©"Семь искусств"
  ноябрь 2019 года

Loading

Евтушенко по-своему нежно относился тогда к Губанову, опекал его — или делал вид, весьма умело и ловко, что всё так и есть, и это, пожалуй, куда вернее. Губанов не раз говорил мне, что, мол, ежели что с ним случится из ряда вон выходящее, то Евтушенко ему непременно, тут же поможет. И случилось-таки нехорошее. Вновь Губанов сидел в дурдоме, там же, где и недавно, в Кащенко.

Владимир Алейников

СЛОВО СМОГ

(продолжение. Начало в №2/2019 и  сл.)

Я здесь бывал запросто. В отношениях добрых был и с Алёниной матерью, Аллой Александровной, полной, медлительной, несколько томной, красивой женщиной, почему-то казавшейся мне пожилой, хотя была в те года она хороша собою и достаточно молода, и с бабкой, любившей со мной разговаривать и вспоминать былые богемные годы.

Показывая на рояль, бабка мне говорила:

— Вот, любил под этим роялем наш приятель, художник Осьмёркин ночевать. На полу. Всех нас уверял, что здесь ему очень нравится.

Или, в угол взглянув зачем-то:

— Вот здесь, в уголке, обычно Маяковский любил сидеть. Добрый он был. Печальный. И одинокий какой-то. Совсем не такой, как этот просто ужасный памятник на площади, ну ни капельки не похожий, официальный.

Или, стоя возле окна:

— Вот тут, вот на этом самом подоконнике, мы с Пастернаком однажды вдвоём сидели. Рано утром. Ни свет, ни заря, он пришёл, взбудораженный, к нам. Был изрядно выпивши. Ладно уж. Согласитесь, ну с кем не бывает! Да ещё и вина принёс. И тогда мы выпили с ним. Целых три часа, или больше, говорил он, а что говорил — совершенно сейчас не помню. Клёкот сплошной, бормотание. То взахлёб, горячо, увлечённо, то чуть слышно, едва разберёшь. Только звук его голоса в памяти и остался. Шмелиный гул. Что-то вроде виолончели. Музыкальный голос. Живой.

Манера подобная — связывать с кем-нибудь или с чем-нибудь какое-нибудь, любое, место в доме или попавшийся на глаза случайный предмет была в молодые годы и у самой Алёны.

Увидит, положим, на полке флакончик пустой от духов — и тут же мне говорит:

— Вот, надо же, были духи французские. Прелесть, и только. Шанель. А теперь их нет. Пришёл на рассвете ко мне Вознесенский, с большого похмелья, увидел духи — да и выпил.

Увидит в углу забытую, недопитую рюмку — и сразу:

— Это Сапгир приходил. Ночью, представь себе. С выпивкой. Спать никому не давал. Стихи свои новые нам желал почитать, немедленно. Много, целую книгу. Я совсем не спала, ни минуты. Слушала. Кофе варила. Генрих выпил, рюмка за рюмкой, две бутылки водки. Потом начал третью, но не осилил. Поехал домой, отсыпаться.

Посмотрит вскользь на гитару, под рукою всегда стоявшую, наготове, — и говорит:

— На ней Окуджава играл. Пел он у нас недавно. Помнишь песню его чудесную — «Эта женщина — увижу и немею…» Это он мне посвятил.
Ну и далее, в том же роде. Предмет — и рассказ.
С подробностями. С деталями конкретными. Множество раз.

Алёна была человеком смелым, даже отважным.
Способна была на решительные, непредвиденные поступки.
Что бы ни происходило с ней — она всегда находила выход из положения, верный, точнейший ход.
Как давалось ей это? Непросто.
Но всегда она — побеждала.
(Нрав. Характер. Приметы роста.
Волевое — в действе — начало).

Через много лет, отшумевших друг за другом, сплошной чередою, после бурных смогистских времён, отошедших, с шумом и с грохотом, со слезами, с кровью, в былое, в совершенно иную пору, в дни всеобщего разобщения, разбросавшие всех нас поврозь, но приязнь взаимную нашу одолеть и убить не сумевшие, ну а с нею и память о молодости, в бесконечные, грустные дни выживания и терпения, в дни метаний её и надежд на какие-то слишком уж призрачные улучшения в жизни, когда у неё украли машину, она, огорчившись, вначале обратилась, как полагается нашим гражданам, прямо в милицию.

Но когда поняла, что там не помогут ей никогда, возмутилась и занялась необходимыми поисками сама, по всем детективным, классическим, шерлокхолмсовским, твёрдым, железным правилам.

И машину свою — нашла.
Украли её, как выяснилось впоследствии, сами менты.
Об этом в «Литературке» даже статья была.

Родственные отношения с Лилей Брик и её сестрой, живущей во Франции, Эльзой Триоле, супругой поэта-коммуниста, сюрреалиста бывшего, Арагона, помогли Алёне однажды, в беспросветных семидесятых, под настроение, видимо, взять да и съездить в Париж.

Мать губановская, сотрудница ОВИРа, никак не хотела выпускать её из страны и всячески ей препятствовала.
Сердилась она тогда на Алёну, из-за сыночка, из-за Лёни, одной из виновниц сумбурной жизни которого считала, забыв о прочих, прежде всего — её.

Но Алёна её победила — и вырвалась за границу.
И побывала в Париже.
И возвратилась в Москву.

А несколько позже — не только помирилась, но умудрилась подружиться с мамашей губановской, не такой уж суровой в общении, как на службе, вполне симпатичной, истомлённой безумствами сына и нелёгкою долей женской, но достаточно стойкой дамой.

Мне Алёна была — верным другом.
В тяжелейших былых ситуациях, особенно в долгий период безысходных моих бездомиц, она выручала меня.
Да и сама она, в любую минуту, могла обратиться ко мне за помощью — и об этом прекрасно помнила.
Ну а Лёня… Лёня — другое.
Лёня — это её любовь.
Была она года на три, не больше, постарше Губанова, но это ведь пустяки.
Оба они превосходно, удивительно быстро, спелись.
Песнь любовная их получилась, по судьбе, двухголосной и страстной.
Не сомневаюсь нисколько, что и теперь эта песнь в Алёнином сердце жива.
Да, очень ко времени, право же, пришлась Алёна Басилова, богемная фея, в Москве.
Без неё, наверное, добрых полтора десятка насыщенных до предела всем невозможным и возможным для памяти лет были бы для меня не такими, совсем не такими, каковыми они оказались — во многом благодаря лишь тому, что Алёна присутствовала в этих, ставших легендой, годах.

