© "Семь искусств"
  февраль 2019 года

262 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Ему, такому порывистому и столь удивительно быстро, по-сказочному легко, сходящемуся с людьми, хотелось чего-то большого, подлинного, такого, что стало бы делом великим его стремительной жизни, что даже — а кто его знает? всякое ведь бывает! — может, и обессмертило бы в грядущем имя его.
Это было бы уж и вовсе, по-губановски, замечательно.

Владимир Алейников

Слово СМОГ

Было слово в начале — и слово это было, конечно, СМОГ.

Если СМОГ — то, считай, пролог.
Дар нежданный. Судьба? Не знаю.
Соль земная да боль сквозная.
Даль блаженная. Горький слог.

В январе шестьдесят пятого, слишком памятного для меня, Змеиного, многотрудного, с испытаниями на прочность, с выживанием ранним, а также с обретением драгоценным духа, света, пути своего, речи, дома, голоса, веры, и надежды упрямой на чудо, и пришедшей однажды любви, явь раскрывшего книгою новой, правь призвавшего мне в подмогу, навь отвадившего навеки от крылатой души, чтоб сердце закалилось и возмужало, с кровью давшегося когда-то, чтоб светлейшим остаться, года, в дни, предвестием ставшие бурь и событий неисчислимых, а именно двадцать шестого числа, да, конечно же, так, вечером зимним, под знаком Водолея, родного созвездия, в Москве появился СМОГ.

Слух об этом распространился, как бывает у нас, мгновенно.
В неизбежности этой виден свой резон и промысел свой.
Может, имя новое ныне и в грядущем благословенно?
Может, выживет слово наше — и легендой станет живой?

В напоминавших сплошную дымовую завесу, похожих на кошмарную псевдомузыку, наслоеньях былой эпохи был услышан отчётливо вдруг некий чистый звук, различим был верно взятый тон, вроде зова, клич, скорее, призывный клич, на который, вслушавшись чутко и поняв, почему и где слышен он в пространстве и времени, можно было идти сквозь мглу, сквозь обман её, сквозь неволю и беду, как на свет маяка.

Словно где-то в глухих снегах, в потаённом заречном урочище, пробудился дремавший дотоле сотни лет вечевой колокол, обрёл свой призывный голос, заговорил, — и эхо небывалого этого звона, отважного и заранее обречённого, светлой надеждой и тревогой отозвалось в стосковавшихся по хорошему человечьих усталых душах, расширяющимися кругами поплыло по давно забывшей о всякой, древле привычной, соборности, зимней столице.

Заволновались, все оптом, немедленно всё разведав и тщательно разузнав, что к чему, что за невидаль этакая появилась на горизонте, почему призыв раздаётся необычный к объединению и зачем он такое сулит, от чего действительно кругом голова идёт с непривычки, на удивление просто многочисленные в то время молодые совсем поэты, ну а с ними ещё и прозаики, потянулись на отзвук магического, несомненно, странного имени сквозь январскую снежную мглу: в кои-то веки, надо же, представилась им возможность, да ещё и какая роскошная, в просторечии просто лафа, на людей вокруг посмотреть, кто такие и чем они дышат, и себя наконец показать!

Насторожённо выглянули из дверей левацких, бунтарских, чердачных, поближе к высоким небесам и желанной свободе, что, возможно, когда-нибудь с них однажды въявь низойдёт на отчизну, в бесчасье идущую, и на граждан её, режимом не приветствуемых отнюдь, подозрительных слишком, творческих, колоритных, нищих, с характером, то затворников, то гуляк, праздных, буйных, бывало и так, и подвальных, к земле поближе, но и к воле, само собою, к переулкам, знакомым пивнушкам, уголкам заветным, дворам, убежищ, бункеров, схронов, прокуренных и нетопленных, заполненных до предела твореньями авангардными, разговорами за бутылкой до утра, голосами западными, сквозь глушилок вой, из транзисторов, размышлениями в одиночестве и мечтаниями похмельными о возможном прорыве к выставкам, к стосковавшимся по искусству настоящему, неисчислимым, благодарным, восторженным зрителям и ценителям изумлённым вдохновенных трудов, мастерских, бородатые и безбородые, сплошь, конечно, полузапретные, вне приманок официоза и капканов идеологии, прозябающие годами в неизвестности, в основном, или, что ненамного лучше, в известности для немногих, художники, вышли на свет Божий пёстрой ордою, со своими, конечно, работами, свидетельствами прозрений, бессонных ночей, наитий, бесспорных, для них, открытий, потащились, галдя, на зов: дорого братцы, внимание, да и вместе держаться порою всё же куда надёжнее, нежели тщетно пытаться выбиться поодиночке!

