©"Семь искусств"
  март 2019 года

Loading

Как все были воодушевлены, как связывали — и справедливо! — надежды избавиться от Версаля с Адольфом. И остановиться бы где-нибудь в 36 году… Сказать бы мне вовремя этого лендлера: Адольф, ты свое дело сделал, доделаешь и уйди.

Александр Яблонский

Изольда
Рассказы

Письма

3 сентября 1929 год.

Дорогая Белинда, мой возлюбленный дружок, шелковые волосы, добрый день, доброе утро! Пишу тебе, и сердце мое бьется в волнении и радости. Во-первых, я опять с тобой, моя единственная, пусть и на расстоянии географическом, но в близи душевной, во-вторых … Не могу не рассказать в подробностях, ибо впечатления переполняют моё сердце. Сегодняшнее утро не менее прекрасно, чем вчерашний день. Солнце сияло, легкий ветерок нежно освежал счастливые лица всех присутствующих, птицы щебетали, словно радуясь соединению двух любящих сердец, двух родственных душ, двух лучших детей нашего Отечества. Герда была обворожительна. Жених не так хорош, почти на голову ниже нашей Герды, но лицо приятное, доброе, вернее, добродушное. Он умен, молчалив, спокоен, абсолютно положителен (как его могли осудить в начале 20-х, ума не приложу!!!). Тетя Амалия не довольна, что он не на высокой должности — всего лишь работник службы страхования в штабе Высшего командования Sturmabteilung. Однако ее уверяют знающие люди, что за этими ребятами будущее, особенно после того, как Адольф стал Верховным вождем этих отрядов. Ещё сказала (но по секрету, по секрету!!!), что дядя Вальтер не был в восторге от этого брака, мягко выражаясь. Он немного странный, наш дядя Вальтер, но кристально чистый и честный человек. Даже в своих заблуждениях. Не случайно его называют «совестью партии». Его авторитет как Председателя Высшего партийного суда непоколебим. Дядя Вальтер воплощение истины и справедливости, когда он принимает решение, уходят в сторону все личные отношения, политические интересы и расчеты, даже партийная солидарность. Его независимость ценят все, включая оппонентов в партии. Однако в этом случае он, думаю, ошибается и сам признает свою ошибку в ближайшем будущем. Если бы ты видела, как они любят друг друга. Герда прямо летит к Мартину, увидев его призывный взгляд, манящее движение руки или только одной интуицией постигая его желание… Настоящая германская жена! И будет такой же матерью, не сомневаюсь. А у Мартина блистательные перспективы. Ты же знаешь, кто был свидетелем на свадьбе! Сердце радуется, глядя на них: Адольф и Руди — два неразлучных и верных товарища по борьбе и нежных друга. Конечно, они проявили свои дружеские чувства к дяде Вальтеру, своему старому — с 1922 года — боевому товарищу, но это — и особое внимание и поддержка Мартина, которого Адольф весьма ценит, а Руди считает своей правой рукой. Сердце радуется, глядя на них. Причем Руди, в отличие от Адольфа, как обычно, в поведении сух, подчеркнуто скромен, незаметен, прост — тень Адольфа; он — в своем обычном коричневом форменном френче с портупеей без позолоченных знаков отличия, в сапогах, подлинный пример солдатской добродетели, один из немногих оставшихся старых партийных борцов, не погрязающий в роскоши и самодовольстве. Герой — аскет. Но всё-таки он какой-то странный. Адольф был весел, общителен, иногда прихлопывал в ладоши и пританцовывал во время церемонии. Позже я с ним танцевала лендлер. Как он мил! Но в то же время — сгусток воли, воплощение воли, как правильно говорит Руди — его герольд и жрец. Будущее Германии, ее возрождение и величие — Адольф. Именно он освободит нас от Версаля. Есть Адольф — есть Германия! Мы все это знаем умом и сердцем!! От него идет магнетизм, ни с чем не сравнимая магическая сила, ему невозможно противиться, нет ни сил, ни желания, и он понимает, чувствует это. Сам же Руди был мрачен, словно находился не на свадьбе, а на партийном съезде. Не хочу сплетничать, но … я за него замуж бы не пошла. Ильза писала мне через почти два года после их с Руди свадьбы по поводу супружеских отношений, что «чувствует себя ученицей монастырской школы». Впрочем, это все понятно, ибо Руди, как никто другой, всего себя отдает делу партии и Адольфу. Так, как Руди, никто Адольфа не чувствует, не понимает, не доносит до нас, до всей Германии, до всего мира. И вообще, все эти семейные финтифлюндии — ерунда. Герда уверяет, что подарит Отечеству 10 детей. Посмотрим!

Церемония была скромна и трогательна. Герда, как ты помнишь, воспитывалась в строгих традициях. Дядя Вальтер и тетя Эльза, в особенности, привили ей свои пуританские принципы жизни, ведь оба они, с одной стороны, ревностные протестанты — лютеране, с другой — чистейшие арийцы, отличающиеся суровым аскетизмом, спартанской моралью, подчеркнутой скромностью, то есть нравственными основами идеала национал-социализма.  Вместе с этим было весело, непринужденно. Все, по нашему старому мюнхенскому обычаю, принесли с собой пиво — кто одну бутылку, кто несколько, все это вылили в кружки, и не разбираясь, кто сколько и чего принес, выпили за молодых. Звон сталкивающихся кружек был подобен колокольному перезвону. Потом был сюрприз. Хор ветеранов движения и маленький оркестр учащихся гимназии исполнили отрывок из симфонии Бетховена, которую любит дядя Вальтер. И ты представляешь, когда зазвучали слова Seid umschlungen, Millionen! Diesen Kuß der ganzen —elt! — Адольф прослезился. Прослезился и смущенно отвернулся. Истинно германский характер — сила воли и старая добрая сентиментальность, мужественность и нежность. Слова эти проникли в сердце каждого из нас — «обнимитесь миллионы» сынов Германии. Как они перекликаются со словами нашего славного мальчика — героя — Хорста: Es schaun aufs Hakenkreuz voll Hoffnung schon Millionen, /Der Tag für Freiheit und für Brot bricht an. Миллионы глядят на нас с надеждой, мы прорвем тьму и дадим хлеб и волю! Я тебе о нем писала, помнишь? Он сейчас уже — командир отряда.  А всего-то — двадцать с лишним. На таких героях построится новый мир. Слова великого Шиллера проникли и в сердце Адольфа — сына германского духа и вождя германского народа. Как он мил, сердечен, велик и … одинок.

Ладно, наболтала тебе с воз и маленькую тележку. Как ты? Я ежечасно вспоминаю наши дни и ночи в твоем домике близ Мосбург-на Изаре, на берегу неспешной Амперы, поездки в Байрет, Инсбрук, совместное чтение —   прижавшись друг к другу — «Грозового перевала», вижу в снах резвящиеся в водах Амперы форели, пылающие дрова в вашем огромном камине, дядю Ганса с неизменными вилами в руках, вдыхаю аромат твоих шелковых волос, пахнущих свежескошенной травой, твоих пальцев, с запахом парного молока, слышу мычание сытых коров и наигрыш тирольских пастухов… Многое бы отдала, чтобы оказаться в этом раю — колыбели моей жизни. Увы, сейчас не до этого. Начинается очень важный период и в нашей жизни, и в борьбе нашей партии, и, надеюсь, в судьбе Отчизны. Может ты выберешься в Берлин к Рождеству? Вот было бы счастье!!! Коров будет доить Марта. Она уже большая девочка. Я тебя познакомлю и с Мартиным, и с Генрихом, и со всеми нашими. И пойдем в оперу на Вагнера.

Обнимаю тебя, сердце мое,

Твоя Гретхен.

ХХХ

24 — 28 сентября 1943 г.

Добрый вечер, родная Белинда! Мой преданный, возлюбленный друг! Собственно, вечер не такой уж добрый. Недоброе время, трагичное и величественное, как трагична и величественна музыка, звучащая последние дни по радио. В эти минуты и ты, наверное, также слушаешь «Траурный марш на смерть Зигфрида» — этого бесстрашного рыцаря, последнего из рода героев… Музыка разрывает сердце, эти литавры, трубы, тромбоны, теноровые и басовые тубы, даже редкая басовая труба, бас-кларнеты, фаготы, весь этот исполински звучащий оркестр — не потрясает ли сознание любого чувствующего человека, любого германца по крови и по духу?! Поразительно, как современна музыка великого байретского отшельника, нашего «земляка» если не по месту рождения, то по месту создания его творений и месту последних самых одухотворенных лет его жизни — лучших лет, по духу…  В этой музыке — имею в виду Марш — и суровая мужественность, и поэтика героизма, провозглашаемая пятью трубами и подхваченная всей мощью оркестра, и лирика любви Брунгильды, звучащая у английского рожка и кларнета, и скорбь от гибели героя — стоны, проклятья, мрачное звучание некогда радостного рожка Зигфрида… Не это ли наша сегодняшняя жизнь, борьба, победы и потери… (Я иногда думаю, не зря ли я бросила музыку… Сидела бы, если Бог сподобил, в оркестре Байретовского театра. Играла бы на своей флейте — меня часто дразнили в Hoch Schule из-за выбора «прусского» инструмента вместо «баварской» валторны, помнишь? — Нет, не зря. Понимаю особенно сейчас!). Страна в трауре.

Убийство Кубе, конечно, удар по нашему престижу и ощутимая потеря. Вильгельму удалось навести относительный порядок в Белорутении, проводя свою политику (часто конфликтуя с СС и СД) умеренного использования национального либерализма, то есть политику, намеченную ещё Genosse Геббельсом в 1942 году. Вильгельм не разделял — возможно, справедливо — укоренившееся в наших верхах мнение, что белорусы не являются самостоятельной нацией. Практика использования умеренного белорусского национализма, микширующая распространение великорусского идейного воздействия, содействуя культурным притязаниям местного населения и успокоению — весьма относительному — в тылу нашей армии, дала свои плоды. В СД, проанализировав политику в Остланде и Украине, приветствовали новации Кубе: для обеспечения спокойствия в подконтрольных территориях необходимо обращаться с населением «должными» образом, поощряя такие организации, как «Белорусская народная самопомощь» или «Рада Доверия» при Генеральном секретариате Белорутении, созданная по инициативе Вильгельма. В этом Кубе не откажешь. Помимо всего прочего, Вильгельм добился того, что за многие непопулярные, скажем так, мероприятия ответственность несли местные, чтобы германские воины, по возможности, рук не марали. Все это так. Однако есть что-то мне не ясное. Уж слишком несоизмеримы размеры национального траура и личности убиенного Кубе.