(Приедешь, бывало, к ней, созвонившись, обычно, заранее. Но иногда и спонтанно заскочишь, так, на авось.
Откроет она, улыбнувшись, тяжёлую старую дверь квартиры. Войдёшь в прихожую. Чуть позже — в комнату к ней.
На улице холод, снег. Продрогнешь там до костей. Ветер такой, что с ног валит. Кошмар московский.
А у неё — тепло. Форточка даже открыта. От батарей отопления жаром пышет на метр.
Посмотрит она, сощурясь, на меня, внимательно, пристально. Вздохнёт. Улыбнётся снова. С лукавинкой подмигнёт.
Пойдёт не спеша на кухню коммунальную, сварит кофе. Принесёт. На столик поставит. И — присядет напротив меня.
Я достану бутылку вина. Открою. Мы выпьем с нею. Понемногу. Так, для сугреву. Для начала. Выпьем ещё.
Кофеек ароматный станем отпивать помаленьку. Закурим. Дым поднимется сизыми кольцами к высоченному потолку.
Ни о чём не станет она меня дотошно расспрашивать. Мало ли что со мною там, в отдаленье, стряслось?
Зачем непременно в душу лезть? Если будет надо, сам расскажу о том, что тяготит или мучит.
Уж она-то поймёт, что сейчас надо просто побыть со мной рядом, поддержать человека, друга, помолчать, в глаза посмотреть.
Возьмёт Алёна гитару. Настроит её привычно. Под пальцами, длинными, гибкими, отзовутся рокотом струны.
Сядет напротив: белое лицо, грива чёрных волос по плечам, голубые глаза, лёгкие тонкие руки.
И запоёт она старинный романс. Прелестный. Волшебный. С горчинкою тайной и сладостью непоказной.
Или что-нибудь, с озорством, на подъёме, повеселее, например, наподобье такой, как воробышек, бойкой песенки:

— Город Николаев, фарфоровый завод. Живёт одна девчоночка двадцать первый год. С вами, мальчишки, с вами пропадёшь, с вами, негодяями, на каторгу пойдёшь!..

И тогда улыбнёшься вдруг, сам, невольно. И рассмеёшься. Всем обидам своим, огорченьям и нелепицам — вопреки.
И тогда на душе у тебя станет сразу же веселее. И встаёшь, ни о чём не жалея — и друзей драгоценных любя.)

 Не удивительно вовсе, что вскорости Лёня с Алёной неразлучными стали. Спелись. Основательно. Больше: срослись. Полюбили друг друга. Сроднились. Всюду вместе ходили. Богема ошарашенная обсуждала новость эту: ну и дела!..

Будучи, как известно, далеко не подарочком, Лёня отчебучивал в доме, где все полюбили его, порою такое, о чём и сегодня говорить неохота. Бузил. Напивался. Лез на рожон. Скандалил. Бил стёкла. Посуду крушил. Под окнами ночью орал, порываясь в квартиру проникнуть. Ломился в дверь. Нарушал устоявшийся быт.

Но это ему прощали. Всё здесь ему прощали.
Отпаивали валерьянкой. Успокаивали. Утешали.
Его ведь считали гением. Чистой воды. Натуральным.
Гения — русского, буйного, — следовало беречь.

И тем более не удивительно, что Губанов с Алёной Басиловой через некоторое, недолгое, время, взяли да поженились. Честь по чести. Официально. То есть — в загсе зарегистрировались. Вместе стали жить. Как положено. Чем не пара? Всем парам пара!

Голубки, да и только! Пташки.
Ворковали нежно вдвоём.
Он ей:
— Лёка, Алёнка! Лапа!..
Она ему:
— Лёка, Лёнечка!…
Блаженство. Сцена любовная.
Идиллия. Пастораль.

В шестьдесят шестом, поспокойнее предыдущего, с бурями многими, восстанавливавшем постепенно ритмы жизненные и силы, и душевные и физические, завиток спирали таинственной распрямившем слегка году, в мае месяце, по настоянию Алёны, категорическому, даже больше, ультимативному, чтобы воздухом свежим дышать, для здоровья, прежде всего, сняли мы в Переделкине дачу.

Две семейные пары. Слишком уж необычные. Молодые.
Алёна с Лёней Губановым.
И я с тогдашней моей женой Наташей Кутузовой.
Два знаменитых на весь мир подлунный смогиста.
Два гения. Вместе с супругами.

Дом, который облюбовали мы, расположен был на краю территории дачной. За ним начинался обширный пустырь, а за этим диким пространством, поблизости, проходила железнодорожная линия. Участок за шатким забором был просторный, заросший деревьями: соснами, по-лесному высокими и раскидистыми, по-корабельному пахнущими терпкой, густой смолой, и лиственным чем-то, помельче, но тоже густым, изобильным в зелёном своём роскошестве, трепещущим лёгкой листвой и пронизанным, словно нитями серебристыми, птичьим щебетом.

Губанов с Алёной жили в комнате, расположенной на первом, с ветвями, глядящими в окошко их, этаже.
Мы с Наташей жили в другой комнате, на втором этаже, небольшой, уютной, очень светлой и симпатичной.

Всё шло хорошо. Мы вставали, вместе с птицами, или позже, кто когда, согласно привычкам и желаньям капризным своим, пили чай или кофе, беседовали, принимали гостей, выпивали, понемногу, для настроения, иногда гуляли в лесу, я стихи писал, а Губанов сочинял чудесные сказки для детей, и деньки подмосковные были радостны и чисты.

И однажды, средь ночи, поздно, мы с Наташей слышим отчаянный, жутковатый губановский крик:

— А-а-а!..

И звуки, следом за криком, грохочущие: бум! бум!
Потом слышим снизу пронзительный, истошный Алёнин вопль:

— А-а-а!..

Что случилось? Война? Пожар? Или, может, землетрясение?
Выходим с Наташей, сонные, толком ещё ничего не соображая, из верхней, своей, как считали мы, комнаты.
И видим такую картину.

По деревянной скрипучей лестнице к нам наверх, тяжело, с натугой дыша, еле-еле передвигаясь, шажок за шажком, одной рукой держась за перила, чтоб не упасть, а другой рукой за сердце хватаясь, поднимается к нам Алёна, в белой, длинной, до пят, свободной, измятой ночной рубашке, с распущенными, всклокоченными чёрными волосами, с безумными, в точку одну глядящими неподвижно, сквозь ночь, голубыми глазами, с лицом, не бледным отнюдь, а совершенно белым, настолько белым и странным, что казалось оно поначалу каким-то потусторонним, и на этом лице мистическом, на сплошной белизне его, под глазом, уже проступает некая синева, нарастает, нежданно темнеет, превращается в нечто лиловое, набухает комком, превращается в нечто чёрно-лиловое, мрачное, занимает, став сгустком чудовищным, половину лица, — и Алёна, ни жива, ни мертва, не идёт, а как-то наискось тянется, вверх по лестнице шаткой, к нам, и только стонет и стонет, не в силах и слова сказать.
Ничего себе, други, видение!

Когда мы её поддержали, помогли добраться до нас, успокоили, то оказалось, что под глазом у нашей подруги вырос просто невероятный, здоровеннейший тёмный фингал!

Вот что произошло у воркующих в Переделкине голубков.
Алёне в ту ночь не спалось. Она встала тихонько и вышла покурить, в своей длинной, белой рубашке ночной, с распущенными чёрными волосами.

Губанов же то ли никак не мог заснуть, то ли мучился с похмелья. Он пребывал в состоянии меж засыпанием и ещё не пришедшим сном.
И когда, возвращаясь в комнату, на пороге Алёна встала, ненадолго совсем, вся в белом, — то Губанову померещилось, что стоит перед ним привидение.