Ещё редкие в ту далёкую пору, в самой, что ни на есть, сердцевине шестидесятых, потому-то везде и всюду ожидаемые с волнением, привечаемые с любовью, барды, все, в основном, удалые, голосистые, все молодые, совершенно не заматеревшие, в исполненье не поднаторевшие симпатичных песен, в которых, как могли, выражали эпоху, настроенья людские тогдашние, кто бойчее и посмелее, кто с оглядкой и поделикатнее, вместе с лирикой, в общем котле, подперчив наудачу, смешивая и политику, и сатиру, и, конечно, всеобщий, повальный, несгибаемый юмор отечественный, помогавший всем выживать, настраивали свои рабочие инструменты, гитары, и выясняли у знакомых: куда идти, хоть прямо сейчас, немедленно, готовность номер один, со свежими, с пылу, с жару, новёхонькими созданиями?

Проявили здоровый, в общем-то, интерес к явлению новому старшие, в силу возраста своего и заслуг немалых творческих, представители столичной, весьма избалованной, виды видавшей богемы, которую, разумеется, на мякине какой-нибудь ни за что ведь не проведёшь, сохраняя, впрочем, заметим, некоторую дистанцию.

Засуетились разом любопытные, вездесущие, всезнающие, успевающие побывать в самых разных местах, лишь бы там что-нибудь интересное, ну а лучше, конечно, скандальное, да, желательно, и с последствиями, чтобы им, пронырам и хватам, было что потом обсуждать меж собою, происходило: хлебом их не корми, не надо, и водой не пои, успеется, перебьются, впредь наверстают, а возьми-ка да покажи, потрудись-ка, вынь да положь очередное зрелище.

Здесь же, судя трезво и прямо по всему, назревало нечто из ряда вон выходящее: веяло, вроде, свободой, уж точно — реальной радостью общения долгожданного, мерещилось столь насущное объединение сил под стягами литературы новейшей и наилевейшего, сверхсовременного, надо же, дождались, выходит, искусства, угадывался азарт и даже, вполне ощутимо, сквозил временами едкий холодок безусловного риска, что придавало с ходу, встряхивая сознанье и напрягая мигом, заставляя в комок собраться, быть готовым к любым поворотам событий непредсказуемых, особенную остроту пульсирующим ощущениям.

В студенческих аудиториях и в комнатах общежитий, в курилках библиотек, во дворе МГУ, всем известном, находящемся в центре столицы златоглавой, странноприимной, краснозвёздной, на Моховой, не случайно вовсе давно уж называемом «психодромом», в салонах богемных для избранных, на тесных московских кухнях — очагах подспудного, тайного, домашнего, с водкой, с чайком, отечественного, родного для многих, инакомыслия, — наконец, на улицах прямо, в учреждениях, на предприятиях и в общественном людном транспорте все, решительно все, говорили почему-то лишь об одном.

— Новость слышали вы?
— Какую?
— СМОГ в Москве у нас!
— Ну ещё бы!
— Это, знаете ли, событие.
— Что-то в этом всё-таки есть.
(Вечное: с нами Бог!)
В СМОГ, поскорее в СМОГ!..

Не дремали, конечно, и власти.
В красной масти — сплошные напасти.
Пресловутые страсти-мордасти.
Разорвать готовы на части.
Разобраться бы? Сохранить?
Пожурить бы да побранить?
Нет, куда там! — скорей казнить.
— Проследить!
— Приструнить!
— Устранить!

Идея создания СМОГа принадлежит — придётся вам помнить об этом — нам двоим, поэтам, друзьям в далёкие годы — мне и Леониду Губанову.
А вернее — всё-таки так: моя — поначалу — идея, Лёнино — позже найденное, мистически точное слово.