«О мертвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды», утверждал Хилон из Спарты. Окончание этой сентенции почему-то упускают. Так вот, правда в том, что, во-первых, Кубе не был настолько крупной фигурой, как о нем сегодня говорят. Фактически на все свои должности (больше частью представительские), в том числе и на последнюю — генерал-комиссара Генерального округа Белоруссии, он назначался только благодаря протекции и настояниям Фюрера. Именно наш Вождь прикрыл Вильгельма после обвинений Высшего Партийного Суда в коррупции и злоупотреблениях — Кубе сняли с поста гауляйтера Курмарка и обер-президента Бранденбурга, но этим ограничились. Понимаю, моя дорогая Белинда, что ты сейчас думаешь. И ты права! Мое мнение действительно далеко от объективного, я предвзята, но дядя Вальтер — ни в коем случае. Он — холодная объективность, непоколебимая справедливость. Его отношение к Кубе не имеет ничего общего с воспоминаниями о 1936 годе. Он всё забыл. Но я не забыла. И Мартин не забыл. В том, что Кубе обвинил дядю Вальтера — Председателя Высшего партийного Суда в сокрытии факта происхождения своей жены — якобы, полу- (или четверть-), еврейки, то есть «сообщил», что теща самого Начальника Штаба заместителей Фюрера Мартина Бормана сомнительных иудейских корней — нет ничего особенного, это нормально. Долг каждого арийца сигнализировать о любых признаках нарушения чистоты расы. Дело в том, что это, как ты помнишь, была ложь. Преднамеренная ложь, направленная даже не столько против Вальтера Буха, сколько против Мартина Бормана, проводившего тогда чистку аппарата НСДАП! Гений Фюрера, конечно, очистил зерна от плевел, и дядя Вальтер был реабилитирован, а Мартин остался незапятнанным. Однако след от той истории остался. (Кубе, кстати, забыл, что наш Лидер умеет не только поддерживать своих искренних и несгибаемых соратников — Фюрер своих не сдает! — но и обладает удивительной гибкостью и мудростью при решении столь щекотливых вопросов. Вспомни о нашем несчастном сумасшедшем … Не хочу упоминать его имя, надеюсь, что, все-таки, он психически больной, а не предатель! Ты помнишь, что этот … больной, скажем так, испытывая чувство благодарности к профессору Хаусхоферу, оказавшего огромное влияние на идейный становление и духовный мир нашего беглеца — герольда, чтобы ни было, национал-социализма, защитил его — Хаусхофера — сыновей — мишлингов от действия Нюренбергских расовых законов, оказывая им всяческую поддержку, а Фюрер, зная об еврейских корнях Марты Хаусхофер, закрывал глаза на протекции своего заместителя ее детям!).

По поводу разграничения полномочий, сфер влияний Кубе постоянно был в напряженных отношениях с Рейхсфюрером, своим непосредственным руководством и лишь номинально руководил Генеральным округом, а СД и полиция ему и вообще не подчинялись. В последнее время влияние Кубе совсем упало.  Особенно в вопросе Окончательного решения. Кубе не был заинтересован в форсированном уничтожении трудоспособного неполноценного населения, так как это весьма негативно сказывалось на экономике Генерального комиссариата. Он настаивал на максимально длительном использовании этой рабочей силы. Думаю, что он был в этом вопросе прав, во всяком случае, как администратор. Особое возмущение Кубе вызвал тот факт, что руководство СС и СД не только игнорировало его мнение, но даже не ставило в известность об акциях. И, конечно, депортация в Минское гетто иудеев Германии, воевавших во время первой мировой войны и имевших боевые награды Кайзера, в том числе Железный крест трех степеней. Кубе негодовал и не скрывал своего негодования. Он полагал, что недостойно героев войны отправлять в Минское гетто. (Думаю, что и здесь он был частично прав: изолировать — да, что ни говори, но они — иудеи, но — герои! Нельзя было смешивать с нечистыми, да ещё в условиях этого жуткого гетто…). Так или иначе, но, когда Рейсхфюрер узнал об удавшемся в Минске покушении на Кубе, он воскликнул (это мне рассказала Герда, а она всегда в курсе всех потаенных событий): «Это просто счастье для Отечества!». Вот так! А теперь национальное горе, всемирная скорбь. Может я чего-то не понимаю? … (Кстати, узнав о реакции Рейсхфюрера на убийство Кубе, я, грешным делом, подумала, русских ли рук эта акция… Конечно, русским политика Кубе была наиболее неприемлема, даже Эрих Кох, которого в окружении Фюрера называют «вторым Сталиным» — жесток и кровав чрезмерно — даже он Советам более по душе — ближе по крови, чем Кубе с его идеями о белорусском национализме, как заслоне от великорусского влияния. Этого Москва на дух не переносит. Однако почему-то стало казаться, что в устранении Вильгельма более заинтересован Берлин, нежели Москва. Конечно, ошибаюсь!!! Просто весь этот немыслимый траур подозрителен.)

По поводу Герды и Вальтера…. Мне не с кем поделить, кроме тебя, свет мой, Белинда. — Как мне здесь не хватает тебя. В письме обо всем не расскажешь… Я огорчена, да не просто огорчена. Я убита. Герда и Мартин фактически перестали общаться с Вальтером. Ты не поверишь, но это так!!! И Фюрер явно его ТОЛЬКО терпит. Давно, ещё в 35 — 36 годах, когда Вальтер обвинил гауляйтера и вице-президента Восточной Пруссии Коха в злоупотреблениях, Фюрер приказал прекратить расследования. Вальтер обиделся и уехал в Штаты. Позже он, вернувшись, предоставил досье на Роберта Лея — результат тот же. Однако самая большая черная кошка пробежала в ноябре 38-го года. Вальтер привлек к партийной ответственности наиболее активных участников и организаторов Хрустальной ночи — прежде всего грабителей и убийц. Несколько человек исключили из партии, кого-то понизили в должности. Но наш Фюрер не дал разрешение на возбуждение уголовных дел на организаторов и руководителей акции. Вальтер обиделся и уехал в Южную Америку. Потом он вернулся. На своем посту остался. Такого кристально честного и справедливого человека найти трудно, и Фюрер это понимает. Но от Вальтера все отвернулись, он стало чужим. Вот и Герда с Мартиным…

Герда осчастливила нас и нацию свои десятым ребенком — Фолькером Борманом! Она — человек слова. Сказала, что будет иметь десять детей — сделала! Чтобы там не говорили о шашнях Мартина с Маней Беренс (да и другими актрисулями), у них идеальная германская семья. И Герда — идеальная жена и женщина. Ее слова ни на йоту не расходятся с делами. И не только в смысле деторождения, но и в принципах создания полигамной семьи. Когда стали судачить о связи Мартина с Маней, Мартин не скрывал это, более того, он делился с женой своим переживаниями и проблемами — я собственными глазами видела его письма Герде — она давала мне их читать, а Герда советовала, как себя вести, как выстраивать отношения с этой артисткой… Она, как истинная патриотка, неустанно думает о будущем нации, о людских потерях на войне, о Германии и ее величии. Она собирается обратиться с призывом к германским гражданам — мужчинам вступать в несколько браков одновременно. Каждая первая законная жена обязана в законодательном порядке родить не менее четырех детей. Дети же от следующих жен, то есть как бы внебрачные, должны иметь равные права с рожденными в первом браке, а эти незаконные жены будут обеспечены теми же кондициями, что и законные, муж будет обязан посещать их — незаконных жен — не менее одного раза в две недели. У Герды светлая голова, она все продумала, просчитала. Мартин во всем поддерживает ее. Мне это немного не по душе. Я бы не смогла жить в такой полигамной семье. Старая я, не столько телом, сколько духом. Старомодная. Умом понимаю, что Герда права, но вот жить так бы не смогла.

Вот такие у нас дела, мой дружок Белинда. Вижу вас всех в своих снах. Просыпаюсь и… сказка заканчивается. Тревожно. В Италии все наперекосяк. Хоть наш Отто — рыцарь из когорты славных нормандских витязей — и свершил чудо, подвиг, равный подвигам Зигфрида, но, все равно, в Италии так нестабильно… Да и Восточный фронт не радует. Зря мы с Россией связались… Всё же — братья по духу, по беспощадности к врагам и преданности вождям. Хоть славяне и рабы по своей психологии, их верность вождям, скорее, подсознательного, стадного, животного уровня, а германцы, арийцы — раса господ, и наша сплоченность вокруг Фюрера есть сознательный акт социальной самоорганизации и дисциплины, но, всё же, и они, и мы имеем стойкий иммунитет против гнилой западной демократии, плутократии, псевдо-гуманизма и национальной неразборчивости. Да и по истории: Россией же до переворота большевиков правила династия Гольштейн-Готторп-Романовых, в которой крови самих Романовых был мизер (по смерти Петра Второго закончилась мужская линия, по смерти дочери Петра Великого — Элизабет — женская линия наследования дома Романовых. Жены же всех российских императоров, начиная с Петра Третьего — немки, кроме одной — датской принцессы Дагмар). Да и сами большевики получили власть, благодаря нам… Когда Фюрер называет Коха «вторым Сталиным», а Председателя Народной судебной палаты Фрейслера — «настоящим большевиком» (имея в виду большевистское прошлое Роланда в Советской России) или «немецким Андреем Вышинским» (это — один из большевистских подручных Сталина), то не понятно, похвала это или … или шутка. Но не брань! Никто из них не пошатнулся…

Письмо я пошлю с Себастьяном. Ты должна помнить его. Когда-то его отец был у нас садовником. Я ему полностью доверяю. Вознагради его.

Прощай.

Слава Вождю!

Твоя Гретхен. Любящая, преданная по гроб Гретхен.