Вначале он просто, с испугу, заорал. Всем известна была его чрезмерная мнительность.
Потом проявились в нём его бойцовские качества.

Не долго думая, он вскочил и заехал ногой, посильней, со всего размаху, прямо в физиономию так его, бедолагу, испугавшему привидению.
После чего, с осознанием одержанной им победы, немедленно отключился.
Так что воплей Алёниных он уже не слышал. Он спал.

Вопли слышали — мы. Истошные. Отчаянные. С надрывом.
И фингал под глазом Алёниным, здоровенный, видели — мы.
И всю ночь, позабыв о сне, растерянные, взволнованные, до утра, с его благодатным и целебным лиственным шелестом, птичьим щебетом под окном, перекличками электричек вдалеке, ветерком прохладным, что само по себе приятно, и особенно для болящей, исстрадавшейся женской души, для израненной нашей подруги, успокаивали Алёну.

Чаем её отпаивали. Душистым, свежезаваренным.
Вина ей сладкого налили.
Примочки нужные делали.
Словом, разными способами поддерживали подругу.
И она, помаленьку, не сразу, наконец-то пришла в себя.

А Губанов — спал себе, мирно, преспокойно. Всё спал и спал.
И когда, проснувшись, он вспомнил, как лихо расправился ночью с привидением, то, взвинтившись, вскочил и тут же, немедленно, ринулся к нам, чтоб скорее поведать друзьям о случившемся.
И увидел у нас жену свою, Алёну, с фингалом под глазом.

И весьма удивлён был: откуда эта дрянь на лице у неё? В драке, что ли, она побывала?
А когда мы ему объяснили, в чём дело, то не поверил, что виновник фингала, возникшего, неизвестно, как, и откуда, и зачем, под Алёниным глазом этой ночью — именно он.

Куда приятнее было ему ощущать себя героем, былинным витязем, одержавшим победу в жестоком сражении с привидением.
А заодно и с прочими, нехорошими, тёмными силами.
Так он решил — и точка.
Так ему нравилось думать.

И, чтобы скорее отпраздновать свою ночную победу, а заодно, конечно, и вовремя опохмелиться, он сразу же предложил мне сгонять вместе с ним в магазинчик пристанционный, за пивом.
Что мы и осуществили.

Наверное, пиво это, выпитое на воздухе, среди сосен, под ясным небом, в переделкинском тихом дворе, помогло и Алёне избавиться от страданий своих ночных.
Через день-другой от фингала на лице и следа не осталось.

И голубки продолжали ворковать в окружении птиц, распевающих песни свои, и деревьев, листвой шелестящих и скрипящих широкими кронами на прохладном, сквозном ветерке, на свежем, пропитанном запахами вешних трав, подмосковном воздухе, в тишине, в непосредственной близости от писательских дач, с их жителями, литераторами советскими, сплошь и рядом официальными, глубоко ненавистными доблестному предводителю всех смогистов, победителю привидений, Губанову, и в Переделкине сияло весёлое солнышко, голубело чистое небо, и на Лёню уже нисходило желанное вдохновение.

Много всяких историй бывало.
Их полку всегда прибывало.
По прошествии лет — не счесть.
Что ни шаг — то напасть иль весть.
Молодая любовь. Горячая.
То на ощупь, а то и зрячая.
То наитье, а то и ожог.
Изумленье. Горенье. СМОГ.
(Звук не гаснущий. Век — неистов).
Эпизод. Из жизни смогистов.
Просто — вспомнилось. И — осталось.
Вот и всё. (Ну а сердце — сжалось).

Алёна была, разумеется, участницей, нет, героиней, да ещё и какой, смогистского, на глазах у неё зарождавшегося, чтоб расти и всё крепнуть, движения.
И вообще была она — хорошей. Просто — хорошей.
Осталась она для меня — молодой. Уже навсегда.
Такой вот феей — красавицей — белолицей, черноволосой, белорукой, голубоглазой, другом верным, соратницей давней, современницей славной моей, — пусть живёт она в книгах моих.
В них ещё мы увидимся с нею.

Хотя, впрочем, всё в нашей власти, если власть эта — русская речь. При некотором желании нам, пожалуй, прямо сейчас можно с ней увидеться. То-то вспоминаю частенько её.
Не хочет она, Алёна, никуда уходить. Понимаю. Узнаю характер крутой, звёздный нрав. Соскучилась, видно.
Да и я соскучился тоже. Сколько лет мы не виделись? Много.
Ничего. Наверстаем сполна всё упущенное. Итак…

Поздней осенью шестьдесят четвёртого, в хмурую пору, в конце ноября, наверное, читал я свою осеннюю, новую книгу стихов, друзьям — Алёне и Лёне.
Жили они тогда, временно, в чьей-то квартире. В каком конкретно районе — совершенно сейчас не помню. Я её, эту чужую, пустующую квартиру, просто не воспринимал, как именно их жильё.

Но зато чету молодую, голубков московских воркующих, до сих пор прекрасно я помню. Они были тогда очень счастливы.
Я приехал к ним. Навестил их. Они звали меня специально — чтобы новые вещи мои там, в пристанище их, услыхать.

Стал я читать. Волновался очень. Весь даже взмок. Напряжение было таким, что меня иногда пошатывало. Первое чтение свежих стихов своих — самое сложное. Пусть читаешь даже немногое и недолго, так, для начала, для того, чтоб услышать звук самому, воскресить в сознании строй, движение, ритмы, пластику, речь, ведущую за собой…

А я прочитал — всю книгу.
Наконец, я закончил чтение, необычно, страшно устав.
Губанов, нервичный, бледный, монотонно меня нахваливал.
И тут проявила свои душевные свойства Алёна.
Она подошла ко мне, погладила по плечу:

— Вовка, родненький, дорогой, лапа, миленький, успокойся! Ну что это ты сегодня так сильно разволновался? Нельзя же так вот выкладываться, как это делаешь ты. Так ведь и помереть можно, запросто, был — и нету. А тебе ещё жить да жить надо. И ты это знаешь. Ты так читаешь, с такой отдачей, рисковой, полнейшей, будто здесь же, прямо на месте, снова пишешь эти стихи. Столько сердца, столько души всегда в своё чтение вкладываешь! Относись ты к этому чуточку поспокойнее, потрезвее. А то вон за сердце держишься. Сейчас я тебе, дружище, валокардинчика дам. Всё, всё, перестань волноваться. Гениальные это стихи. Молодец. Читай мне почаще. Всегда ко мне приходи. Вообще — всегда приходи, что бы там с тобой ни случилось. И просто так приходи, навестить, покалякать вместе. Понял? Ну, хорошо, хорошо. Помни, Вовка, я тебе друг. А сейчас успокойся. Мы рядом.

И я действительно позже успокоился, пусть и не сразу. Выпил валокардин послушно. Пришёл постепенно в себя.
А тогдашнее — и всегдашнее, верить хочется, отношение —  Алёнино, доброе, светлое, душевное отношение ко мне — запомнил. Надолго. Навсегда. Благодарен я ей и теперь — за её человечность.

