая-то девушка: «Ой, больно-о! Больно-о!» Кто-то выдвинул её из толпы немного вверх, чтобы ей стало легче, потом она опустилась вниз.

Скоро я почувствовал сильное давление с боков, так что на момент мне стало трудно дышать. Я повертелся туда-сюда с трудом, давление ослабело, а в голове промелькнуло: «Хватит. Надо уходить».

Справа недалеко был сплошной ряд грузовиков. Протискиваясь с трудом между людьми, я стал пробираться туда, нашёл узкий проход под кузовом грузовика и выполз на свободу. Дежурившие здесь солдаты загонять меня обратно не стали. За мной вылезло еще несколько человек.

Но людям, оказавшимся в середине толпы, спасаться было уже поздно. Толпа, неумолимо сползала вниз, увлекая всех и уплотняясь необратимо. Ломались ребра, кто-то падал под ноги, и самый милосердный был не в состоянии спасти его.

Слева тянулась очень высокая и длинная, кирпичная стена Рождественского монастыря, справа — цепь из грузовиков сменилась стеной какого-то здания.

Как я узнал потом, самая жуткая давка произошла и на Трубной площади, в которую втекал другой людской поток из противоположного устья Петровского бульвара.

На другой день состоялся спектакль сакральных похорон, который показывали по тогдашнему черно-белому телевизору. За похоронной процессией из официальных лиц шли, изображая безутешный народ, специальные плакальщицы, привезённые из Грузии. Говорят, что их было несколько сотен, одетых во все чёрное. Забальзамированное тело Сталина, как фараона, поместили в мавзолей под бок другому фараону. На мавзолей взобрались верховные большевистские жрецы и произнесли лицемерные и лживые речи.

В полдень вся страна погрузилась на пять минут в траурное молчание. Но не по погибшим на Трубной площади. В это время мы с Ханаевым ехали из общежития в сторону метро на трамвае. Он остановился, как и весь пассажирский транспорт. Все молчали под пронзительный рев гудков ближайших заводов и фабрик.

По дороге из университета домой, мы прошли по Охотному ряду и Манежу. Оцепления и заграждения были везде сняты, кроме прохода на Красную площадь. Было довольно пустынно. Повсюду, под стенами домов, оградками, валялись, как попало, груды теперь уже не нужных венков и роскошных живых цветов.

Вечером мы собрались нашей группой у Марата. Настроение было прекрасным. Оно светлело с каждым прошедшим днём, Юра Дашкевич вынул из портфеля бутылку шампанского. Мы чокнулись, считая, что имеем сейчас право не соблюдать традицию не чокаться на поминках.

В тот же день люди уже сообщали друг другу вполголоса, что накануне в районе Трубной было задавлено очень много людей — может быть, тысячи. Собранные там туфли и галоши вывезли на свалку на грузовиках. Потом я узнал, что погибшими были в основном женщины. Это не в упрёк нашим мужчинам. Просто в таких не управляемых жестоких ситуациях они оказываются физически крепче.

ДЫШАТЬ СТАЛО ЯВНО ЛЕГЧЕ

Страна в первое же время почувствовала, что дышать стало легче. Ни о каком смягчении государственного режима не заявлялось, но оно явно произошло. Люди каким-то способом поняли, что прекратились массовые аресты. Уцелевшие евреи-врачи, арестованные несколько месяцев назад под видом «вредителей» и «убийц в белых халатах» («лебединая песня» Сталина), были освобождены. Как ни парадоксально, госкомиссию, заключившую, что они были арестованы необоснованно, возглавлял товарищ Берия. Потихоньку стали отпускать и других политзаключенных.

Конечно, в Кремле произошла недолгая и не очень кровопролитная грызня за власть. Простой народ этого на себе не ощутил. В июне был арестован сам Берия, как «агент международного империализма» и «английский шпион». В народе смеялись над этими обвинениями, и когда его в конце года расстреляли, дружно говорили, что так ему и надо.