Леонид Губанов

Начиная ещё с сентября шестьдесят четвёртого года, со времени нашего с Лёней знакового знакомства, стремительно переросшего в молодую крепкую дружбу, я всё твердил ему, что хорошо бы собрать наших единомышленников, людей интересных, творческих, и, что важно для нас, обязательно одарённых, с таким условием, только так, бездарных смутьянов нам не надо, — собрать воедино, потому что в таком вот единстве видел я и хорошую почву для дальнейшего, непременного, совершенствования, поскольку таковое всем нам нужно и настоящее, то есть плодотворное и достойное, будем в это верить, общение, которого, согласитесь, никогда и нигде, и особенно в годы молодости, когда жажда знаний столь велика, просто ничем не заменишь, настолько оно нужно.
В пример приводил я нашу криворожскую группу поэтов, рассказывал увлечённо, подробности характерные и детали припоминая, как у нас было здорово, как эта дружеская среда помогала мне, вдохновенному и наивному провинциалу, постепенно сформироваться, обрести кругозор, найти свой собственный путь в поэзии.
Среда — это очень важно. И настолько важно, что в будущем, уж поверьте на слово, знаю, что сегодня вам говорю, всё её значенье огромное просияет и возрастёт.
Среда — это вовсе не стайка, не стадо, — такое стадо можно было увидеть запросто на любом из московских, бесчисленных, бессмысленных, так вернее и резче, литобъединений.
Среда — это всё же сообщество, некая группа людей, где все, так лучше, свои, где люди, чуткие к слову и отзывчивые, подчёркиваю, внимательные к соратникам, но ещё ведь и понимающие, сумеют, со всей своей трезвой доброжелательностью, и выслушать, как никто, спокойно и терпеливо, тебя, и, возможно, понять.
Так тогда понимал я это — и был, безусловно, прав.
Среда — это, прежде всего, так скажу я, возможность развития, духовного и ментального, возможность движенья вперёд.
И соратники в этой среде, такой вот, отзывчивой, искренней, образованной, одарённой, должны быть надёжными, больше, проверенными на прочность, не с улицы вовсе, но, в хорошем, смысле, особенными, то есть, нечего тут смущаться, слово точное, так и надо, так всегда и бывало, избранными, по крайней мере, пускай, выбранными, отобранными нами, строго, придирчиво, из множества претендентов на членство в среде, на участие в наших предполагаемых сборищах, всяческих действах и в нашей работе творческой, — здесь, я надеялся, нам поможет наше чутьё.

Лёня слушал меня — и всё, всё решительно, что услышит, впрямь по старой присказке русской, то и дело на ус мотал.
Однако, надо заметить, никому вообще никогда не желающий уступать своё, порою условное, но, в его представлении, лидерство, в любом, даже малом самом, начинании, и в любом, иногда и сомнительном, деле, — видел будущее содружество по-своему — шире, проще, нет, пожалуй, так: примитивнее и не то чтобы демократичнее, но грубее, гостеприимнее, что ли, как-то по-хулигански, как в компанию разбитную принимал бы дворовых ребят, что, как вскоре немедленно выяснилось, нанесло хорошей идее непоправимый ущерб, даже удар, жестокий, как оказалось, пусть не намеренный, но удар, ничего не поделаешь с этим, превратив её, вот что грустно, с истоков самых, с такого славного, верилось нам на первых порах, начала, в движение, наподобие каких-то категорически неприемлемых, отдающих за версту политикой мнимой и нелепой, с душком анархии, с бестолковщиной, с безалаберной и лубочной революционностью: все, мол, к нам идите скорее, кто надумает, кто пожелает, у нас хорошо, у нас привольно, лучше, чем в прочих местах, мы всех принимаем, всех у себя привечаем.
Дал промашку Губанов. Губительную. Ошибся. Переборщил. Не учёл разношёрстность ринувшейся к нам ошалелой публики.
Но что мне теперь об этом сетовать? Что грустить?
И то слава Богу, что всё же немало в те дни оказалось рядом с нами действительно верных, вот что ценно, хороших людей.