Может быть, допускаю, и скажут, хмыкнув, скривившись, некоторые прожжённые циники, эти, дошлые, из нынешних: много ли это? И отвечу я — всем: это — всё.

***

…Топ-топ-топ! — это ходит Губанов, туда и сюда, по комнате.
Хлоп-хлоп-хлоп! — это хлопает он, увлечённо, по-детски, в ладоши.
Взад-вперёд. Взад-вперёд. Взад-вперёд.
Топ-топ-топ! Хлоп-хлоп-хлоп! Топ-хлоп!
— Что это, Лёня, ты делаешь? — спрашиваю его.
— Величанского изображаю! — отвечает, смеясь, Губанов.
И опять: топ-топ-топ! Хлоп-хлоп-хлоп!
— Как-то не очень похоже, — говорю ему. — Не убеждает. Не верю, как Станиславский, бывало, артистам говаривал.

— Очень даже похоже! — тут же отвечает, надувшись, Губанов. — Это я популярно показываю, как стихи он свои читает. Стихи у него такие: гоп с притопом, да два с прихлопом!
И опять за своё: топ-топ-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Взад-вперёд. Топ-хлоп.
— Лёня, угомонись! Достаточно! — говорю ему. — Надоело.
— Нет, вначале скажи: похоже? — не уймётся никак Губанов. — Может быть, я тогда сразу же перестану!

И, с удвоенным рвением, снова: топ-топ-топ, хлоп-хлоп-хлоп! Топ-хлоп!
— Отчасти похоже, всё-таки, — говорю ему. — Перестань.
— Ага! Значит, только отчасти? — восклицает с обидой Губанов. — А так вот? А ну, смотри!

Он садится на стул верхом, поставив перед собою ещё один стул, на который бросает небрежно стопку бумажных белых листов.
И начинает вроде бы стихи увлечённо читать, имитируя Сашино чтение:

— Тра-та-та-тра-та-та! Тра-та-та-та-та-та-та! — и одновременно притоптывает по полу, громко, ритмично, то левой ногой, то правой, то ногами обеими сразу. И листки бумаги, лежащие на стоящем напротив стуле, перелистывает при этом. И то левой, то правой рукой, то руками обеими, лихо, себя по коленкам похлопывает. Нужный ритм отбивает ловко. И бубнит себе, тараторит, быстро-быстро, скороговоркой: — Тра-та-та-та-та-та-та! Прам-па-там-па-тра-та-та!…

Я смотрю — и невольно смеюсь.
— Ну что, а теперь похоже? — спрашивает Губанов.
Отвечаю:
— Очень похоже!
— Ну, то-то же! — говорит, улыбаясь довольно, Лёня. — Уж я-то, поверь мне, знаю, как его показывать надо!

В те времена, о которых говорю я в книге своей, как-то не очень ладили, (по какой конкретно причине, теперь сказать невозможно, да и не надо, пожалуй, вообще о таком гадать, что в былом навсегда осталось, вместе с тайнами и секретами, недомолвками, оговорками, претензиями, обидами, всем прочим, что растворилось во времени и пространстве, за гранью незримой), друг с другом Губанов и Величанский. Ревностно и придирчиво, не скрывая своих настроений, относились один к другому. Подмечали, каждый по-своему, всякий раз, у того, другого, какие-нибудь забавные черты, повадки, словечки — и не ленились этого, другого, изображать, среди своих, разумеется, в дружеском, узком кругу.

Но, конечно же, оба они прекрасно, давно понимали, что каждый из них, ревнивцев, задир, — настоящий поэт.
А Губанов сегодня — вот, надо же! — в настроении превосходном.
Веселиться ему охота.
Не вечно же себя взвинчивать.
Можно и подурачиться.

— Хочешь, я анекдот расскажу? — спрашивает меня.
— Валяй! — отвечаю. — Рассказывай.

— Ну, тогда внимательно слушай! — говорит мне лукаво Губанов. — Был когда-то у одного мужика дурной попугай. И только и делал этот попугай, идиот невоспитанный, что целыми днями кричал: «Попка дурак! Попка дурак!» Мужик на клетку его много раз одеяло накидывал, чтобы тот, крикун, замолчал. Но только снимет мужик одеяло с клетки — проклятый попугай опять за своё бесконечное: «Попка дурак!» Мужик его, вместе с клеткой, под кровать, да поглубже, прятал. А вытащит — попугай вопит себе: «Попка дурак!» В тёмный чулан уносил. А вынесет — попугай знай своё орёт: «Попка дурак!» Просто замучил он бедного мужика этим своим утверждением. Лопнуло наконец терпение у мужика. Схватил он клетку с противным, говорливым своим попугаем — да и поставил её, ругнувшись в сердцах, в холодильник. В доме тихо стало, спокойно. Совсем позабыл мужик про своего попугая. А вечером спохватился — где же теперь он? Вспомнил. Открывает он холодильник. Вынимает оттуда клетку. А в ней сидит непонятно кто, весь в инее и во льду. «Ты кто?» — ошарашенно спрашивает непонятно кого мужик. А из клетки: «Пингвин, … твою мать!..»

И Губанов хохочет весело.
Смеюсь, конечно, и я.

— А хочешь, я тебе Куба изображу? — с ухмылкой спрашивает Губанов.

И тут же садится на стул, ногу одну под себя подворачивает углом, нос вытягивает, глазами помаргивает, приговаривает:

— Хе-хе-хе! И ёжику ясно! Вознесенский любвеобильный такой, ну прямо как кролик! Я к нему пришёл, а ему всё звонят и звонят какие-то развесёлые, милые дамочки. Хе-хе-хе! М-да! Ну да. Хе-хе-хе! Вознесенский взял меня в гости с собой, к своему другу, к очень известному физику. По дороге набрали выпивки. Приезжаем. А у того, у физика, в комнате пусто. И только на полке стоят два предмета: череп оскаленный и со спермой стеклянная баночка. Потрясающе, правда? М-да. Лаконично. И очень эффектно. Впечатляет. Вся жизнь земная. Череп с баночкой. Хе-хе-хе! В Рыбинске повели меня в подвалы винные. Там бочки везде стоят, с крантиками такими. Откроешь крантик — и пьёшь, сколько хочешь! Вот здорово, да? Хе-хе-хе! Меня тут одна художница нарисовала. Потрясающе. Этот портрет я в Рыбинск увёз. И друзьям своим, на родине, отдал. Пусть хранится у них. Для истории. М-да! Ну да. Хе-хе-хе! Хе-хе-хе! Слушай, в Марьиной Роще одна мастерская швейная есть. Там брюки шьют хорошо. Модные брюки. Клёши. Я себе уже сшил. Вельветовые! Шикарные. Вот, смотри. Современные. То, что надо. Хе-хе-хе! И ёжику ясно! Сигаретку дай! И огня. Можно съесть кусочек колбаски? Можно мне и винца немножко? Можно мне позвонить отсюда? А где тут у вас телефон? Что? Алё, алё! Это снова Кублановский с тобой говорит. Ира, ты? Ну, и ёжику ясно! Во сколько? Где? Повтори. Что? Алё! Хорошо, хорошо. Договорились. Буду. Жду. Пока. Целую. До встречи. Да, бутылочку прихвати. И закуски. И сигарет. В девять. Возле “Националя”. Да, пойдём. Жду. Пока! Хе-хе-хе!..