«Берия, Берия —
Вышел из доверия!..»

Верх одержал Хрущёв.

Этим переменам я со своими близкими друзьями радовался как рассвету, наступившему «среди бела дня», но это совсем не значит, что нас теперь вполне устраивал большевистский режим. По-прежнему не было свободы, все было пропитано фальшивой (и фактически — пустой) коммунистической идеологией.

Хочу подчеркнуть, что каждый из нас не чувствовал себя лично чем-то обделённым. Мы учились в прекрасном вузе, наша жизнь складывалась по воле судьбы и собственных стараний. Стараний хватало. Сýдьбы и условия жизни у каждого были очень разными. Марат, например, жил со своим отцом, профессором-экономистом, и матерью-доцентом в уютной квартирке на десятом этаже «сталинской высотки» у Красных ворот, где комнаты были уставлены книжными шкафами, а в кухне дверца в стене открывалась в мусоропровод. Я — в переполненной общаге в полутора тысячах километров от родителей и родного дома. Поверьте: Марату я не завидовал. И в голову не приходило.

Предвижу, что кто-нибудь из нынешних моих современников (даже не сторонников коммунизма) буркнет: — Какой же ты неблагодарный! В какой-то чёртовой глуши получил от государства образование, которое позволило тебе поступить в лучший вуз. Оно же предоставило тебе хоть и скромное, но приличное по тем временам, почти бесплатное жилье. Когда в тебя вцепилась жуткая хворь, на тебя не пожалели ни дорогих лекарств, ни многомесячных койко-дней в больницах и санаториях с усиленным питанием, какого нет и в нынешних наших больницах через 60 лет.

(И будет совать мне под нос двойную порцию сливочного масла, полное блюдце творога, политого сметаной, толстый кусок жареной трески или щуки на гарнире из гречки).

— И было всё это при проклятом Сталине!

— Да, дорогой мой критик, всё это так. Но Сталин тут не причём, я это прекрасно тогда сознавал. Учили меня тогда и лечили хорошие, талантливые люди, и делали они это вовсе не из страха перед верховным властителем и его подручными. Они выполняли свой долг не перед ними, а перед людьми. И бегал я в школу на лыжах за восемнадцать километров из своей глухой деревушки не потому, что власть была хорошей. Добрые дела в стране делались не благодаря этой власти, а очень часто — вопреки ей. Миллионам невинных людей, изматываемых непомерным каторжным трудом в жутких условиях Севера, отказывали не только в элементарном лечении, но и в лишнем куске грубого ржаного хлеба. И делали это умышленно. А если кто попадал в лагерную больницу, дальше отправлялся с картонной биркой на голой ноге в братскую могилу. Заруби, дорогой, себе на носу!

КАК ПОЛУЧАЛИ ОБРАЗОВАНИЕ В ЧЁРТОВОЙ ГЛУШИ ДО БОЛЬШЕВИКОВ

По поводу хвастовства большевиков о том, что это только они создали условия для поголовной грамотности и доступ к нему бедного населения, приведу такой яркий пример. Очень интересная история.

Будущий социолог с мировым именем, Питирим Сорокин родился в «безграмотной России» в 1889 году в селе Турья на территории нынешней Коми. Самое натуральное глухое место. У его семьи даже не было своего жилья, потому что отец-ремесленник занимался ремонтом всякой ритуальной утвари в церквах и странствовал с семьёй по сёлам в поисках очередного заказа. Где тут вроде учиться. Через пять лет мать (крестьянка) умерла. Пьяница-отец в один из приступов белой горячки жестоко избил оставшихся с ним двух своих сыновей, и они ушли от него.

Нашлись добрые люди, приютившие их в одном из сёл, в котором Питирим окончил «школу грамоты». Затем в другом селе его приняли в церковно-приходское заведение, где готовились учительские кадры для этих «школ грамоты». Ему дали даже стипендию в пять рублей, из которых на весь год оплачивались комната и питание в школьном общежитии. Питириму было 12 лет. В число изучаемых в этом заведении предметов входили церковнославянский язык, Закон Божий, церковное пение, чистописание, русский язык, природоведение, арифметика. Через три года Питирим окончил его с отличием.