Post Scriptum. Среди плохих и тревожных новостей есть и одна светлая. Ты слышала о сыне тети Ханны — Эрихе. Он сейчас в Крыму. Раньше он был в штабе генерал-фельдмаршала Манштейна. После того, как 11-ю армию перебросили под Петербург, Эрих остался в «Императорском (Августейшем) городе», названном так в честь его основательницы — Софи Ангальт-Цербской, ставшей российской императрицей Екатериной Второй. Я не случайно упоминаю об этом. Короче говоря, Эрих, являясь специалистом по России и выполняя особые поручения командования, между прочим обнаружил, что на одном из кладбищ города покоятся, вернее, — пребывают в бесхозном состоянии останки какого-то известного и почитаемого во времена правления Гольштейн-Готторп-Романовых германца, сыгравшего огромную роль в обороне этого «Севастийного города» во время войны России с лягушатниками и британцами в 19-м веке. Он стал копаться и выяснил, что этому великому инженеру и воину в городе есть памятники, его именем когда-то был назван бульвар или улицы — наши германские властители России умели ценить великих воинов, тем более своих соотечественников! — но его останки большевики, придя к власти, изъяли и выбросили рядом с могилой, а цинковый гроб конфисковали. Голодранцы! Этот воин — инженер происходил из тюрингского рода и являлся дальним родственником знаменитого (во многом — печально знаменитого) Gottlob Curt Heinrich Graf von Tottleben — авантюриста, наемника, писателя, русского генерала, предателя и так далее. Этот же «севастопольский» Тотлебён был достойнейшим германцем, и наш Эрих загорелся идеей восстановить справедливость. Попутно Эрих узнал, что этот русский генерал — германец был единственным офицером в России НЕ членом царствующей фамилии, кто было награжден орденами святого Георгия 2й, 3-й и 4-й — этими высшими наградами России.   Он заинтересовал командование, и вот недавно — 27 июня в городе на кладбище, называемом «Братским», найденные останки Эдварда Тотлебёна были торжественно захоронены с отданием военных почестей. Присутствовало командование. Знаешь, я была счастлива: германский дух — дух мужественного, благородного, рыцарственного воинства жив, несмотря на всю жестокость этого века, этой жуткой войны. Это дает силы жить дальше и бороться.

Обнимаю.

Твоя Гретхен.

ХХХ

Мая 12 числа 1950 года. Висбаден.

Дорогая моя Белинда, мой старинный единственный дружок, здравствуй!

Получила от тебя письмо и была счастлива. Как будто повеял свежий ветерок из распахнутого в цветущий майский сад окна, как будто вдруг зазвучала мелодия, слышанная в детстве — рожок пастуха на наших альпийских лугах. Я, конечно, тебя не забыла. Как я могла забыть тебя — самое светлое событие моей долгой и не очень радостной жизни. Твоя дружба, само твое бытие есть именно событие, ни с чем не сравнимое и самое дорогое. Я не говорю о моих родителях — это особое, любимое и трепетное. Но я, как ты помнишь, рано их потеряла, потом вскоре после их кончины уехала в Берлин, погрузилась в ту, как тогда казалось, бурную и судьбоносную для страны, но, в сущности, суматошную и пустую жизнь, в борьбу, не понятно за что и во имя чего, со всеми надеждами, радостями, поражениями и победами — химерами. Сейчас я могу сказать это абсолютно честно — сама себе и тебе, только тебе, потому что ты — это и есть «Я», часть меня.

Ты спрашиваешь меня, как мне здесь. Хорошо, если бы не «здесь». Уход отличный, чистота, порядок во всем: американцы в этом смысле похожи на нас — германцев. Вежливы, предусмотрительны, безучастны. Стерильны! Механически выполняют свою работу, но выполняют безупречно. Но этим — стерильностью — и отличаются от нас. Ждать эмоционального всплеска, сентиментальной нотки, проявления гневного или радостного чувства не приходится. Представить, что какой-нибудь врач или сиделка прослезятся, услышав знакомую, любимую с детства музыку, немыслимо. Кормят хорошо, но однообразно. Меня это не интересует, я ем очень мало. Во всяком случае, здесь лучше, чем «не здесь». Моя новая товарка, недавно переведенная сюда из Франкфурта, говорит, что находилась в нескольких госпиталях «на воле», пока ее, в связи с новой волной «денацификации», не арестовали («арест» заключался в том, что ее на носилках — она не ходячая, как и я — перенесли — перевезли из частной больницы в лучший госпиталь — сюда ко мне). Почему ее причислили к «военным преступникам», понять не могу: она работала обычным бухгалтером в лагере Равенсбрюк. Сидела и что-то подсчитывала «в столбик». Как она уверяет, а я ей верю: мне врать ей нет смысла, да и ложь я всегда чуяла безошибочно, — как она уверяет, она ни разу не видела ни одной заключенной (лагерь был для женщин). Даже не потому, что ей это было не нужно, а потому, что это было строжайше запрещено. И ко всем тем зверствам, о которых теперь говорят, никакого отношения не имела и иметь не могла. Впрочем, это понятно: нация должна отвечать за происшедшее. Вся нация, все до единого. Так вот, эта Ангела считает, что в госпитале «за решетками» во много раз лучше, чем «без решеток»: чище, спокойнее, разумнее. Уровень медицинского обслуживания и лечения значительно превосходит уровень в обычных больницах. О питании и говорить не приходится: нас — «преступников» кормят деликатесами по сравнению с тем, что дают «на воле». Так что, здесь хорошо. Если бы «не здесь»: пресловутые решетки практического значения не имеют — я, все равно, двигаться не могу, сидеть в инвалидном кресле можно с одинаковым успехом где угодно. Тяжело, скорее, психологически: заканчивать жизнь «здесь» за решетками. Но… это справедливо.

Я, во всяком случае, ещё жива. В отличие от всех, с кем связана была моя жизнь. Дяди Вальтера, как ты, наверное, слышала, уже давно нет. Почти год. Он покончил с собой. В 45-м был арестован американцами, что естественно. Тогда брали даже рядовых членов НСДАП и даже беспартийных, но сотрудничавших с режимом. (Про меня ты знаешь). Но на Вальтере фактически ничего не было. Участвовал в Пивном путче, но за это в Нюрнберге не судили, да и отсидел он немного вместе с Адольфом по этому поводу. Активно участвовал, был одним из руководителей в «Ночь длинных ножей» — так это в плюс. СА не была признана в Нюрнберге преступной организацией (в отличие от СС), однако эти отряды были в 45-м запрещены. Так или иначе, участие в разгроме этой организации и подготовка убийства Рёма — скорее в защиту Вальтера.  После «Хрустальной ночи» пытался привлечь к ответственности погромщиков и грабителей по линии Высшего партийного суда. Фюрер не допустил массовой чистки, но это уж не вина дяди. Плюс он пытался преследовать Эриха Коха за злоупотребления, Роберта Лея и Кубе — любимчиков нашего Вождя, а это тоже — в плюс. Короче говоря, его признали «второстепенным обвиняемым» и дали 5 лет, что справедливо и по-Божески. За всё надо платить. (Я не в обиде на свою Судьбу!  Заслужила.) Дядя Вальтер писал мне из тюрьмы, что воспринимает приговор, как слишком мягкий: волей или неволей он причастен к ошибкам руководства Рейха, так как был недостаточно принципиален и решителен в отстаивании своих взглядов, и было бы не честно, если он не понес бы наказание вместе со своими соратниками и сослуживцами. Он также писал, что надеется участвовать в строительстве Новой Германии. Однако в июне 49-го началась новая волна денацификации. Про дядю вспомнили. Что там накопали, не знаю, но его признали «главным обвиняемым военным преступником». Вот этого дядя понять и принять не смог.  В декабре он перерезал себе вены на запястьях и бросился в озеро Аммерзее.

Мая 15 числа 1950 года. Висбаден.

Я тебе никогда не говорила, но я любила его всю жизнь. Не как дядю, а как мужчину — единственного в моей жизни. Он был тем идеалом, о котором я мечтала и которому отдала бы всё, абсолютно всё, что у меня есть. Он этого не замечал или делал вид, что не замечает. Он был кристально честен и в поступках, и в мыслях. Так что я осталась «при своих». Никого у меня в жизни не было. Только партия, борьба, … Кому это всё было надо!?

Нет и Герды. Перед окончанием войны она уехала в Южный Тироль. Вскоре попала в госпиталь. Не знаю, в обыкновенный или «привилегированный», в котором нахожусь ныне я, то есть, для обвиняемых по различным категориям или уже осужденных. Так или иначе, у нее обнаружили рак эпителиальных тканей — карциному. Начали лечить и добивались хороших результатов… В марте 46-го она умерла. Не от рака. А от отравления ртутью, которую использовали в химиотерапии. Переборщили. Слава Господу, ее детей усыновил пастор Шмиц. Теодор Шмиц. Истинный человек Бога. Соль земли Германской. Причем, при наци был в опале, практически под домашним арестом. Не арестовали по-настоящему только потому, что прихожане его обожали. А среди них были и жены местных вождей. Маленький Фолькер — трех лет покинул грешную землю, все же остальные Борманы младшие — все девять подростков — юношей и девочек начинают свою жизнь. Я, кажется, тебе писала, что после того, как Руди улепетнул в Англию, Герда с Мартиным поменяли имена двум своим ребятишкам: маленькая Ильза, названная в честь жены Руди — теперь Айке, а Рудик в 7 лет стал Гельмутом. Герда перед смертью хотела поменять имя Генриху, названного в честь его крестного отца, но передумала. Это было бы нечестно. Каков бы ни был Рейхсфюрер СС, но Борманы — дети от него видели только добро. Дай им Бог в новой жизни! Хорошие ребятишки, воспитанные, чистюли. Куда девался их папаша — старый лис, не знаю. Официально говорят, что он убит, но я в это не верю. Куда-нибудь смылся: в Южную Америку, Африку, Палестину. Мартин всюду пристроится.

Руди же гниет в Шпандау. Полагаю, что он будет там нестерпимо долго: у него крепкое здоровье, стальная воля, непробиваемая нервная система. Если не повесится или не перережет вены, может там протянуть и до ста. Знаю, что он на процессе не защищался и запретил адвокатам просить о помиловании. Одинокий загнанный волк. Никогда не понимала его. То, что он фанатически предан — был, есть и будет до последнего вздоха — Вождю, идеям партии, не сомневаюсь. Однако, зачем попер к англичанам? Какая бы ни была цель, возможно, самая благородная, — так бесславно прервать свою жизнь…