И Губанов опять смеётся.
В самом деле, очень похоже.
Артистизма ему хватало.
Благо я его понимал.
Вот, читатель, такая картинка.
Эпизод — из жизни смогистов.
С настроением — очень хорошим.
Дорог ведь золотник, хоть и мал…

***

А вот и другой эпизод.
Уже с иным настроением.
Всё здесь — наоборот.
С нежелательным наслоением.

Осень поздняя. Год — всё тот же. Шестьдесят четвёртый. Драконий. Наверно, конец ноября.
Рано утром, ещё сквозь сон, — телефонный резкий звонок.
В трубке — взвинченный голос Губанова:

— Володя, спасай! Выручай! Звоню из дурдома. Из Кащенко. Мать меня опять положила сюда. Тут врачи знакомые, они стихи мои любят. Разрешили тебе позвонить. Володя, ехай ко мне домой, как можно скорее. Забери себе все мои рукописи. Все мои стихи, ты увидишь, — в тетрадях, больших таких, они ещё называются, ты знаешь, амбарными книгами. Все они у меня на столе, в моей комнате, стопкой лежат. Я вчера как раз их просматривал — а тут, ни с того, ни с сего, психовозка за мной приехала, санитары меня загребли — и в дурдом, по новой, упрятали. Володя, друг! Я прошу тебя: спаси ты мои стихи! Там столько нового есть! И старого много, которое ты до сих пор не знаешь. Гениальные просто стихи. Мать сказала, что всё это выбросит. Ехай, прямо сейчас, ко мне! Как сумеешь, придумай что-нибудь, но только, прошу, пожалуйста, забери все мои стихи. И держи их, пока, у себя. Я ночью тебе позвоню, мне врачи мои разрешат. И спрошу, что и как. Ты понял? Ты сделаешь всё? Смотаешься ко мне домой? Говори!

— Лёня, ты успокойся немного. Я сделаю всё для тебя, возможное и невозможное! — сказал я твёрдо, тревожась и за него самого, и за судьбу его всех, в амбарных книгах записанных, стихов. — Обязательно мне позвони этой ночью. Я буду ждать.

Быстро собравшись, я выбежал из дому. Надо спешить.
Скорее, скорее, в метро — и прямо на Аэропорт, в губановскую квартиру.
Такие угрозы от матери Лёниной — это не шуточки.
Надо мне другу помочь.
Надо стихи спасать.

Выскочив из метро «Аэропорт», помчался я к дому Лёниному, находившемуся, слава Богу, неподалёку.
Действовал я стремительно.
Так рассудил я тогда: лучше всего, на сей раз, вообще обойтись мне без всяких разговоров. Сейчас не до них

На звонок мне открыла дверь Лёнина мать. Она была спросонок — и вряд ли что-то соображала.

— Здравствуйте! — на ходу сказал я. — Мне Лёня звонил. Надо срочно стихи его взять. Придётся перепечатывать. Машинистка в редакции ждёт. В журнале “Юность” хотят публикацию сделать Лёнину. Евтушенко туда звонил. Вам привет от него. Тороплюсь!

Вбежал я в Лёнину комнату. Мгновенно увидел лежавшие на столе амбарные книги. Сунул их стремительно в сумку.
И, сразу же, мимо матери, в коридор — и, скорее, к двери:

— До свиданья! Всего вам доброго!

— А как это Лёня звонил? Когда это? — крикнуть успела мне вдогонку Лёнина мать из прихожей. — Откуда звонил?

— Из дурдома звонил! Из Кащенко. Оттуда, куда вы его вчера зачем-то упрятали! — крикнул я уже снизу, с лестницы.

Открыл дверь подъезда — и выбежал на улицу. И — к метро. И — к себе, на Автозаводскую.

Дома я, отдышавшись немного, после подвигов ратных, с дороги, достал из сумки тетради — сплошняком, от корки до корки, исписанные Губановым большие амбарные книги.
Стал читать стихи. И увлёкся.
Там было действительно много ранних совсем вещей, которых я вовсе не знал.

Были и свежие, нынешние.
Чёткий почерк, немного школьный.
Всё пером написано, чёрными, по бумаге плотной, чернилами, с нажимом, с тонкими линиями.
Аккуратнее — беловые варианты. Буковка к буковке, слово к слову, строка к строке.
Сумбурнее — черновые. Но таковых почти не было.
В основном всё написано было — записано Лёней — набело.
Понравились мне стихи.
Я даже, помню, расчувствовался. Даже выпил тогда немного.

Надо же! Как ведь бывает в жизни, только подумать, как закручивает она и раскручивает негаданно все спирали свои незримые, все пружины свои подспудные, как завязывает и развязывает все узлы свои потайные, как, порою, нам дарит она, в лабиринтах жутких житейских, от щедрот своих, нити спасительные!..

Я вот здесь, в тишине и покое, читаю, без всяких помех, стихи своего друга.
А друг — в дурдоме находится!
Что это за безобразие? Где справедливость, скажите?
Миновал за чтением день.
Незаметно вечер пришёл.
А потом и ночь наступила.

Ночью, поздно совсем, — звонок.
Опять, из дурдома, Губанов:

— Это я! Ну что, говори! Как там дела, Володя! Удалось тебе или нет забрать все мои стихи?

— Здесь они все. У меня, — отвечаю ему спокойно.

— Ты что, все тетради забрал?

— Конечно!

— А как ты сумел?

— Сумел! — отвечаю устало.

— Ну, спасибо, старик! Спасибо. Выручил ты меня. Стихи пусть пока у тебя побудут, временно, ладно?

— Ладно, — ему говорю.

— Никому их, смотри, не давай!

— Да не волнуйся ты зря. Будь спокоен, я никому их не отдам. Они ведь — твои. У меня они будут храниться. И все они будут целы.

— Матери их ни за что не отдавай!

— Не отдам.

— Я на тебя надеюсь. Я тебе верю, Володя.

— И я тебе верю, Лёня.

— Вот выйду я из дурдома — тогда-то и заберу стихи свои у тебя.

— А когда ты выйдешь оттуда?

— Ещё не знаю. Но думаю, что на этот раз меня здесь долго врачи не продержат.

— Дай-то Бог! — ему говорю.

— Ну, до встречи , старик.

— До встречи.

— Как выйду на волю — сразу же, первым делом, тебе позвоню!

— Звони, — говорю, — буду ждать.

— А стихи мои, — тихо спрашивает, — сегодня читал?

— Читал.

— Понравились?

— Очень понравились.

— Ну и как? Гениальные, правда?

— Гениальные, гениальные! — отвечаю ему. — Не волнуйся. Всё в порядке с ними. Надеюсь, и с тобой всё будет в порядке. Буду ждать.