Затем Питирим получает возможность продолжить учёбу в церковно-учительской духовной семинарии села Хреново Костромской губернии. Здесь он пробыл три года, и осенью 1907 года (ему 18 лет) его потянуло настоятельно куда? — в столицу, в Петербург. Здесь ранее обосновался его старый (деревенский!) приятель, который помог Питириму найти место репетитора с проживанием в этой семье.

Буквально в тот же день он приступает к своей основной цели — поступлению в университет. Выяснилось, что необходимо сдать экстерном экзамен на аттестат зрелости за восемь классов гимназии, включающий некоторые знания, входящие в «классическое образование». Такого экзамена Питирим не мог выдержать, так как не знал латинского, древнегреческого языка, французского или немецкого языка, а также продвинутой математики. В сложившейся ситуации Питирим решает попробовать поступить на известные Черняевские курсы. Они представляли собой частное среднее учебное заведение, соединявшее особенности «классической» и «реальной» школы.

Для поступления на курсы Питирим решил использовать протекцию профессора К. Ф. Жакова, происходившего, как и мать Питирима, из народа коми (отец был русским). В своём будущем автобиографическом романе «Долгий путь» Питирим Сорокин передаёт рассказ жены Жакова об этом событии: «Открываю я дверь и вижу: стоит парень в косоворотке, с небольшой котомкой в руках. На мой вопрос, кого ему угодно видеть, он ответил, что он приехал от коми-народа и хотел бы видеть коми-профессора. Когда я спросила, где он оставил багаж, юноша показал на котомку и сказал: „Всё здесь“. На вопрос, есть ли у него деньги на жизнь, он жизнерадостно ответил: „ Да, у меня ещё осталось пятьдесят копеек, уже есть, где жить, и двухразовое питание ежедневно. О деньгах я не беспокоюсь. Если будет нужно, заработаю“».

За свою смелость молодой человек был вознаграждён. К. Жаков действительно помог ему поступить на курсы, а также пригласил его бывать в своём доме. На Черняевских курсах преподавал блестящий состав педагогов, университетских профессоров (Н. И. Кареев, С. А. Золотарев, А. К. Ксенофонтов, М. М. Ковалевский, М. К. Линген, Г. С. Смирнов, И. Л. Сербинов, Г. В. Флейшер, Н. Е. Введенский, С. А. Венгеров, П. Л. Мальчевский, К. Ф. Жаков и др). Такая среда способствовала интеллектуальному и культурному развитию Питирима. Он не только ходил на занятия и читал классические труды, а посещал музеи, спектакли, концерты симфонической музыки, участвовал в работе различных кружков и обществ, вёл просветительскую работу среди рабочих петербургских заводов (дань тогдашней моде среди интеллигентов).

Продолжалась и дружба с профессором Жаковым. В 1908 году они вместе участвуют в этнографической экспедиции по изучению Печорского края. В мае 1909 года он успешно сдаёт экзамен за гимназический курс. В 1910 году Питирим зачисляется в число студентов юридического факультета Санкт-Петербургского университета. В 1910 году появляется первая публикация Питирима, в которой он обобщает результаты своих наблюдений в этнографической экспедиции. (Ему 21 год).

Питирим окончил университет в 1914 году, оставлен на кафедре уголовного права для подготовки к профессорскому званию. С 1916 года — приват-доцент, преподаёт студентам, исследует, много публикует. В 1920 году (уже при большевиках) публикуется его фундаментальный труд «Система социологии» в двух томах. (Ему 31 год).

В мае 1917 года П. А. Сорокин женится на Елене Баратынской, с которой познакомился ещё в 1912 году на литературных вечерах в доме К. Жакова. Е. Баратынская, дочь поместного дворянина Таврической губернии, окончила Бестужевские курсы (фактически вуз), по образованию ботаник-цитолог. У них родилось два сына (привожу эту деталь в связи с утрированным представлением о социально-классовой дискриминации в старой России).