К нему, как и к Мартину, особых симпатий не питала, но вот написала сейчас их имена и…   Всплыло в памяти… Ныне можно упрекать себя в легкомыслии, в фанатическом ослеплении, в чем угодно. Но, как я вспомню, лендлер с Адольфом, эту свадьбу, счастливых Мартина и Герду, звон бокалов, Бетховена на слова великого Шиллера: Seid umschlungen, Millionen! Diesen Kuß der ganzen Welt! …Как мы верили в радостное будущее, в процветающую великую Германию…  И это было возможно, реально, достижимо. И Адольф был прост, доступен — один из нас; это потом, к середине 30-х он забронзовел, обожествил сам себя, оторвался от реальности, воспарил в своем величии и непогрешимости, прислушиваясь только к холуям и внимая только тому, что хотел услышать. Обрек себя и всех нас на крах, позор, проклятия. Нельзя засиживаться в удобном кресле абсолютной власти! Что и где сорвалось? Где мы преступили грань?! Ведь в памяти поколений мы останемся преступниками, но разве я и такие, как я — миллионы германцев, — разве мы хотели крови? Нам с садистским наслаждением показывают документальные фильмы о лагерях, о гетто, о тысячах истощенных трупов. Это ужасно! Каждый раз после показа одну или несколько женщин — осужденных уносят с сердечным приступом или нервным припадком. Это ужасно, но разве в этом виноваты только мы? То, что виноваты мы все — я в том числе, — сомнений нет. Отговорки о том, что мы, де, не знали, не ведали — ложь. Знали и ведали, а если и не знали, то догадывались. Но и победители — американцы, эти фильмы в нас впихивающие, виноваты не меньше. Это они не пустили изгнанников из Германии. Мы хотели только избавится от неполноценной расы, вытеснить их из страны, где они подчас (но далеко не всегда) занимали места, предназначенные для коренных германцев. Возможно, это была фальшивая идея. Побеждать должны сильнейшие, а не аборигены, в силу случайных факторов оказавшиеся хозяевами этой земли. Это так!  Крови поначалу никто не хотел. Это потом опьянели от вседозволенности и самого запаха крови. Адольф говорил при мне, что этих неполноценных надо выдавливать из страны, забирая их капиталы, недвижимость, бизнесы. Пусть их проблемы расхлебывает американская плутократия, дядя Рузвельт и его банда, которых Вождь люто ненавидел, во много раз сильнее, нежели большевиков. Не случайно он считал себя учеником и турецкого диктатора, и русского Ульянова. Да и Сталина он ценил. Сделать американцам и Рузвельту геморрой — вот была одна из главных задач окончательного решения вопроса. А они его переиграли. Не пустили. Переиграли, но, тем самым, обрекли иудеев на уничтожение… А теперь нам впаривают эти жуткие кадры.

Мая 20 числа.

Контингент госпиталя меняется. От врачей до уборщиц. Американцы постепенно уходят. Приходят наши. Станет ли лучше?… Не было бы хуже. …А, все равно! Пишу тебе с перерывами: долго не могу, сил нет. Плюс процедуры изматывают. Не столько мучительно, сколько изнурительно. Знаю, что и ты страдаешь. Увы, возраст никого не щадит. Разница лишь в том, что твои мученья, — все же, мученья твоего тела. И как бы ни были сильны твои боли, а я их чувствую, как свои, душа твоя чиста, спокойна, она не страдает и не мечется, как моя. И я тебе искренне завидую. Ты прожила хорошую жизнь в каждодневном спокойном труде вдали от всех жутких катаклизмов. В отличие от моей — бурной и ничтожной.

Я всё думаю, где мы преступили черту, где свернули с правильного пути и залезли в трясину крови, озверения, самодовольства, оказавшись в полной изоляции от цивилизованного мира, в конечном счете, — изгоями и проклятыми даже нашими ближайшими потомками. И я прихожу к мнению, что этот поворот в сторону мрака, в сторону самоуничтожения мы совершили даже не тогда, когда стали «окончательно решать вопрос» с неполноценными расами, хотя, конечно, если бы не этот пресловутый вопрос, то были бы ныне центром Европы, мощнейшим в экономическом, культурном, интеллектуальном плане государством. Нет! Поворот свершился тогда, когда и я, и каждый германец — самостоятельно, без давления, без подсказки решил (уже потом пропаганда стала вдалбливать в наши головы): «Адольф — это Германия; нет Адольфа — нет Германии». Помню, дядя Ганс, вороша солому, бурчал себе под нос: «Что мы — стадо баранов? Безмозглое быдло, которое не может находить умных честных парней во главе страны, кроме этого австрийского ефрейтора…». Я с ним спорила, ты — отмалчивалась. Но он был прав. Мы, действительно были стадом баранов. Посмотри: оказалось, что Германия может существовать и без Адольфа. Я мало знаю об Аденауэре, помню, что его арестовывало гестапо за антинацистские высказывания, а когда он был обер-бургомистром Кёльна, то демонстративно отказался встречать прибывшего Фюрера и запретил вывешивать нацистские знамена. Однако, так или иначе, страна возрождается на глазах. Уже нет «Тризонии», а есть Германия, и эта Германия встает на ноги с невероятной скоростью и энергией. Это видно даже из-за решетки. Говорят, что Рейх погубил еврейский вопрос, точнее — изуверское зоологически беспощадное решение этого вопроса.  Так я скажу тебе: при наличии одного бессменного, безгрешного, всё более обожествляемого лидера, «горячо любимого» и единственного, — при таком атавистическом первобытно стадном состоянии общества и нации, если бы не еврейский вопрос, то появился бы другой, не менее абсурдный, преступный, губительный. Впрочем, и помимо «окончательного решения», идея фикс жить за счет расширения территорий, как основы мотивации существования государства, ажиотаж в наращивании военной мощи, как главного, если не единственного повода для национальной гордости — всё это непременно приводит к такому же результату: к тому, что мы имели в 45-м. Поразительно, что нация с таким уникальным багажом интеллекта, такой дисциплиной и работоспособностью, рациональностью мышления и тонкостью чувствований, эмоциональностью и выверенной культурой смогла в миг низвергнуться до стадного состояния. И я — овца в этом стаде.

И все же… Вспоминаю тот лендлер и то головокружение. Как все были воодушевлены, как связывали — и справедливо! — надежды избавиться от Версаля с Адольфом. И остановиться бы где-нибудь в 36 году… Сказать бы мне вовремя этого лендлера: Адольф, ты свое дело сделал, доделаешь и уйди.

…А ещё лучше бы не уезжать мне из Мосбург-на-Изаре, с берегов нашей Амперы, доить коров, вязать снопы, убирать коровник, крутить романы с нашими парнями, пить по воскресеньям пиво, по вечерам вышивать крестиком, читать страшные романы и каждый день видеть тебя, дядю Ганса, старуху Эльзу, Лору — помнишь смешливую соседку из последнего дома на нашей улице, мы всё время ее разыгрывали, а она не обижалась, лишь хохотала, как подорванная… Лучше бы жить нормальной жизнью, как жила ты.

Мая 22 числа.

Белинда, мой друг! Я знаю, что ответа от тебя я не получу: не успею. Я прощаюсь с тобой и с той чудной жизнью, которую я потеряла по собственной глупости. Мы скоро встретимся. Я верю в это. Как прекрасно пахла свежескошенная трава в нашей Баварии. В нашей юности. В нашей любви. Прости.

Бабушка

Лес начинался прямо у противоположного берега речки. Иногда в грибной год можно было разглядеть гриб-переросток на том берегу. Речка была неглубокая, и метрах в пятидесяти вниз по течению находился брод. Мы раздевались догола, нехитрую одежонку складывали в корзины и по горло в воде переходили речку. Лес был хвойный, хотя попадалась и лиственные оазисы. Песчаный берег был покрыт плотным слоем сосновых иголок, затем начинались заросли ароматного вереска, и было заманчиво, перейдя холодную и быструю речушку, растянуться на этом хвойном ковре, высыхая и наслаждаясь ароматом прогретого песка, вереска, зеленых смолянистых еловых шишек, утреннего леса и вглядываясь в синий купол неба. Вот возвращаться приходилось в два приема. Сначала переходили с полными корзинами на свой берег, там аккуратно выгружали грибы, затем шли обратно и в освободившихся емкостях переправляли свою амуницию.

Бабушка нашим грибным победам не радовалась. Нам — удовольствие, ей — полночи эти удовольствия расхлебывать. Она была чистюля и малейшую червоточину или застрявшую иголочку удаляла со вниманием и тщательностью опытного микрохирурга. Впрочем, тогда мы этого слова не знали, но бабушку очень любили. Особенно тогда, когда она варила малиновое варенье. Я помню ее полные загорелые руки, по локоть обнажённые, ловкие и сильные, помню ни с чем не сравнимый запах булькающей лавы варенья, разносившийся по дому, залитому солнцем, помню пенку, которую она аккуратно снимала суповой ложкой и разливала в блюдца. Мы стояли в восторженном ожидании нашей порции, а она раздавала этот волшебный нектар с той торжественностью, неторопливым переживанием значимости момента и ласковостью вершителя судеб, с каким британская королева, наверное, награждала своих отличившихся фаворитов. Она никогда на нас не сердилась, всё разрешала, но храпела с поразительной изобретательностью и мощью. Перед сном бабушка подходила к старому пыльному буфету, открывала верхнюю левую дверцу с сине-розовым мозаичным дешевым стеклом, вынимала маленький пузатенький графинчик, наливала доверху большую граненую рюмку на шестигранной ножке и, перекрестившись, глядя на мутневшую иконку в дальнем углу, выпивала свое «лекарство». Сначала я не мог уснуть, вернее, засыпал сразу же, но от внезапных аккордов бабушкиных импровизаций вздрагивал и в испуге вскакивал, садился на кушетку, пытаясь понять, что же случилось. Но потом привык. Бабушкин храп даже убаюкивал. Вставала она с солнцем. Я почему-то просыпался вместе с ней, но вида не подавал. Я ждал, когда она подойдет ко мне. Бабушка подходила, стояла несколько минут, что-то шептала, смотрела на меня, кажется, улыбалась. Я зажмуривал глаза, поэтому не видел. Потом она легко проводила своей теплой мягкой рукой по моему лбу, приятно, едва заметно поцарапывая кожу мозолями на подушечках ладони, и я засыпал. Так сладко я никогда больше в жизни не спал.

Сваты

Проходите, садитесь. Представлюсь: меня зовут Леонид Николаевич. Я полковник, как вы понимаете, КГБ. Как вас зовут, я знаю. Сразу скажу, мы пригласили вас для небольшой и весьма доброжелательной беседы. Так что не волнуйтесь. Все, как правило, приходя к нам, нервничают. И это понятно. Чаще всего, зря нервничают. Увы, такова репутация нашей организации. Несправедливая. Что поделаешь! У каждой профессии есть свои специфические минусы. Да… Извините за нескромный вопрос, что у вас в этом облезлом чемоданчике? Вы после нашей беседы собрались в баню на Чайковского?

В чемоданчике находятся теплые носки 2 пары, смена белья, свитер, пара трусов…

А для чего они вам здесь? Или…

— Насколько я знаю, эти вещи разрешены. На первое время…

— Понял. Вы собираетесь остаться здесь надолго. С чего такая готовность, осмелюсь спросить?

— Так я же в КГБ. С 13-го подъезда…

— Понятно. Вы основательно подготовились. У вас были опытные инструкторы… Жаль. Они вас неправильно подготовили.

— У меня не было инструкторов. Я сам знаю.

— Вот это меня не интересует. Мне жаль, что вы пришли сюда с такой подготовкой. А откуда она у вас, это меня не волнует. И все же я попробую вас переубедить. Никто арестовывать или задерживать вас не собирается. У нас к вам нет никаких претензий. И никаких сомнений в вас у нас тоже нет. Вы хотите что-то сказать?