— Ну, пока?

— Ну, пока!

— Гениальные? Точно?

— Что?

— Стихи.

— Успокойся. Ты знаешь сам. Ты всё про себя знаешь.

— Знаю, точно. А ты скажи!

— Что сказать?

— Про стихи. Гениальные?

— Гениальные. Очень сильные.

— Точно?

— Точно.

— Правда?

— Конечно.

— Ты скажи!

— Что сказать?

— Слово «правда».

— Правда.

— Точно?

— Точно.

— Ну, здорово!

— Молодец!

— Ну, пока?

— Ну, пока!

И действительно, вышел Губанов из дурдома довольно скоро.
И пришёл, примчался, ко мне.
И вручил я ему тогда все его амбарные книги.

Вот такой эпизод. С грустинкой.
(Год невесел — иль век таков?
Мрак — с заезженною пластинкой?)
Но и с радостью — от стихов.
Потому что были они откровеньем огнеопасным.
Потому что жили они, как умели, в мире ненастном.

***

И ещё эпизод. И опять он,
к сожалению, связан с дурдомом.
(Незадолго до времени СМОГа.
В сердце — болью, и в горле — комом).

Декабрь шестьдесят четвёртого. Снега. Холодрыга такая, что хочется лишь одного — оказаться в тепле побыстрее.
Ко мне с Украины приехал в гости давний мой друг, Олег Хмара, по-дружески — Алик. Человек, во всех отношениях, замечательный. И надёжнейший. Очень хороший поэт.

Алику было в Москве интересно. Подумывал он и о том, что пора ему, видимо, по моему примеру, перебираться сюда.
Он хотел побывать на каком-нибудь поэтическом, поприличнее, чтоб запомнилось это, вечере.

Мы отправились в центр. Посмотрели, повнимательнее, афиши.
Вот, пожалуйста, в зале имени Чайковского, и как раз сегодня — вечер поэзии.
Сборный вечер, традиционный. Винегрет из разных поэтов.
Но, смотрите-ка, выступать будет с ними и Евтушенко.

Поразмыслив, решили пойти.
Билеты купили мы почти свободно. Стояла возле кассы скромная очередь.
Никакого ажиотажа. Никакой тебе толкотни.
Так себе, людское скопление. Как, положим, в кинотеатре, на дневной сеанс. И не больше.
(Где вы, шумные Лужники?
Где ты, буйный Политехнический?)
Когда мы зашли в зал, места в нём ещё пустовали.

Поэты, как полагается, сидели на сцене, рядком.
И читали стихи, по твёрдо установленной ими очереди.
Порядок — был крепкой спайкой.
Держались поэты — стайкой.

А с краю, демонстративно, вроде бы, отъединившись от собратьев своих по цеху поэтическому, сидел, закинув, демократично, может быть, ногу за ногу, длинный, худой Евтушенко, в просторном, висящем на нём, как на вешалке, пиджаке, в заграничной пёстрой рубашке, покачивая в задумчивости остреньким, куцым носиком и проводя рассеянно длиннющей угластой рукой по своей знаменитой чёлочке, отчего не в меру восторженные, пока что не переведшиеся, его поклонницы верные в зале томно вздыхали.

И очень меня раздражало то, что вижу я Евтушенко.
Причина была проста.
Евтушенко по-своему нежно относился тогда к Губанову, опекал его — или делал вид, весьма умело и ловко, что всё так и есть, и это, пожалуй, куда вернее.
Губанов не раз говорил мне, что, мол, ежели что с ним случится из ряда вон выходящее, то Евтушенко ему непременно, тут же поможет.
И случилось-таки нехорошее.
Вновь Губанов сидел в дурдоме, там же, где и недавно, в Кащенко.
Вновь туда его засадила, чтоб исправить поэту мозги, набекрень поэзией сдвинутые, в час недобрый родная мать.
Вот и досадно мне было.

Губанов сидит в дурдоме, ни за что ни про что страдает, всякой дрянью там его пичкают, что на здоровье поэта сказывается паршивым, самым скверным, наверное, образом.

А его покровитель — вот он, пожалуйста, на свободе, и никто его сроду в дурдом и не помыслит упрятывать, — сидит себе франтом на сцене, красуется перед публикой, поглаживает свою чёлочку, дёргает шеей да умное, многозначительное лицо старательно делает.

Несправедливо это.
Слишком уж несправедливо.

И Алик Хмара, мой друг настоящий, вернейший Олег Илларионович Хмара, поэт, золотой человек, был со мной совершенно согласен: да, это — несправедливо.
К тому же испытывал он к Лёне большую симпатию, несмотря на его бузотёрство, а губановские стихи очень ему нравились.

— Лёнька талантливый парень! — обычно говаривал Алик.

И вот мы с Хмарой сидели в зале и, вместе со всеми, слушали выступавших сегодня, различных поэтов. Хотя, если честно, то вовсе я их не жаждал слушать. Просто ведь за компанию с Хмарой сюда пришёл.
Читал Виктор Боков, родной дядя поэта, прозаика и философа Коли Бокова. Пел залихватски, с подъёмом, с удалью, этак по-русски:

— Коля, Коля, Николаша, колокольчик голубой… Эх, что я натворила — полюбила с этих лет!..

Зал ему дружно хлопал. Куплеты понравились зрителям.
Читал Солоухин. Серьёзный.
Гудел. Внушительно окал.
Что читал — совершенно не помню.

Поэты сменяли друг друга на сцене. Вскоре должна была дойти законная очередь и до кумира публики тогдашнего,  Евтушенко.
Читать он должен был в самом конце, после всех предыдущих, отчитавших своё, собратьев.
По рангу. И по заслугам. По значимости — для публики.
Так тогда полагалось.

Я сказал другу Алику Хмаре:
— Знаешь, Алик, трудно мне всё это представление нынче выдерживать. Лёнька в дурдоме сидит, а эти поэты советские соловьями здесь разливаются. Вот возьму да и напишу, прямо сейчас, немедленно, записку этому самому фраеру, Евтушенко. И передам ему. Если уж он такой покровитель губановский, как он сам себя выставляет, то, глядишь, и поможет вытащить поскорее Лёньку из Кащенко.

— Правильно рассуждаешь, Володя! — одобрил порыв мой Хмара. — Пиши записку. Прямо сейчас. Посмотрим, как Евтушенко будет себя вести, получив её. Дело, как говорится, индивидуума, конечно, но думаю, что положительная реакция быть должна.

Вырвал я из блокнота листок и на нём написал послание такого, насколько помнится нынче мне, содержания: вот вы, мол, Евг. Александрович, сидите себе на сцене, стихи читать собираетесь, и вы-то вольная птица, а Лёня Губанов, мой друг, поэт, к которому, вроде бы, вы хорошо относитесь, в дурдоме сидит, в Кащенко, туда его снова упрятали, — и ежели вы в состоянии человеку в беде помочь, если сумеете вытащить из дурдома его поскорее, то, пожалуйста, сделайте это.
И размашисто подписался.