По постановлению Коллегии ГПУ в сентябре 1922 г. Питирим Сорокин, как чересчур умный (другого критерия тут не было), был выслан за границу на так называемом «Философском пароходе» вместе с другими неугодными власти интеллектуалами за границу (в 30-х годах их просто расстреливали или отправляли гибнуть в лагерях).

Его приняли у себя американцы, ценившие умных людей, у которых он скоро стал профессором, а главное — создателем и первым деканом первого в мире факультета социологии Гарвардского университета.

А что стало с родиной Питирима — селом Турьей? Оно стало ещё более глухим углом, чем когда-то было. Девять месяцев в году село теперь отрезано от цивилизации не очень широкой речкой Вымь. Раньше в этом месте через реку ходил паром. Теперь лет двадцать его нет, лишь плавает лодка. Много на ней не перевезёшь. Только зимой, когда на реке есть ледовая дорога, в Турью можно добраться без больших трудностей.

Считаю эту большую подробную вставку оправданной. Она говорит очень о многом, а не просто об истории одного из русских учёных. Тот, кто в старой России всей своей натурой стремился к знаниям, мог их получить, включая славные университеты. Были бы хорошие способности, а таких ребят и в глухих углах было немало. Теперь в России двадцать первого века дорогу к свету перегораживает отсутствие парома через не очень широкую реку. Построить мост не на что.

ЖИЗНЬ — ЦЕПОЧКА СТОЙКО ПРЕОДОЛЁННЫХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

Жизнь — не только постижение жизни. Она — приключение. Череда приключений. Поэтому и жить интересно. Всякими они бывают, нередко требующими немалой доблести и достоинства, чтобы их пройти. Приключение — это вызов. Посмотреть на жизнь Питирима Сорокина — так это длинная цепочка приключений, бросавших вызов его стойкости и оптимизму. В начале было бегство в неизвестность от отца, которому в приступе белой горячки померещились черти в образе своих сыновей-малышек. Прыжок в новую науку социологии, как в бассейн с неизвестной глубиной, это тоже приключение. Был вынужденный и, как оказалось, удачный прыжок за океан.

В конце концов, само рождение человека — где, когда, от кого — это первое, очень серьёзное приключение.

Смотрю я на свою жизнь назад, в глубину прошедшего, и когда воспринимаю её, как цепочку длинной череды стойко преодолённых приключений, мне интереснее жить и дальше. Советую делать так и другим. Только не надо специально искать приключения (на свою голову), они вас сами найдут.

После ухода усатого идола дышать в стране стало легче, но это не значило, что исчезла нависшая над ней тень от крыльев всевидящего стервятника, с когтями на Лубянской площади. Пропал Берия, но остались у власти другие сталинские мастера заплечных дел. Строительство мифического коммунизма продолжалось, а оно невозможно без тотальной лжи и насилия.

И всё-таки повеяли какие-то сквозняки. Люди становились, хоть в мышином, но заметном темпе всё смелее и смелее.

ОБ ИСКРЕННОСТИ В ЛИТЕРАТУРЕ

Ложь и фальшь, пропитавшие всё в моей стране — от газетной бумаги до ковровых дорожек, ведущих ко всяким низким и высоким трибунам — это самое противное и невыносимое из того, что было для меня до того времени. И вот появляется в последнем номере «Нового мира» 1953 года статья «Об искренности в литературе», в которой какой-то малоизвестный писатель Владимир Померанцев очень деликатно, но настойчиво обращается к собратьям по перу: давайте быть искренними. Он не говорит им: хватит лгать в своих писаниях, но именно это он имеет в виду. Короче, все поняли, что он замахнулся на соцреализм, то есть на стиль литературного прислуживания большевистским властям.

Не помню, сам ли я тогда обнаружил статью, или кто-то спросил меня: — А ты читал?