Лёня был неисправимым, неистовым фантазёром.
Едва забрезжит какая-нибудь мысль, мало-мальски стоящая, или, может, идея новая, или что-нибудь, с ходу, с маху, безоглядно, с места в карьер, наталкивающее разом его на действие некое, немедленное, причём, действие, потому что иначе он просто не мог, иначе совсем не умел вести себя, попросту сдерживать, контролировать, хоть немного, — как он в голове своей забубённой уже всё прокрутит, вообразит, вдохновится, возликует, — и впрямь ему кажется, что, смотрите-ка, всё свершилось, как намечалось, ура, победа за нами, вот оно, состоялось, — а на самом-то деле всё, ну хоть тресни, хоть расшибись, хоть запей с огорченья горькую, всё, всегда ведь, обычно складывалось куда прозаичнее, чем ему, воспалённо-взвинченному, обычно воображалось.
Он и сам, заводной, увлекающийся, независимо от меня, ещё до нашей с ним дружбы, носился, как он мне поведал однажды, с идеей сплочения творческой молодёжи.
Ему, такому порывистому и столь удивительно быстро, по-сказочному легко, сходящемуся с людьми, хотелось чего-то большого, подлинного, такого, что стало бы делом великим его стремительной жизни, что даже — а кто его знает? всякое ведь бывает! — может, и обессмертило бы в грядущем имя его.
Это было бы уж и вовсе, по-губановски, замечательно.

Мечта о светлом, невиданном, с перезвонами колокольными, с песнопеньями, величаньями, славословьями должными, празднестве, о торжестве свободного, неподцензурного творчества, о выходе с тем, что было нами, пусть молодыми, но тружениками, к тому времени, знаменательному, во всех отношениях, создано, к слушателям и читателям, обернулась для нас, наивных мальчишек, для прочих — героев, страдальцев и даже мучеников, которым все поголовно сочувствовали, как издревле у нас на Руси повелось, которых поддерживал всякий, в ком совесть была не убита, в ком сердце билось горячее, в ком крылатая пела душа, не драмою вовсе, что вы, о нет, натуральной трагедией.
Но иначе и быть не могло.
Ведь самому советскому режиму, с его казёнными порядками и громадным арсеналом средств подавления любой нестандартной, новой, свежей инициативы брошен был нами вызов.
Празднество нашей молодости, несмотря на все огорчительные преграды и многие беды, всё-таки состоялось, поскольку, надо признать, молодая упрямая сила била в нас всегда через край, да и творчество наше в итоге, закалившись, окрепнув и выжив, одержало победу над злом.
В нашей мистерии мы честно, с полнейшей отдачей, «на разрыв аорты», бесспорно, сыграли роли свои.
Вот жертвы только нередко бывали, как-то жестоко, не по возрасту, не по правилам, слишком уж велики.
Опыт давался — с кровью, с болью, порой — ценою жизни, ценой изуродованной столь рано и так по-варварски грубо, надолго, судьбы, происходило всё — только всерьёз, никак не иначе, определялось решительно, бесповоротно, сразу и навсегда.
Выстоять было непросто.

Губанов нашёл ключевое слово, пароль, девиз для целого поколения.
Это, все признают, — действительно, без булды, как сказал бы он сам, огромная, личная, вроде Георгия боевого, или, может быть, ордена Славы, лишь его, прозорливца, заслуга.
Из песни слова не выкинешь.
Хотя, признаюсь, понимали мы с ним, героем богемным, это явленное нежданно, в озаренье пришедшее слово совершенно по-разному сразу же и настолько по-своему каждый, что в итоге решили: важно, чтоб осталось оно — со своею несомненной, особенной тайной и своей правотой непреложной — таким, каково уж есть, — ну а мы свои убеждения при себе оставим, поскольку нас, пожалуй, не переделать: оба — личности, оба — с характером, оба — молоды, оба — поэты, и фантазии у обоих предостаточно, — посему слово стать обязано — делом.
Песни, само собою, у нас были тоже разные.
Лишь одна была общая — СМОГ.

СМОГ — об этом я говорю всегда, повторяя сознательно краткое определение былого содружества нашего, поскольку некому больше сказать об этом, да так, чтоб ясно всё стало сразу же любому, — значит сумел.
Сумей состояться как творческая, всем интересная личность, выстоять, выжить, остаться человеком в таких условиях, когда и дышать-то трудно, — вот в чём суть сокровенная этого брошенного в пространство, сквозь все времена, призыва.
Было нас, молодых, собравшихся в середине шестидесятых, как вокруг огня полыхающего, вокруг ночного костра, вокруг всем нам согревающего сердце во тьме сгустившейся понятия светлого — СМОГ — весьма и весьма много.
Сказки мы не увидели. Какая там сказка! С явью, причём советской, режимной, пришлось нам дело иметь. И реальные, вовсе не сказочные, государственные, с партийными билетами, страшные силы старались нас уничтожить, в порошок стереть, растоптать, развеять по ветру, так, чтоб и не вспомнить вовек, чтоб и следа не осталось.
Однако же нас, как ни странно, сумевших выдержать все испытания сложного времени и судьбы, сумевших сказать своё слово и дело своё довершить, и теперь немало.