— Нет. Я слушаю.

— Насколько я знаю, вы учитесь на четвертом курсе, не так ли? Если я ошибаюсь, поправьте меня. Я прав?

— Да.

— Через год вы заканчиваете. Вы не думали о будущем? Кем и как вы собираетесь работать?

— Я ещё не думал.

— О вас очень хорошо отзываются и ваши соученики, и преподаватели. Э… Вы не разговорчивы. И это очень хорошо. Насколько я наслышан, вы интересуетесь западной музыкой, верно?

— В такой же степени, как и отечественной. Это моя профессия.

— Конечно. Однако ваша статья, которую вы подготовили в СНО, посвящена Бетховену, если не ошибаюсь. Э… Я не ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь.

— Вот я смотрю вашу зачетку. Одни пятерки. Научный коммунизм — пять. Английский — пять. Итальянский — пять. Здорово! Вы там и итальянский изучаете? Замечательно.

— Полагается.

— Спасибо. У вас много друзей?

— Нет.

— Почему? Вас характеризуют, как компанейского парня.

— Друзья и компания — разные вещи.

— Правильно. Вот видите, вы, оказывается, можете говорить цельными предложениями из нескольких слов. Я было засомневался. Так, друзей у вас мало. Почему, все-таки?

— Не знаю.

— Разве не хочется поделиться с кем-либо своими горестями или радостями, победами и неудачами, рассказать о творческих планах. Я вам признаюсь. Как вы понимаете, по роду своей деятельности я должен больше молчать, держать, так сказать, язык за зубами. Увы, такова профессия. Но так хочется иногда раскрыть душу, поделиться личными переживаниями. Ведь мы — живые люди, хоть и служим в заведении, куда вы приходите с банными чемоданчиками в уверенности, что вас обязательно посадят, так как больше здесь ничего не умеют делать… Нет, мой друг, здесь живые люди — хорошие и не очень, умные и недалекие, скажем так, страдающие и бездушные. Разные, как и всюду. И не надо морщиться от слова «друг». Мы не враги. Скорее, друзья, соотечественники, во всяком случае. В этом, надеюсь, вы скоро убедитесь. Так, неужели вам не хочется кому-нибудь излить свою душу, просто пообщаться за рюмкой чая?

— Нет.

— То есть, вам интересно быть в компании с самим собой?

— Да.

— Безопаснее… В этом вы правы. Стучать у нас любят. Как правило, не по делу. Так, сведение личных счетов. Но мы здесь в этом разбираемся. Вообще-то, вы мне все больше нравитесь. Вы — личность. Помните, как точно определил Бхагван Шри Раджниш, или проще — Ошо, индийский духовный наставник, гуру: «Тот, кто может быть счастливым в одиночестве, является настоящей личностью. Тот, чье счастье зависит от других, — есть раб по своей натуре». Люблю я индийских философов. А вы?

— Не знаю.

— Жениться не собираетесь?

— Нет.

— Ну и ладушки. Хотя в вашем возрасте… Извините. Здравия желаю, Владимир Николаевич.

— Привет, Леонид. Садись. Не помешал

— Никак нет. Вот, познакомьтесь, Сергей. Беседуем. Симпатичный парень. Своеобразный.

— Здравствуй, Сергей. А что это ты с чемоданчиком?

— Так это он в баню собирался, товарищ генерал.

— В баню — это хорошо. Одобряю. Я любил попариться. Ещё до инфаркта. Нынче же остается только завидовать. Помнишь, Леонид, анекдот был. Докладывает Берия, что Рокоссовский на фронте с женой Симонова живет и ещё с кем-то. «Что делать будем, товарищ Сталин?» — «Что, что… Завидовать будем» … С юморком был…Ты, Сергей, Сталина, конечно, не любишь?

— Не знаю. Я маму люблю.

— Это ты сто раз прав! О чем беседуете, друзья?

— Так, о жизни. Вот спросил, не собирается ли Сергей жениться. Говорит, рано ещё. Не собирается.

— А зря. Вот я женился на четвертом курсе Военмеха… Хорошее было время. Сколько тебе лет, Сергей?

— Двадцать один.

— О! И мне было двадцать один. И ничего. До сих пор с супругой живем душа в душу. Так и ты, Леонид, где-то в этом возрасте обзавелся…

— Так точно. Примерно в этом.

— А девушка, Сергей, есть?

— Нет.

— Ну, это плохо. Нельзя таким анахоретом жить. Время застолий, увлечений, споров — время юности, молодости. Веселый вечер в жизни нашей запомним, юные друзья; шампанского в стеклянной чаше шипела хладная струя… Это — Пушкин, а он понимал толк в жизни, не правда ли?

— Не знаю.

— Что-то ты хмурый какой-то… А спорить любишь?

— Нет.

— Мой тебе совет: обзаведись девушкой и поезжай с ней в Крым или, скажем, заграницу… Ты был заграницей?

— Нет.

— А хотел бы?

— Нет.

— Что так?

— Мне и здесь хорошо.

— Это понятно. Мне тоже здесь хорошо. Здесь всем хорошо… Но, помню, как я мечтал выбраться заграницу. Посмотреть. Хотя бы в Болгарию. Только значительно позже, уже по службе, направили в Индонезию. А я мечтал в Италию… Неужели не хочешь посмотреть Венецию, Флоренцию, Падую… вся мировая история, культура, музыка…Ты же — музыкант.

— Он, товарищ генерал, изучает Бетховена.

— Очень хорошо! Музыка революции. «Обнимитесь миллионы…» Так из Италии можно и в Вену махнуть, и в Бонн… Потом, может увлечешься Верди или Россини, Пуччини опять-таки… А Респиги? «Пинии Рима» — О! Я бы на твоем месте мечтал… бы…

— Спасибо. Мне и здесь хорошо.

— Неразговорчивый клиент попался…

— Товарищ генерал, Сергей ведь понимает, где он находится.

— Вижу.

— И чемоданчик не для бани.

— Это я сразу понял. Не контактный ты человек, Сергей. Это и хорошо, и плохо. Не хочешь понять с полуслова. Это даже лучше. Давай прямым текстом. Ходить вокруг да около с тобой бесполезно. В тупого играешь. Ладно. Скажу по сути. Фьоренца с тобой учится. На одном курсе. Этого ты отрицать не будешь?

— Нет.

— Какие у тебя с ней отношения?

— Никаких.

— Так и никаких? На одном курсе…

— Встречаемся на лекциях, в коридоре. Здороваемся. Один раз в компании были. На ноябрьских.

— Возможно. Верю. Но не поверю в то, что ты не замечаешь, не чувствуешь, что она в тебя втюрилась. Ну! Отвечай!

— Не обращал внимания.

— Хорошо, ещё раз — допустим. А теперь абсолютно честно. Конфиденциально. Ты знаешь, кто ее папа?

— Нет, вернее, слышал, — какой-то босс.

— Правильно. Большой босс. Миллионер. Вкладывает огромные деньги в нашу экономику, промышленность. Конечно, не коммунист, но наш друг. На сегодняшний день, во всяком случае. Бизнесмен: знает, как и где можно хорошо заработать. Поэтому большой друг. Пока. Так вот. Его дочь — эта Фьоренца — девушка весьма настырная. И она забодала своего папашу. Вынь да положь ее любимого — то есть тебя, мой друг. Жить она без тебя не может и не хочет. Джульетта, мать твою… Извини. Ее папаша связался с нашим Самым Верхом, понимаешь, Самым Верхом и попросил не мешать вашим отношениям. И с Самого Верха, понимаешь, с СА-МО-ГО ВЕ-Р-Р-Р-ХА — выше не бывает — нас попросили, способствовать этому, так сказать, союзу. ПОПРОСИЛИ — это серьезнее, чем приказали. Ты со своими родителями ее знакомил?

— Нет.

— Познакомь! Приведи и познакомь.

— Она испугается. И они тоже.

— Она чего?

— Их комнатки.

— Товарищ генерал, я узнавал. Родители Сергея живут в одной комнате коммунальной квартиры без удобств. Вместе с Сергеем.

— Это поправимо. Сережа, хочешь жить в отдельной квартире с родителями в центре города?

— Нет. Нам и на Пестеля хорошо.

— Господи, почему ты на нас волком смотришь. Мы к тебе с добром. А родители-то чего испугаются? Она же симпатяга. И оч-чень богатая. Мечта, а не невестка.

— Иностранка. А связь с иностранцами карается. За браки сажают.

— Ну, это раньше было. Глянь, Высоцкий даже Марину Влади отхватил. И ничего. На воле. Сейчас можно. Если, конечно, с нашего согласия. Точнее, уведомления. Всякие иностранцы бывают, сам понимаешь. А здесь — высшие офицеры КГБ к себе сватами. Сказка, а не жизнь!

— Да.

— Да — да. Ладно, молчун. Скажи честно, она тебе нравится?

— … Э… Да.

— Слава Богу! Вот и чудненько, вот и чудненько…

— Я знаю, гражданин начальник, что вопросы здесь задаете вы. Но я бы хотел спросить.

— Слушай! Забудь ты про эти дурацкие советские фильмы про КГБ и прочую муру. Здесь можешь спрашивать про что угодно, можешь спорить, говорить, что хочешь… Только честно! А ты парень честный, это видно. Не скрываешь своего отношения. Мы же люди, соотечественники… И перестань с этим «гражданин начальник»!

— Я вам нужен как агент в семье?..

— Нет! Ты нам вообще не нужен. Женись и уезжай в свою Италию. Ты нас больше не увидишь, и мы — тебя. Тоже мне, агент влияния… Бетховеновед. Прости.

— Почему вы решили, что я уеду? В любом случае я не уеду. Мне и здесь хорошо.

— Здрасте! Такого ещё не бывало, чтобы советский молодой человек не воспользовался возможностью свалить отсюда… Ну, посмотреть, как там плохо. Свалить и вернуться, конечно. Впрочем, может, я и ошибаюсь. Женись. А там жена, глядишь, и уломает твою гордыню.

— Извините, нет. Если она меня любит, то будет жить со мной там, где я захочу.

— Это было бы прекрасно. Но в этой коммуналке, вида которой она испугается…

— Извините, гражданин начальник, но если там много лет живут мои родители — не шантрапа или пьяницы — ветераны войны, заслуженные люди, отец — ученый, я — блокадник и так далее, то почему какая-то девица не сможет. Не сможет, — разведемся. Если женимся, конечно…

— Ну только этого нам не хватало… Разведемся… Впрочем, давай не будем забегать вперед. Нам надо, чтобы ты бы выполнил нашу просьбу — женился, а там уже не наше дело…. Понятно?