Как будто в душной комнате открылась форточка в весенний день.

Номер задержался и вышел в продажу в январе или феврале 1954 года. Сначала власти подумывали, как отнестись к этому факту. Ну, искренность. Пусть будет искренность в писаниях, восхваляющих победы социализма. Мы тоже искренне держим в руках власть над народом. Дал ход этой статье редактор журнала Твардовский, кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета — ему виднее.

Но что-то уж подозрительно возликовала вся ненадёжная интеллигенция, и студентишки всякие. Чуть ли не пляшут.

«Собратья», к кому обратился Померанцев, замерли в тревожном ожидании. Далее то один тявкнет в адрес Померанцева на очередном своём собрании, то другой куснёт его осторожно в своей статье. Окрика «цыц!» не последовало. И скоро лай в печати стал яростным и повсеместным. Если признать правоту Померанцева, то тысячи книг, что они накропали ради своего благоденствия, станут никому ненужным мусором.

И тут вступились за несчастного Померанцева студенты МГУ. Однажды, спускаясь по широкой лестнице в столовую (в это время я уже жил в общежитии в новом здании университета на Ленинских горах), я увидел на стене листочек с объявлением о том, что такого-то числа, в такое-то время, в таком-то междуэтажном холле общежития, состоится обсуждение статьи Померанцева. Конечно, я пошёл.

В назначенное время небольшой холл с высокими окнами, сквозь которые лилось весеннее солнце, был буквально забит студентами. Было человек 70—80. Сидели очень тесно, на ручках кресел, как угодно. Инициаторами обсуждения были несколько студентов мехмата. Один из них, худощавый юноша в круглых очках, с удлинённым лицом и большим лбом, с крепким подбородком, вёл собрание. Это был Кронид Любарский — в будущем талантливый астрофизик и известный диссидент. Разговор шёл по преимуществу о судьбах и бедах современной русской литературы и творчества. Политики и коммунизма в речах в явном виде не было. Выступали интересно, эмоционально, нередко перебивая друг друга, и, действительно, очень искренно.

(Как хорошо было бы мне сейчас иметь большую фотографию этого зала и разглядывать лица умных и самых увлечённых поисками высокого жизненного смысла, молодых людей).

Любарский начал зачитывать письмо, которое он предлагает послать в редакцию «Правды» и «Нового мира» в защиту Померанцева. Но тут из задних рядов встаёт некая солидная дама, которая, как позднее выяснилось, была из парткома Московского университета. Стала прерывать его через каждые два-три слова, потом начала кричать, кого это он представляет, кто ему дал право на собрание и т. п.

Любарский остановился и сказал: «Вот видите, что же нам теперь собственно обсуждать? Вы же видите, как к нам фактически относятся и что с нами делают. Давайте соберём подписи. И напишем ещё одно письмо о том, что нас разгоняют, не дают проявлять себя».

Встало в очередь к столику для подписи, наверное, ползала, в том числе и я. Сорвав собрание, дама ушла. Потом я узнал, что многих из подписавших это письмо вызывали поодиночке куда надо и вынуждали отказываться от своих подписей. Меня таким вниманием обошли. А я с некоторой опаской и с примесью любопытства ожидал его.

Письмо, в общем, совершенно не бунтарское, но для тех времён чересчур смелое, дошло до всемогущей партийной газеты «Правда» и вызвало в верхах, очевидно, немалое беспокойство и потребность в принятии мер. В июне в клубе МГУ был созван общеуниверситетский митинг, на который приехали такие писатели-зубры, как Алексей Сурков, Константин Симонов, Борис Полевой, и тогдашний редактор «Литературной газеты» Рюриков. Один за другим стали произносить речи о том, что гниль завелась в Московском университете. Борис Полевой (автор знаменитой в те времена «Повести о настоящем человеке», обязательной для изучения в школе) заявил, что «такие письма пишут люди, которые под музыку пластинок Петра Лещенко шатаются по улице Горького и смотрят на мир сквозь потные стёкла коктейль-холла». (Он что — деревенский дурак?)