Есть две основных расшифровки загадочной изначально и магически притягательной доселе аббревиатуры, в галактике нашей культуры созвездием вспыхнувшей, — СМОГ.
Более сдержанная и достаточно содержательная —
Смелость, Мысль, Образ, Глубина.
Более дерзкая, с вызовом бузотёрским, всем и всему, —
Самое Молодое Общество Гениев.
Первая — определяет, выразительно, лаконично, меру зная, тогдашние наши устремления и задачи.
Её-то предпочитал всегда я, всю жизнь, — и тогда, в горнилах шестидесятых, и сейчас, в свои зрелые годы.
Она — и скромней, и достойнее эпатажно-блажной второй.
В ней не то чтобы некая новая программа, что ли, заложена, развивать которую можно бесконечно и совершенствовать, а выявлены отчётливо лишь некоторые, но важные ориентиры, вехи на пути, — далеко не все, впрочем, из тех, что важны были, в любую пору, для меня самого, для меня лично, конкретно, — в творчестве.
Вторая же расшифровка — больше, причём в открытую, без тени малейшей смущения, без обиняков, говорит о молодой задиристости, о кураже, о гусарстве этаком, напоказ, чтоб видели все и знали, какие же удальцы и смельчаки лихие эти смогисты, чем соответствует впрямь действительности.
Её всегда, неизменно, предпочитал Губанов. И упрямо стоял на своём.
Гении, мол, и всё тут. Целая россыпь гениев.
Да откуда им, стольким, взяться?
Так никогда не бывает, пусть на чудо поэт уповает, фантастика это, мечтания, прикидки навскидку, метания, завихренья воображения, в эмпиреях туманных кружение, уж это и Лёня прекрасно, лучше некоторых, понимал.
Однако ему — хотелось так думать, хотелось так считать, и никак иначе, вот так он воображал себе содружество наше, — и я сразу же, прекратив споры и уговоры, махнул на это рукой.
Пусть так говорит, пусть так считает. Что с ним поделаешь?
Сам-то Лёня всегда ведь знал, как и сам я знал ясно и твёрдо, что настоящих смогистов, по самому что ни на есть большому, высокому счёту, двое всего — я да он.
Чем бы дитя не тешилось!.. Пусть резвится. Игра так игра.
Хотя, спору нет, настоящим талантом Господь никого из основных — помимо нас двоих с Губановым — лучших, или, можно и так, именитых в чужеземных странах и в нашей несуразной стране, смогистов, похоже, что не обидел.
И не зарывали мы в землю таланты свои, такие, какие уж были у нас, а развивали их, не сдавали свои позиции и не шли порой на уступки, а мужали и совершенствовались, каждый, понятно, по-своему.
СМОГ никогда, запомните, не был литературным направлением, обособленной группой, дисциплинированной, с установками непреложными, с «цеховой» своею программой.
СМОГ — содружество сил неуёмных, молодая когорта, плеяда.
Энергия при рождении СМОГа, как при рождении звёздной системы новой, оказалась такою мощной, долговечной, жизнеспособной, что питает нас до сих пор.
Больше того, энергия эта питает жизненными токами и современников наших, прекрасно помнящих выступления наши былые, знающих наше творчество.
Есть в этом своя, неподвластная времени, закономерность.
В СМОГе, в годы бесчасья всеобщего, перед каждым его участником, сразу ставилась непростая, подчеркну я, задача: быть!
Это само по себе уже собирало нас, подтягивало невольно, давало ориентиры.
Было ведь на кого нам равняться в годы минувшие, грань забвенья перешагнувшие, было ведь что сказать.
Передавалось это и нашим вернейшим слушателям (в то далёкое время, когда стихи в основном, представьте, существовали в устном исполнении, хорошо воспринимались с голоса), и читателям наших, вначале самиздатовских, а потом и типографским способом изданных, большей частью с запозданьем изрядным, книг.
И совсем не заморским туманом отзывалось в людском сознании многозначное слово СМОГ, а стойкой, упрямой верой в таинство русской речи, излучающей дивный свет.