Свернул я свою записку. Передал её людям, сидящим впереди меня. Те — другим передали. Другие — следующим.
И она помаленьку двинулась, из одних рук в другие руки, над головами зрителей, и попала прямо на сцену.

В те времена было принято выступающим передавать записки, чтобы поэты не только стихи читали, но ещё и ответить сумели на вопросы разного рода, заданные не случайно мыслящими людьми, — так деятели культуры напрямую общались с народом, и общение это всячески поощрялось властями, а также устроителями вечеров поэтических, встреч с интересными, популярными в прошлом людьми, и очень всеми ценилось.

Итак, записка моя благополучно, вроде бы, добралась наконец до сцены.
Поскольку было на ней указано, крупно, разборчиво, кому она адресована, то её передали, понятно, именно Евтушенко.
Мы с Хмарой всё время пристально, вдвоём, наблюдали за ним.

Евтушенко привычным жестом, отработанным до мельчайших, даже крохотных самых, деталей за долгие годы своих бесчисленных выступлений на публике, взял записку.

Развернул её. Прочитал.
Небрежно, с хрустом, сложил.
Засунул, не глядя, во внутренний карман пиджака мешковатого.
Потом, после паузы, — пристально посмотрел, встрепенувшись, в зал.
Даже с места немного привстал.
Будто хотел увидать — кто же автор записки.

Потом он сделал серьёзное, серьёзнее просто некуда, по науке, по Станиславскому, и никак не иначе, лицо.
И даже, совсем ненадолго, прикрыл серьёзное это лицо руками. Обеими.
Словно крепко задумался. Даже загрустил. Закручинился вдруг.
Словно впрямь горевал, выражая солидарность свою со мной и с Хмарой, — вот ведь какая досада, надо же, Лёня Губанов опять в дурдоме!

Потом он ещё разок посмотрел внимательно в зал.
И — слегка — покивал головой.
Будто знак подавал условный: понял, мол, всё я понял, ребята, попробую меры принять.
Он взглянул — напоказ — на часы.

Тут-то его, знаменитого в планетарном, вселенском, возможно, почему бы и нет, масштабе, и позвали читать стихи.
Евтушенко встал, всем лицом напряжённым людям показывая, что читать ему почему-то сегодня не очень-то хочется.
Нагнулся к сидящим стайкой за столом советским поэтам, что-то негромко сказал им.

Те пожали плечами, потом покивали, вначале поврозь, а чуть позже все вместе, с единством удивительным, головами. Согласились вроде бы с чем-то.
Евтушенко широким шагом, по-рабочему просто, вышел, глядя в публику, к микрофону. Повертел его, так и этак, по-актёрски, ловко, привычно.

Читал он обычно подолгу.
Все и настроились в зале, на эффектное, долгое чтение.
Слушать его любили.
Стихи он умел читать, но ещё и подать их публике очень даже умел.
Евтушенко начал читать.
Прочитал два, от силы три старых стихотворения.
И вдруг прервал своё чтение.
Публика дружно кричала:
— Ещё, ещё почитайте!
Евтушенко, тряхнув своей чёлочкой, отрицательно, влево-вправо, — нет, мол, всё, — покачал головой.
Он уже уходил за кулисы.

Там, покуда его ещё разглядеть было можно из ропщущего, в огорченье впавшего зала, он, помедлив слегка, обернулся и вгляделся, по новой, в зал.
И кивнул головой напоследок.
Будто знак нам подал сознательно, что на подвиги он отправился.
И тогда уже — скрылся из виду.

— Посмотрим, как он себя поведёт! — сказал Алик Хмара.

— Вот именно — мы посмотрим! — поддержал я верного друга. — Надеюсь, поможет Лёне. Совесть-то у него должна ведь всё-таки быть.

Закончился вечер поэзии.
Публика, недовольная тем, что её кумир, Евтушенко, так мало читал стихи свои, расходилась.
выступление Евтушенко оказалось таким коротким, расходилась.
Горели окна столичные. Там люди жили, привычные ко всяким событиям в жизни огромной нашей страны.
Готовили пищу. Плакали. Рубли в загашники прятали. Не знали, хотят ли русские, в двадцатом веке, войны.
Шёл снег. Продавали яблоки. На всех парусах кораблики в мальчишеских грёзах гриновских куда-то на юг неслись.

«Вечорку» читали. Верили в грядущее. Дружно мерили шагами дома и улицы, с которыми впрямь срослись.
Мы с Хмарой, вина купив и немного еды в магазине, медленно потащились ко мне на Автозаводскую.
Там приютил я на время своего хорошего друга.

Настало новое утро. Мы с Хмарой куда-то поехали. Было холодно, снежно в столице. Солнце выглянуло сквозь мглу.
На Манежной, на «психодроме», были все знакомые, кроме Величанского. Запил Саша. Был у вечности на балу.
День прошёл. Мы домой вернулись. Отогрелись в тепле. Встряхнулись. Позвонил Величанский. С похмелья. Но уже о стихах говорил.

Наступил незаметно вечер. Темнота за окном сгущалась. Что-то многим из нас прощалось. Кто-то радость и нам дарил.
Мы с Хмарой в моей коммунальной комнате соображали, чем бы нам, посытнее, вместе сейчас поужинать.

Зазвонил телефон в коридоре.
Я взял трубку. Лёня Губанов!

— Старик, привет! А меня уже выпустили из дурдома. Я на воле. И сразу тебе позвонил. Евтушенко помог. Утром приехал в Кащенко. Поговорил с врачами. Поручился он за меня. И тогда меня отпустили. И теперь я дома. Пью чай. Евтушенко меня и домой на своей машине привёз. И с матерью потолковал. Видишь, какой человек Женя! Он молодец. Он за меня горой!

— Это я вчера написал ему записку. Прямо на вечере поэзии, где стихи свои он, среди прочих, читал, — сказал тогда я Губанову. — Так вот и написал, что, мол, если уж вы такой покровитель известный Губанова и так хорошо к нему на самом деле относитесь, то вытащите тогда, пожалуйста, поскорее, из дурдома Лёню, из Кащенко, туда его снова упрятали.

Изумился Губанов:

— Серьёзно?

— Конечно, серьёзно. А как же ещё? Стал ты, друг мой, частить. То в дурдом, то обратно. Что это за дела?  Какие-то прямо, как в песне, «то взлёт, то посадка!» За тебя я переживаю. Вот и решил тебя вытащить. С помощью Евтушенко. Видишь, всё получилось. Он всё понял. Помог. Сработал. Как Архимедов рычаг, из ранних твоих стихов. И теперь ты снова на воле.

— Ну, спасибо тебе! — взволнованно произнёс Губанов. — Ну, ты меня выручил, друг. Молодец.

— Хорошо, что так получилось. Хорошо, что всё на сей раз обошлось только малой кровью, — сказал ему я тревожно.

— Вот, вот! — поддакнул Губанов. И добавил потом: — Обошлось.

— Давай-ка, возьмись за ум, не дури, приходи в себя, — сказал я строго и прямо.