Пылкая попытка Любарского протестовать против нелепых обвинений была грубо прервана.

Потом встал проректор университета Вовченко и зачитал резолюцию собрания о том, что студенты и аспиранты Московского университета, собравшиеся в этом зале, не только не поддерживают, но и осуждают пресловутое письмо, а также недостойное поведение студента Любарского. Предложил проголосовать поднятием рук. Замелькали руки. Кто-то поднимал свою руку и сразу опускал…

Каких-либо серьёзных репрессий против студентов в университете не последовало. (Сейчас бы они были обязательно). Любарского не исключили не только из университета, но даже из комсомола. Однако Твардовский был снят в этом же году с должности главного редактора «Нового мира». Интересно обоснование этой кары, опубликованное в «Правде». Послушаем:

«В ряде статей этого журнала обнаружилась попытка увести литературу в сторону от жизни, от борьбы советского народа за коммунизм… В журнале выдвигалась абстрактно понятая искренность как главный критерий художественности. При такой постановке вопроса цель искусства — правдивое художественное отображение мира, борьба за его преобразование — по сути, отвергается, ибо по-своему «искренними» могут быть и представители архиреакционного, антинародного искусства. Совершенно ясно, что такая линия журнала «Новый мир» направлена против социалистического реализма».

Правильно учуяли борцы за коммунизм!

А Померанцеву, оставленному в членах Союза писателей, всё-таки перекрыли на длительное время «кислород», то есть все возможности литературного заработка на жизнь.

НАЧАЛО ОТТЕПЕЛИ

Но лёд тронулся. Со скрипом зашевелился он, распускаясь кое-где трещинами.

В майском номере журнала «Знамя» за 1954 год напечатали повесть «Оттепель» Ильи Эренбурга. Удивительно, сколько шума она наделала среди интеллигентной публики. Сейчас даже трудно определить конкретно — что в ней такого выдающегося. Недавно я перелистал её — ну, зевотная скучища! Как будто графоман накропал. У персонажей на первом плане — банальные нелады в личной жизни. Кто-то разочаровывается в муже, кого-то отвергает невеста, ещё кто-то никак не объяснится с подругой. Наверное, это как раз и воспринималось тогда в литературе как смелость — личные переживания даже у положительных героев выдвигаются на первый план. Правда, эти герои, в дань надзирателям над литературой, при общении друг с другом время от времени говорят о выпуске станков для скоростного резания и о борьбе за мир.

Я не сказал бы, что интонация в этой книге — по-настоящему искренняя, но Эренбург явно пытался сделать её такой, что и почуяли соскучившиеся по ней читатели. Почуяли и надзиратели за литературой.

В «Литературной газете» Константин Симонов в целом отрицательно оценил новую вещь Эренбурга, избалованного публичными похвалами и государственными премиями. Ещё через несколько номеров «Литгазета» напечатала подборку читательских откликов на «Оттепель» с преобладанием отрицательных оценок.

Забыта теперь эта книга, забыто содержание. Но название знают все. Слово «оттепель», употреблённое в тексте повести к её концу один раз, стало символом целой эпохи 1953-1964 годов, т.е. «хрущёвской» эпохи. Началась эта эпоха со статьи Померанцева об искренности, закончилась снятием (свержением) Хрущёва с поста руководителя СССР и переходом в «застойную» эпоху Брежнева.

Не случайно я говорю о литературе, когда вспоминаю прошлое. Лучшая часть народа стосковалась по свободе. А это, прежде всего, — свобода слова, она основа всех остальных свобод. Сталин предельно придушил её. Хрущёв понимал, что надо выпустить накопившийся пар. Брежнев решил, что пар выпущен достаточно, и стал постепенно прижимать крышку.

Оттепель есть оттепель, это ещё не лето, и горбачёвская «весна» была ещё далеко впереди.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.