Ведущими, то есть главными для всех, поэтами СМОГа, звёздами, как теперь говорят, были мы с Губановым.
Потом, поотстав изрядно поначалу от нас, а позже и вовсе отмежевавшись, обособившись, шёл Кублановский.
Так уж, естественно, чётко, распределились роли.
Мы с Лёней — друзья и соперники, норовящие перегнать на дистанции, длинной и сложной, друг дружку в творческом нашем, отчаянном соревновании, — а потом уж все остальные.
Собственно говоря, соперничать, даже в шутку, с Губановым у меня желания, никакого, ни малейшего, никогда и нигде, и в мыслях-то не было.
Слишком был я уже и тогда, в молодую пору свою, в пору бури и натиска общую, неизменно, сам по себе.
Если уж кто и соперничал — то это, конечно, Лёня.
Азартный, рисковый во всём, он просто навязывал мне это, ненужное, странное, выдуманное соперничество.
Приходилось, как ни крути, принимать откровенный вызов.
Однако тягаться со мной и в те далёкие годы никто, помимо Губанова, помнится, не решался.

(Не случайно ведь, полагаю, года три, пожалуй, назад, в Москве, зимой, в феврале, в одной из нынешних наших, теперь всё более редких, всё более грустных бесед, со вздохом, со жгучей слезой в уголке слегка воспалённого и неловко, смущённо сощуренного, как от слишком яркого света впереди, усталого глаза, вырываясь навстречу ко мне из своей седины, из морщин, из досадных, броских примет беспорядочной, нищей жизни, из всего, что его тяготило, что ночами щемило, томило, что мешало ему дышать, всем лицом посветлев нежданно, словно к морю шагнув, как встарь, почему-то помолодев, как-то ясно и просто, по-детски, да и только, взглянув на меня, сказал мне Аркадий Пахомов:
— Талантливее тебя, прошу тебя помнить об этом, вообще никого никогда я в жизни своей не встречал!
Ну а мне самому, придётся напрямую признаться ныне, давно и прекрасно ведомо, что так всё на деле и есть).

Лёня быстро, скорее прочих окружающих, это понял.
И, как это бывает в спортивных, допустим, соревнованиях, никому вообще не желая уступать желанное первенство — всё-таки поделил, для себя, в основном, любимого, это первое место со мной, смирил себя, как умел, сдержал, пересилил, хотя всегда был готов к бунту.
Ревность его, хроническая, чудовищная иногда, не знающая ни меры, ни тактичности, ни приличий, надо честно заметить, была, вопреки людской, только творческой.
Губанов, при всех издержках и свойствах неизъяснимых, парадоксальных даже, характера своего, был достаточно щедр и умён, чтобы не распространять свой, одному ему нужный, соревновательский пыл ещё и на многочисленные жизненные аспекты.
Но так ему всё же хотелось — быть главным, главнейшим, быть у всех на устах, обеими ногами прочно стоять на этом самом, поди же ты, первом спортивном месте, — что я, совершенно, искренне, равнодушный, так я устроен, и тогда, и теперь, тем более, ко всяческому дележу, охотно прощал ему эти дворовые, может, ухватки.
Самым важным всегда для меня было то, что его небывалая одарённость, всеми вокруг ощущаемая мгновенно, прямо-таки лучилась, била вдруг из него какими-то мистическими, фантастическими, электрическими разрядами, что был он чудесен, весь в сиянии этого света, исходившего от него постоянно, — света поэзии.
Я даже им любовался порой — так был он хорош, так радовался своей стремительной, звонкой славе.
Молодой Губанов, так вышло, так сложилось, и так ведь бывает в поэзии, — это вершинный, несмотря на возраст, Губанов.
Такого в нём вскоре, всего-то через несколько бурных лет, не было больше — меж нами жил совсем другой человек.
Взлёт губановский ввысь, к небесам осиянным, — загадка, феномен.
Для литературоведов, понятно. Прежде всего.
Предстоит им ещё покряхтеть, как положено — с запозданием, предстоит ещё поломать свои головы, слишком уж занятые тем, что выгоднее для них, что удобнее в ситуации, называемой ими, при власти любой, как положено, “литературной”, а на деле — всегда конъюнктурной и далёкой весьма от того, что действительно — литература, предстоит им ещё размышлять над загадкою этой давнишней. Как нарочно, она отложена в долгий ящик, — ну точно, для них.
Не для меня же, право!
Я-то в годы младые наши знал его, как никто, и когда-нибудь, полагаю, ещё расскажу об этом.
Сформировались мы оба с Губановым одновременно, параллельно как-то, причём совершенно ведь независимо, вот в чём штука, один от другого, надо помнить, — довольно рано.
Написал и подумал вдруг — почему же “довольно рано”? Нет, как раз очень рано. Верней и прямей: небывало рано.
С этим когда-нибудь ещё долго будут потомки разбираться. А разберутся ли наконец-то — вот уж не знаю.
Мы ничего до осени шестьдесят четвёртого года, покуда не познакомились, друг о друге вовсе не знали.
Я жил в Кривом Роге, в провинции, он жил — в столице, Москве.
С шестнадцатилетнего возраста я писал серьёзные вещи, отказываться от которых и не думаю, даже сейчас, когда уже столькое сделано за долгие годы работы.
С Губановым — аналогичная история. Так-то. И он в шестнадцать-семнадцать лет писал уже вещи, которые потом любила и знала наизусть половина Москвы.
Раннее впрямь развитие, — скажут всеядные умники.
Вот-вот. Действительно, раннее. Да не просто ранее. Сразу же определяющее — всё дальнейшее творчество.