— Товарищ генерал, я же говорил, что Сергей — умный парень и не забывает, где он находится.

— Хорошо. Ты прав. Я понимаю, Сергей, поворот слишком крутой и неожиданный. Пришел в тюрьму садиться, а тут Италия, зять миллионера… Ты должен подумать и сориентироваться. Время есть. Но его мало. Подумай. Если решишь нам помочь, а я на это сильно надеюсь… иначе… сам понимаешь… нам позвонишь по этому телефону. Через два дня у вас будет веер смотровых адресов в том же Дзержинском районе. Лучших адресов. В старых особняках после капремонта. И одна личная просьба. На свадьбу или хотя бы на запись пригласить меня и Леонида Николаевича. Хочется на итальянского миллионера посмотреть. Не оповещая, конечно, о нашем служебном положении. Ну иди. Вот пропуск на выход. Будь здоров… И соглашайся. Не порти свою жизнь… Личную и вообще…

— До свиданья.

— Вот именно. До скорого свиданья. Пока…

— … Ну что? Что докладывать будем?

— Пока рано докладывать, товарищ генерал. Что он выкинет, не ясно.

— До чего дожили?! Совсем недавно я бы стер этого сосунка в порошок, не задумываясь, в пыль. А теперь нужно уговаривать жениться на миллионерше.

— Политика, товарищ генерал. Ничего не поделаешь. И долг. Что прикажут, то и сделаем. Прикажут, так и в Господа Бога поверим, креститься начнем. Служба…

— Ну это вряд ли. Креститься… Хотя в 401-й школе нас и этому учили. Хорошо учили. Главное же, чтобы мы приказывали, а не нам. А там будем посмотреть.

— Пока же приказано этого хмыря уломать, товарищ генерал. Женить.

— Понимаю… только обидно. Думаешь, не согласится стать зятем-миллионером? Тем более что эта девица — красавица. Я видел фото.

— Не знаю. Этот скрытный, уже зомбированный антисоветчиной молодняк — они непредсказуемые. Всё может …

— А если она согласится жить здесь?

— Ну это вряд ли. Поиграет месяц-другой в декабристку и взвоет. Лишь бы он фортеля не выкинул. Он — упрямый.

— Упрямый и принципиальный. Как сидел: прямо, в глаза смотрел. Не врал, но ничего не сказал толком. Закрытый, но не конфронтационный. Вообще-то — наш кадр. Я бы его взял в органы. Что выкинет?..

— Не повесится?

— Не дай Бог! Тогда нам головы не сносить. Юрий Владимирович такое не прощает. Хотя… Это — мысль. Только не так. Что-либо бытовое. Несчастный случай, автомобиль…

— И квартиру сэкономим.

— Не мелочись. Здесь надо все просчитать. Неизвестно, как там отнесутся. Проработай, как один из вариантов. Не более того! Лучше бы, чтобы согласился. И нам двойная выгода. Итальянские миллионеры на углу не валяются.

— Будем биться.

— Обнимитесь миллионы… У-у-у… Блядь!

Девочка

Эта девочка преследовала меня всю жизнь. Почти всю жизнь. В снах или днем: читаешь лекцию или пишешь, сидишь в Публичке или трясешься в трамвае, и вдруг она появится в голубом или светло-зеленом сарафанчике, простоволосая, загоревшая. Но чаще всего я видел ее в снах. Сны были похожие: она идет по берегу, доходит до огромного камня, смотрит на меня и уходит, опустив голову. Пробуждения тоже были одинаковые. Тревожные, тяжелые. С ощущением безнадежности и предчувствием беды. Нужно было время, чтобы прийти в себя. Вспомнить, что сегодня — выходной и на службу идти не надо. Сын получил, наконец, четверку по физике, и уже вторую неделю мою жену не вызывают в школу. В холодильнике стоят три бутылки пива, которые удалось отхватить в буфете, причем не Жигулевского, а Мартовского. Жена на кухне щебечет и пахнет поджариваемым цыпленком табака. Надо бы отделаться от этого гнетущего чувства после светлого сна и понять, откуда она, эта тоска. Понять не получалось, так как следовало без промедления проследовать в туалет. А там и день начинался, и сон не всплывал. Конечно, со временем она стала появляться все реже и реже. Действительность преподносила сюрпризы, но стереть в памяти девочку в сарафане не могла. Да я и не дал бы.

В жизни было не так. Она, действительно почти каждый день бродила по пустынному берегу. Женщина — мама или бабушка; они сидели далеко, и я точно не видел — пыталась надеть ей на голову панамку или повязать косынку, чтобы не было удара. Но она, отойдя метров на семь, быстро снимала этот убор. Светлые волосы развевались, она ловко ступала по гальке, иногда перепрыгивая через крупный камень. По дороге наклонялась, поднимая, видимо, красивый камушек или ракушку. Доходила до валуна, лежавшего метрах в пяти от того места, где я сидел с мамой, и останавливалась. Смотрела на море или прислушивалась к незлобивому робкому шипению медлительных волн прибоя, откатывающихся в родную стихию. Иногда она поворачивалась и смотрела в нашу сторону, но я тут же начинал пристально изучать события на горизонте. Она уходила, иногда подпрыгивая на одной ноге, или бежала к своему самодельному тенту. Чаще шла медленно, опустив голову. Я поражался, как она может так легко ходить по гальке. У меня так не получалось, было больно. Сделав шаг, я шатался, находил равновесие и устойчивость, затем делал следующий шаг. В воду входил медленно, выжидая, пока данная часть тела привыкнет к температуре воды, хотя вода была теплая; медлил я от трусости, но оправдывался перед собой, что растягиваю удовольствие. Она вбегала в воду моментально и ныряла. Правда, плавал я хорошо, заплывал далеко, она же брызгалась и ныряла у берега. Ей было лет 10—12. Мне — лет тринадцать.

Придя домой, я строил планы, как к ней подойду. Так просто подойду и спрошу, нет ли у нее Майн Рида. Поздороваюсь. Если она скажет «нет», тогда можно поговорить, читала ли она и нравится ли. Если «есть», то тут уже все просто. Мы жили на горе, и я один раз случайно увидел, как они с мамой или бабушкой входили в дом. Это было внизу, у подножья нашей невысокой горы. Так что я имел возможность иногда смотреть на нее сверху. Особенно если был пасмурный день, и на пляж мы не ходили. Однако наутро план рассыпался. Спрашивать о книге у моря было нелепо. Но можно было поговорить о погоде, о подозрительном облачке, которое, вероятно, предвещает ураган. Но и это не получалось.

На другой год они не приехали. За зиму я все продумал и даже прорепетировал перед зеркалом. Мама хотела в то лето поехать в Крым. Но я настоял на прошлогоднем месте. «Кавказ, — уверял я, — значительно живописнее и полезнее». «Полезнее чего», — спросил папа, но возражать не стал. Он никогда со мной не спорил. Поехали. Зря. Я всматривался в домик под горой, по этому случаю перед поездкой намекнул на бинокль в подарок ко дню рождения. Все мои намеки родители понимали. Я был блокадный ребенок, и они меня баловали. На пляже, где народу стало значительно больше, я ходил по берегу, так как мог не заметить в многолюдье ее. Короче говоря, наяву я ее больше не видел. Только в снах — прекрасных красочных снах, где шуршали волны, легкий бриз развевал ее волосы, и на небе — ни облачка. А потом пробуждение и долгий обычный день.

Где-то в начале 70-х у Корнеева была вечеринка. То ли по поводу защиты диплома у его студента, то ли аспиранта, то ли просто так — давно не виделись. Обыкновенно мы собирались часто и по любому поводу: день взятия Бастилии или юбилей нашего друга Императора Жан Бедель Бокассы. Хоть и людоед, но друг. А тут как-то распустились и пару месяцев не гуляли. Короче, собрались у Корнеевых. У них, бедолаг, всегда случалась фиеста, так как только они жили в отдельной. Гости запаздывали, поэтому мы — мужчины, прибывшие точно по расписанию — сгруппировались на кухне. Женщины — в столовой (у Корнеевых была двухкомнатная квартира), накрывая стол, ну а мы — чтобы времени не терять, по рюмочке с малосольным… Квартира постепенно наполнялась. Ждали московского рецензента (или друга, не помню). Наконец, он явился народу, и мы сели.

Содержательно закусив перед горячим, опустошив первую порцию запотевших бутылок с винтовой (у Корнеевых был холодильник «Розенлев» — мечта советской интеллигенции, и блат в «Березке»), расстегнув воротники и распустив галстуки, заговорили о лете. На дворе стоял май, и тема предстоящего отдыха была актуальна. Корнеевы предпочитали дикий отдых на природе, где-нибудь в Подмосковье или на Каме. Конечно, имея двухкомнатную квартиру с туалетом, можно отдохнуть от удобств. Лева с женой, считая себя продвинутым интеллектуалом, регулярно ездил в Прибалтику, хотя супруга рвалась на юг. Кто-то сказал о Сочи.

— Нет, там невозможно, человек на человеке, к морю не подойти. Всюду пахнет «Красной Москвой», а не кипарисами, — возмутился мужчина, сидевший с отдельной бутылкой на приставной табуретке около торшера.

— Разве кипарисы пахнут? — тихим голосом поинтересовался москвич. Сидевшая с ним симпатичная женщина, тоже из Москвы, чуть заметно усмехнулась.

— Не знаю, — подала голос моя жена, — мы из года в год ездим в Коктебель. Чудное место и публика очень интересная.

Она стала перечислять, кого можно встретить на пляже или в столовой. Мне Коктебель нравился, я часто бывал в Волошинском доме или отсиживался в маленькой уютной бухточке вдали от московских знаменитостей и своей любимой супруги, любуясь переливами оттенков морской воды, замысловатыми маршрутами полетов птиц, нахальными чайками, вспоминая или мечтая. Чаще — подремывая, лежа на вафельном полотенчике.

— А вы не пробовали поехать в Х.? — сказал я, вспомнив давнее впечатление об этом уютном уголке.

— Не говорите, — перебила москвичка. — Я там была проездом в прошлом году. Такой же ужас, как и Сочи. Понастроили, понакопали, людей тьма, пыль грязь. Ужас.

— Жаль, — сказал я. — Когда-то там был райский уголок.

— А когда вы там были? — спросила москвичка. Я пригляделся. Она была мила. Именно — мила: не то чтобы красива или соблазнительна. Чуть полноватое кустодиевское лицо, серые глаза, рот с опущенными уголками губ и глубокими поперечными складками по их краям — характер, видно, непростой. Взгляд не останавливает, но, когда присмотришься, все более привлекает. Наверное, жена московского рецензента.