— Уже, уже прихожу! — откликнулся живо Губанов. — Мамаша мне, представляешь, купила ботинки новые. Подлаживается ко мне. А я гордый. Но всё равно жалко её. И приятно, что так обо мне заботится.

Сказал я:

— Она тебя любит.

Согласился Губанов:

— Любит!

— И Алёнка тебя тоже любит.

— Точно. Любит.

— И все тебя любят.

— Правда? — спросил Губанов.

— Правда! — ответил я. — Вот у меня в гостях сейчас мой друг Алик Хмара. Тебе он привет большой передаёт. Мы вместе с ним были на этом вечере поэзии. По существу, вместе тогда мы с ним Евтушенко записку писали.

Хмара выглянул из двери и рукой помахал приветственно:

— Пусть Лёня там, у себя, очухивается скорее. Повидаться бы надо с ним.

— Алик тебе говорит, чтобы ты поскорее очухивался, — сказал я. — Хочет с тобой, пока он в Москве, увидеться.

— И ему от меня привет! — обрадовался Губанов. — Отличный мужик он. Свой в доску.

— Ну, я рад, что ты позвонил, — сказал я. — Теперь отдыхай. А мы с Аликом будем ужинать.

— Выпейте там за меня! — не удержался Лёня.

— Выпьем! — сказал ему я.

— Созвонимся завтра? — спросил напоследок меня Губанов.

— Созвонимся! — ответил я.

И вернулся в комнату, где на столе уже ждал нас обоих приготовленный Аликом Хмарой, скромный, но сытный наш ужин.

— А Евтушенко всё-таки себя хорошо повёл, — сказал одобрительно Хмара, не спеша, с удовольствием выпив стакан жигулёвского пива, которое очень любил. — Если честно, то я сомневался в том, что Лёньке поможет он. Это ему зачтётся.

— Зачтётся! — не очень-то радостно почему-то, без оптимизма, без особого ликования, согласился тогда я с ним.

Вечер длился. Декабрьский. Снежный. Ледяной. На редкость холодный. За окном свирепствовал ветер. Ну а в комнате было тепло.
Мы сидели, два давних друга, за столом. Картошку жевали. Пили пиво. Стихи читали. Это — было. Это — прошло.
Нет Губанова. Нет и Хмары. Оба — умерли. Лёня — давно. Алик — в прошлом году. Мне грустно. Вспоминаю о них — и молчу.
Вечер. Тёплый февраль. Столетье отшумело. Ушла эпоха. Я пишу эту книгу. Впору зажигать на столе свечу…

***

Декабрь шестьдесят четвёртого. Морозный, солнечный день. Двор наш — в сугробах. Деревья — в снежных, мохнатых шубах. Снег. До Нового года осталось четыре дня.
Пришёл ко мне в гости Губанов. Задумчивый. Очень тихий. Захотел рисовать. Всегда он очень любил это дело. И хорошо рисовал. Вот и сейчас — потянуло.

За столом, напротив окна, так, чтоб света было побольше, сел. Пристроился поудобней. Приготовился. Вдохновился.
Дал ему я бумагу, краски, дал пастель и карандаши.
Лёня — стал рисовать. Увлёкся. Брал он лист за листом. Работал. Вдохновенно и напряжённо. В отрешении — от всего.

Я ему не мешал. Читал. Ветер бился в форточку. Стёкла чуть позванивали. Узоры вырастали и расцветали фантастические на них. Время шло. Я читал. Вставала предо мною весна былая. И от книги я вдруг отвлёкся. В мыслях был в золотой дали, там, в Крыму, на краю земли. Свет прозрачный в окно струился, падал косо. И день всё длился. Снег на крышах слегка дымился, белый с синью, как молоко. И казалось мне близким снова всё, что было так далеко.

Нежданно, из своего пребывания в рисовании, меня окликнул Губанов.
И я вышел к нему постепенно из своего далека.
Он успел уже изрисовать целую стопку бумаги.
Вместе мы долго рассматривали цветные и чёрно-белые, выразительные рисунки.
Мне они очень понравились.
Хорошо рисовал Губанов.
Каждый рисунок его — сразу же — был узнаваем: это именно он рисовал, он, и никто другой.
То есть, в его картинках было самое главное: было своё лицо.
Ну и почерк, само собой.

По всей Москве, и не только по ней, но по всей планете разбросаны эти картинки. Собрать их вместе однажды, в довольно большом количестве, для выставки, например, трудно, я понимаю. И всё же — наверное — можно. Хотя бы один разок. Ведь это — губановский мир. К стихам его дополнение. Вернее, их продолжение. Их много, этих картинок. И все они хороши.

Итак, сегодня, при мне, только что, нарисованные, новые совершенно, губановские рисунки мне пришлись по душе.
И Лёня тогда — от души — все их мне подарил.
А на одном из своих пронзительных автопортретов, которые, как и его страстно любимый Ван-Гог, любил он, из года в год, варьируя их, рисовать, — перьевой авторучкой, чернилами, разумеется, по привычке, написал мне такие слова:

«Гениальному поэту Алейникову — 27 дек. 64 год. Люблю!!!»

Через четверть века, на склоне перестроечных восьмидесятых, отыскались, может — случайно, а возможно — и по судьбе, некоторые из этих славных картинок Лёниных.
Уцелели. Выжили. Сами пришли — сквозь время с пространством, сквозь минувшие грозы, — ко мне.
Среди них — и губановский, вещий, автопортрет, с его надписью.

Он теперь на стене у меня висит. Под стеклом, окантованный. В нём — память о давнем декабрьском дне в шестьдесят четвёртом, когда сидел у меня, в комнате коммунальной на Автозаводской, Губанов за столом, над листками белыми, в отрешенье от всех, склонившись, и рисовал увлечённо, — а ещё и о том, как лился ясный свет из окна и на стол, и на рисунки новые, и на руку Лёнину, гибкую, белую, словно гипсовую, но и певучую, певчую, выводившую на бумаге линии, может быть — судеб, и о том, как обилен был снег, но я вспоминал тогда о минувшей весне с её драгоценными для меня откровениями, и время шло спокойно, неторопливо, потому что его вовсе не было, и материальность его была ощутима мною, ибо, материальное по сути своей, оно, время, сама материя, животворная, вечная, светлая, давало, я видел, и зримые результаты наших трудов — мои стихи и картинки повсюду, в этой вот комнате, и не только в ней, и губановские, повсюду, стихи и картинки, и другие, и это были, разумеется, образы времени, выраженные нами на бумаге, в цвете и в линии, выраженные нами в слове, в речи родной, и весна ещё к нам должна была прийти, непременно прийти, новая и неведомая, а потому и желанная, но вначале должен был, нет, просто обязан был наступить Новый год, чтобы нам, друзьям двоим, наконец перешагнуть за грань, туда, где начнётся СМОГ, — и снег начинал искриться, потом синеть, вечерело, и включал я в комнате свет, и это уже приближало нас к празднику новогоднему, и у соседей пахло ёлочной хвоей, — и надо нам было куда-то идти — туда, где начнётся вскоре если не вечность, то что же? — верность былому? — само собой! — звёзды над миром, свеча над судьбой…

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.