— Где-то в пятидесятых. Ближе к концу. Может, 57-й или 58-й…

Разговор переключился на предстоящий Московский кинофестиваль. Народ разгорячился. Стало бестолково гамно. Меня Мастроянни и, тем более, Бондарчук не волновали; я спокойно, без назойливых чоканий выпивал и закусывал, но краем глаза заметил, что москвичка поглядывает в мою сторону. Жена увлеченно дискутировала по поводу ночных кремов для кожи. Все уже достаточно выпили, чтобы не обращать друг на друга внимания, никого не слушать и не слышать, но с ажиотажем доказывать свое мнение.

— А я вас помню, — сказала москвичка и села на освободившийся напротив стул.

— А я вас не помню, но готов исправить ситуацию, — игриво начал я, не упуская из вида свою половину. И вдруг что-то оборвалось внутри и горло пересохло.

— Вы с мамой сидели у разрушенной волнами стены, в тенёчке. У вашей мамы была очень красивая шляпа с большими полями. Красного цвета. И желтая широкая лента была. Я на вашу маму в шляпе обратила внимание. А потом на вас.

— Так это вы?

Голос у меня дрогнул. Жена моментально прореагировала на мою хрипоту. Она знала, что, когда я напиваюсь, становлюсь либо буйным, либо сентиментально-слезливым. Однако убедившись, что я ещё в состоянии себя контролировать, успокоилась и возобновила общение по поводу смягчающих кремов.

Мы встали и подошли к окну. Москвичка улыбнулась.

— Вы мне нравились. — Когда она улыбалась, выражение лица сразу смягчалось, делалось доверчивым и смущенным. — Мне очень хотелось, чтобы вы подошли ко мне и заговорили. Но вы лицезрели горизонт. Вы были какой-то загадочный. А я хотела пойти с вами в кино. Бабушка — значит, это была бабушка, — бабушка бы меня отпустила на дневной сеанс со знакомым мальчиком.

Я хотел сказать, что я не загадочный, просто я очень смущался, и она мне очень нравилась, и что я и мечтать не мог пойти с ней в кино на дневной сеанс, но я почему-то спросил:

— Это ваш муж? — указывая на уже сильно подвыпившего москвича.

— Да нет, — с легким пренебрежением ответила она. — Рецензент. — И усмехнулась.

Я стал искать глазами обручальное кольцо на ее руке, но не нашел.

— Может, завтра увидимся? — с глупым видом спросил я.

— Нет, завтра у меня лекция в вашем университете, а потом я уезжаю домой. Меня студенты послезавтра рано утром ждут. Но я оставлю вам свой телефон. Будете в Москве, звоните. Буду рада.

В этот момент ее позвали: «Нина!». Ну, конечно, «Нина», не «Ассоль» же…

Потом стало совсем суматошно, и жена начала собираться. Завтра же рабочий день. Когда жена собиралась уходить, то всегда делала это быстро и решительно, без «канители». Я искал Нину глазами, но увидел в последний момент, выходя на лестничную площадку. Я махнул ей рукой, по-моему, у нее был удивленный взгляд, но, возможно, мне показалось.

Больше я ее никогда не видел.

Девочка в сарафанчике надолго перестала посещать мои сны, но днем, да и часто бессонной ночью я думал о ней. Не о девочке, а о Нине. Конечно, ничего получиться не могло. У меня семья, да и она, наверняка, не одинока. Да и вообще — не нужно всё это. С другой стороны, мне и ей — немногим больше тридцати, вся жизнь впереди. И эта жизнь могла бы быть прекрасной. Но!.. Нельзя строить счастье на несчастье других. Да и было бы счастье? Я совсем не знаю ее, а она не подозревает, какой у меня характер и сколько слабостей. Узнать номер ее телефона не представляло труда, но я не узнавал. Боялся рисковать: как может понестись жизнь… «А в никуда и в никогда. Как поезда с откоса». Вот если бы тогда я не робел, подошел и спросил бы насчет Майн Рида, вот тогда жизнь могла получиться другая. И я отчетливо вспоминал все подробности того далекого лета. Вспоминал пыльный базарчик: два длинных грязных стола под ветхим навесом и говорливых добродушных торговок с коричневыми от загара руками по локоть, с молочно-белыми лбами, выглядывавшими из-под платков и повязок, емкие бадьи, полные вареной кукурузы, бочонки со свежепосоленными огурцами, граненые стаканы или поллитровые банки с черной блестящей шелкóвицей, мелкой алычой, а позже черешней, клубникой — нереально свежей, ароматной, крупной, яркой. Смешливая хохлушка торговала семечками — жаренными, небывало крупными и очень вкусными. Иногда она насыпала в карман мне или другим ребятишкам полстакана бесплатно! Молодая картошка, зеленый лук, петрушка, кинза. Козий сыр. Всё это стоило копейки, и казалось райским даром для исхудалых синюшных ленинградцев. Да и москвичей. Из-под прилавка продавали самодельное вино, но мама его не покупала. Вспоминался деревянный кинотеатрик, куда привозили фильмы. Почему-то в основном индийские или «Узбекфильма». Висевшая около киношки серая тарелка постоянно пела сладким голосом Рашида Бейбутова про девушку с «полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глаза-ах любо-овь». Один фильм запомнился и полюбился. «Весна на Заречной улице». На это новое кино я очень хотел пойти с девочкой в сарафанчике. Я вспоминал ночной хор цикад, лягушек, пересвист ночных птиц, журчание ручья под окнами нашей комнатки. Мама сладко спала, а мое сердечко в волнении билось в предвкушении завтрашнего утра. Да и как ему было не биться в такие волнующие южные ночи. К тому же завтра обязательно должно произойти что-то важное и счастливое.

Эти воспоминания одолевали меня днем и ночью. Жена со свойственным ей тактом делала вид, что ничего не замечает. А может и не замечала. Она последнее время мало замечала в моей жизни. Да и замечать было нечего. Мало ли кто что вспоминает. Я вспоминал даже козу, которую по утрам выгоняла на выпас соседская девочка Галя, босоногая, шоколадная от загара, в драной юбке. Только через несколько недель или даже месяцев я вдруг понял, что у мамы никогда не было красной шляпы с широкими полями и желтой лентой. Она вообще шляпы никогда не носила.

Изольда

Изольда была, по сути, хорошим человеком. Несчастным, добрым, впечатлительным. Многие соседки ей завидовали. Разливать пиво в ларьке на самом доходном перекрестке улиц Космонавтов и Щорса, где в едином порыве сливались потоки рабочих с завода имени XXIII съезда, служащих базы заготсырья и студенты полиграфического техникума, тем более, невдалеке от кинотеатра «Октябрь», Центрального Универмага и в сотне метров от жилого комплекса, в котором ни пивларьков, ни гастронома не было и нет, — в этом золотом месте торговать пивом могли только небожительницы: любовницы высших кругов Отдела торговли Горкома или Главка, осведомительницы органов или, в крайнем случае, уволенные сотрудницы Мехторга. Изольда к этой элите не принадлежала и попала на одно из самых хлебных мест в городе абсолютно случайно. Хотя, скажете вы, случайностей в этом мире не бывает, и будете абсолютно правы. Изольда освоила угол Космонавтов и Щорса закономерно, только эта закономерность была другого порядка. Ее вызволили из захолустья буфета книжной базы и велели заменить в золотой точке временно забеременевшую Клаву. Закономерно было то, что Клава забеременела: нельзя валандаться со всякой швалью без разбора; закономерно то, что именно Изольду, так как все другие претендентки на это место устроили бы нешуточные словесные и рукопашные схватки друг с другом и погрязли бы в трясине взаимных доносов, чем извели бы вышестоящие органы. Да и вытурить победительницу из теплого ларя была бы труднее, чем освободить афганских трудящихся от американской военщины. Изольда же была известна своим спокойным характером, незлобивостью и послушностью: сказали заменить — заменила, скажут уступи место — уступит. Добро иногда вознаграждается. Так что села она на знаменитый угол справедливо, но усидела в центре культурной жизни города благодаря тому, что понравилась авторитету Мише Косому. Никаких видов на Изольду Миша Косой не имел и иметь не мог, так как был активным гомосексуалистом. Она покорила его своей спокойной манерой, культурной речью, постоянной улыбкой и умеренным недоливом. Так что он позвонил в Главк и посоветовал своему корешу, с которым мотал второй срок, Изольду не трогать. «Надоели всякие хабалки с халами на башке, черными ногтями и ненормативной лексикой. Культурно пива не похлебать. Пусть Золя окормляется!» Зам. начальника Главка понял только про ногти, но спорить не стал. С Мишей Косым в городе, да и в области, никто не спорил. Миша Косой (в миру Эйдельман) имел высшее филологическое образование и первый раз сел по 58-й, п.10. Дал почитать другу-германисту «Будущность одной иллюзии» Фрейда. Друг на то и друг, что оказался вдруг.

Миша Эйдельман был слабосильным, низеньким пареньком-очкариком, норму выполнить не мог, поэтому на зоне его постоянно избивали и вертухаи, и блатные, которые невзлюбили его не только за необходимость пахать за него, но, главным образом, за то, что никак не могли взять в толк, нахера этому малахольному надо было идти на зону из-за какой-то книги. Били его жестоко, поэтому он окосел на один глаз. Слава богу, глаз не выбили, как другому «Косому» — «Купцу» — Яну Рокотову, расстрелянному в далеком 61-м, по следам которого Миша Эйдельман впоследствии пошел. Но более удачно. Забили бы его тогда — на первой ходке — насмерть, если бы не вмешался «Директор» — известный вор в законе. Вот он и наставил Мишу на путь истинный.

А умер Миша Косой глупо. Собственно, любая смерть — глупость. Жить, жить и вдруг умереть — в голове нормального человека не укладывается. Никто не хочет жить вечно — заморишься, но и помирать как-то нелепо.

Известно, что Ирина Одоевцева как-то спросила Мандельштама: «Осип Эмильевич, неужели вы действительно не верите, что умрете?». На что великий поэт ответил: «Не то что не верю. Просто я не уверен, что умру. Я сомневаюсь в своей смерти. Не могу себе представить. Фантазии не хватает».

Так и с Мишей. Он, в отличие от Изольды, о Мандельштаме не только слышал, но даже цитировал.

Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот.
Неужели я настоящий,
И действительно смерть придет.

«Так мог написать истинный гений», — говорил Миша. Но с ним произошло совсем уж прикольно: известность и всемогущество его сгубили. Случился с ним приступ. Сердечный. То ли инфаркт, то ли грудная жаба — он давно ею мучился. Как сказал потом патологоанатом, вполне могли спасти. Но, когда в неотложке получили вызов к самому Косому, там засуетились, задергались — опаздывать к такому клиенту было никак нельзя. Послали лучшую бригаду с лучшим шофером, но тот — и на старуху бывает проруха — в спешке и темноте не заметил стоявший в переулке (дело было ночью) бульдозер и врезался в него. К счастью, никто не пострадал, но пока искали работающий телефон-автомат, пока дозвонились, пока снарядили новую бригаду и нашли трезвого шофера, время упустили. Скончался Миша Косой в недоумении и грусти. Смерть по такому ничтожному поводу никак не входила в его планы.

Город тоже вошел в смущение. Решать проблемы оказалось некому. Жизнь как-то притихла в ожидании. Но что поразительно: вопреки общей уверенности, что Изольду с хлебного места на центральном углу попрут, подобной пертурбации не произошло. Она осталась. То ли авторитет авторитета Миши Косого был непоколебим и невосполним, то ли город привык к этой милой и скромной женщине, незамужней и бездетной, к ее улыбчивости и доброжелательности — качествам не менее дефицитным, нежели чешское пиво в наших широтах, к чистоте внутри ларька и вне его в радиусе два метра — предмет гордости городского санитарного ведомства, то ли просто руки не дошли. Благополучно окормлялась Золя на своем посту, пока не случился в ее комнате ремонт.

Все шло гладко: и потолок побелили, и обои в розовый цветочек сомнительного ботанического вида поклеили, и полы вымыли, — все как у людей, и бесплатно — за счет домоуправления всю коммуналку, согласно соцобязательствам, обновили к 7 ноября. Но приспичило Изольде новые шторы повесить. Их выбросили в Центральном Универмаге к тем же праздникам, и ей оставили в закромах для начальства, чтобы она в очередях не сражалась, а спокойно обеспечивала пивом сотрудников упомянутого выше Универмага. И когда вешала эти вишневого цвета шторы, времянка зачем-то накренилась, и она ударилась грудью о штырь, на котором до ремонта висела большая пожелтевшая в старинной раме фотография ее деда и бабки — зажиточных крестьян полтавской губернии. Ударилась не сильно, через пять минут забыла. Изольда «Смерть Ивана Ильича» Льва Толстого не читала, она вообще мало читала, поэтому сравнивать не могла, а сравнивать было что. Сначала боль она вообще не почувствовала, потом стало как-то неуютно в этом месте, затем начало ныть и тянуть, особенно, по ночам; днем, разливая пиво, она уже думала не о денежном эквиваленте недолива, а о том, что же у нее под левой грудью, во рту пересыхало, аппетит пропал и все время хотелось прилечь. Спала же она только несколько часов — с полуночи и до двух — трех ночи. Потом просыпалась и пыталась найти место, где боль была бы терпимее. Сначала ей это удавалось, но после Нового года она поняла безнадежность попыток, поэтому садилась и сидела до рассвета.

Ее постоянный клиент Эммануил Захарович принял ее без очереди, назначил всё необходимое обследование от рентгена до анализа мочи, и всё — CITO, то есть, срочно. Он долго рассматривал результаты, что-то шептал своими толстыми губами, качал головой, и Золе становилось страшно: боль в груди на мгновение отпустила, но в животе стало скучно и холодно, очень захотелось по-маленькому. Потом он сказал странную фразу, которую Изольда поняла и оценила несколько позже — примерно через месяц: «Но морфий я достать тебе не смогу…» Он прописал ей всякие лекарства: анальгин, ибупрофен, парацетамол и опять сказал непонятое слово: «А… Халоймес всё это».

Кричать она стала месяца через два. Из ларька она ушла сначала в отпуск, а потом соседка Роза отнесла в Главк ее заявление по собственному желанию. В Главе искренне расстроились. Изольда была симпатичным человеком и отличным работником — спокойным и вежливым, но, главное, предстояло найти ей замену, а это предвещало восстание сипаев и битву при Фермопилах в одном флаконе, но в масштабах города. Ей даже выписали премию, которая ранее ее обрадовала бы, хотя у нее были накопления, превышающие эту благодарность Главка в десятки раз. Ныне же ее всё это не волновало и не интересовало.

Она похудела, сморщилась и почему-то стала ходить в церковь, заброшенную, пустынную, угрюмую. Что там делать, было не ясно, Зóля никогда раньше не ходила и в Бога не верила. В школе была пионервожатой и объясняла октябрятам суть мироздания по книжечке «Блокнот агитатора». Она стояла, всматриваясь в мерцание тощих язычков пламени подплывающих свечей, в суровые лица неизвестных ей святых, слышала приглушенные голоса батюшки и редких прихожанок — старушек, одинаково сгорбленных, деловито суетливых, убирающих огарки или быстро и многократно крестящихся. И ей казалось, что боль ее отпускает. Или просто — она забывала о ней. Однако вскоре она перестала ходить в церковь на окраине их города, так как вообще перестала выходить из дома.

Сначала стонала, а потом — в крик. Миши Косого не было и помочь ей было некому. Пытались многие, но все без толку. Чтобы получить это лекарство, нужна была справка из наркодиспансера, что Изольда не страдает наркотической зависимостью и вообще в употреблении наркотиков (морфия) не замечена. Но дать такую справку в диспансерах не могли, так как Изольда на учете там не стояла. А раз не стояла, так они и не в ответе: кто ее, эту Изольду, знает… Посиневшие губы у нее были искусаны: она понимала, что соседи не виноваты в ее мучениях, и ей было неудобно донимать их криками и стонами, особенно ночью, и она пыталась подавить, вырывающуюся оглушительную боль, в кровь кусая губы. Удавалось терпеть не долго, боль была сильнее ее слабеющего тела, сильнее ее уже опрокинутой навзничь воли, и это был уже не крик, а визг, вопль терзаемого зверя.

Спасение, а вернее, отдушина в ее мучениях пришла в лице Люськи-профуры. Ввалилась, как к себе домой, хотя никогда раньше к Изольде не являлась, по обыкновению, замызганная, уже нетрезвая, наглая и бесшабашная, матюгнулась вместо приветствия и протянула коробочку с белым кристаллическим порошком. «Растворяй в воде, постарайся не блевать сразу». Объяснила сколько порошка на стакан воды и приготовила первую порцию. Изольда никогда с Люськой дел не имела и видела ее только через раздаточное окошечко ларька, двумя словами не обменивались, только слышала «с подогревом» или без. И матóк. Правда, Миша Косой говорил, что Люська-профура — блядища, штамп негде ставить, но баба честная, своих не закладывает и не опускает, раньше была «на доверии», но не скурвилась, с ментурой не вязалась — не ссучилась, и вообще. Уходя Люська, брякнула — объяснила: «Это я заместо Косого… Он бы сделал. И не ссы, там будет лучше».

В эти минуты, когда боль вспорхнула и улетела, стало спокойно и легко телу и душе, Изольда Тихоновна вдруг поняла, что за всю свою жизнь только три человека протянули к ней руки и не для удара или пощечины, а для того, чтобы притронуться к голове, ласково провести по лбу теплой ладонью, ободряюще потрепать по плечу — «не ссы». Мама — Антонина Ивановна, Михаил Аронович и Людмила Павловна.

Провожали Изольду трое: Люська, кореш Миши — зам. начальника Главка и Зоя — счастливая наследница золотого перекрестка на углу Щорса и Космонавтов. Пивной ларек по такому случаю был закрыт, но народ не роптал — люди с пониманием.

Зато встречал ее сам Миша. Он был не похож на себя живого. Голубоглазый и высокий. И шли они, как шли герои Булгакова, которого Изольда тоже не читала, а про существование журнала «Москва» не слышала — удовлетворяла свои интеллектуальные потребности только «Крокодилом», — но была это не лунная дорожка, а теплый пыльный деревенский тракт-большак, и рассказывал ей Миша о Сент-Бёве, о том, почему Шарль Огюстен отошел от кружка Гюго, об увлечении идеями Ламенне, о салоне мадам Рекамье, о его поисках, метаниях, блистательной эрудиции и остром уме. … Миша рассказывал увлеченно, с удивительными подробностями, Изольда всё понимала и ей было радостно. Она даже не вспомнила пророчество Люськи — «там будет лучше».

Жизнь

Весна навалилась стремительно и неумолимо. Утром проснулся, солнце взламывает мутную пелену запушенного за зиму окна, забирается в закоулки холостяцкой комнаты, шарит по щербатому полу, подбирается к моему лицу. Вдруг проявляется острая необходимость энергично сбросить одеяло, встать — и к зеркалу. Тщательно выбрить лицо, заросшее многодневной щетиной, промыть его ледяной водой, надеть то, что ещё можно надеть, и на улицу. На улице — праздник. Звонкие потоки прозрачной воды суетятся вдоль тротуаров, словно забыв, что ещё вчера они были серым окаменевшим снегом; женщины вспомнили свое природное предназначение и заполнили пространство перекличкой каблучков, небо беззастенчиво посинело, детишки стремительно осваивают освобождающиеся просторы асфальта, зарисовывая подсыхающую поверхность рисунками, классами. Мамы подставляют лица лучам солнца, мужчины, словно очнувшись, засматриваются, глядя на них. Коты выгибают спины и победно вздымают к небу хвосты.

Днем мою, а затем, отыскав пачку старых газет, надраиваю стекла окна до пугающей и обнадеживающей прозрачности. Потом сижу и радостно смотрю на результат проделанной работы. Можно отпраздновать победу над тьмой, но идти сдавать бутылки в такой радостный день — аморально. К вечеру — поход в баню. Новую эру надо встречать в отличной физической и моральной форме. Тело освобождается от зимы при помощи веника и мочала, душа — при помощи холодного пива. Домой возвращаюсь спокойно, легко, умиротворенно. Хочется жить, ощущая выбритой кожей лица каждое дуновение вечернего воздуха: никогда так вкусно не дышится, как в первые вечера просыпающейся весны, — жить, радуясь каждому мгновенью, прощая всех и каясь перед всеми, дышать глубоко и степенно и думать, мечтать, чувствовать. Засыпая, вижу какие-то лица: неясные, скорее всего, незнакомые, но такие милые, улыбчивые, родные, и слезы робко сползают по щекам — слезы горькой радости.

Утром — мокрый серый снег, залепляющий потускневшее окно, напрасно израненный тощий веник, висящий на гвоздике у двери, остатки неиспользованных старых газет на полу, престарелый кот, приютившийся привычным калачиком на краю ветхого ватного одеяла, скрежет трамвая на углу, немотивированность существования очередного дня. Мрак. Тоска. Жизнь.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.