Помню, поздней, суровой осенью того же, да, именно так, шестьдесят четвёртого, полного встреч, событий, наитий, стихов, наверное — в ноябре, потому что было уже холодно, да и снежно, повёл меня Саша Морозов к знаменитому, многими чтимому тогда, в былом, человеку, передовому, из лучших московских, преподавателю переполненного студентами-вольнолюбцами МГУ, критику первоклассному и превосходно владеющему словом, устным и письменным, русским, чистым и точным, литературоведу с громким в шестидесятых, честно заслуженным именем, Владимиру Николаевичу Турбину, своему наставнику и Учителю с буквы большой, не только по Альма матер, но и в жизни, что важно тоже, даже более важно, пожалуй, ибо связано с верой немалой.
Турбин жил в ту пору в каком-то скромном, скромнее некуда, невзрачном, без броских примет, сразу и не разглядишь, толком и не запомнишь, с ходу и не найдёшь, небольшом, кособоком слегка, но достаточно стойком домике, очень московском, даже, вроде бы, деревянном.
Помню присутствие холода в огромном, простуженном городе, закутанное шерстяным, плотно затянутым шарфом горло, повыше поднятый воротник моего не греющего, демисезонного, лёгкого, короткого слишком пальто, надвинутую поплотнее зимнюю шапку, даже опущенные, по привычке, вниз, прикрывшие щёки, уши её, для тепла.
Снег на проезжей части невыразительной улицы, с натугой сдвигаемый в стороны похожими на жуков или каких-то роботов из фантастики зарубежной снегоуборочными, скрежещущими по асфальту скребками, совками, лопатками железными, несуразными, но, пожалуй, необходимыми для работы трудной, машинами.
Снег на щербатом, скользком, леденеющем тротуаре, густой, слежавшийся, плотный, высокий, холодный слой давно идущего снега, в который ноги немедленно, как будто бы так и надо, проваливались по щиколотку.
Ботинки мои вначале слегка промокли, потом совсем промокли, да так, что мне приходилось туго, но виду я, разумеется, из упрямства, не подавал.
Потом — опять, ну конечно же, снег, уже во дворе, тихом, каком-то окраинном, и совершенно безлюдном.
И в небе, свинцово-сером, тусклом, слишком холодном, — кружащийся, завихряющийся, мелькающий, разрастающийся, до боли в затылке, до ряби в глазах, сквозь ресницы сомкнутые прорывающийся к зрачкам то и дело, московский снег.
Дом, древесно коричневеющий, отголоском приюта веющий сквозь повальный, обвальный, легальный, эпохальный, вселенский снег.
Возле подъезда — чья-то брошенная машина, похоже — «Москвич», постепенно, вроде бы, так, на первый взгляд, а на деле быстро исчезающая внутри вырастающего на глазах коренастой горой сугроба.
Дверь, ведущая внутрь, в подъезд, глухо скрипнула, отворилась.
Темноватая, узковатая, с причитаньем скрипучим, лестница.
Дверь квартиры, обитая стёртым, в тусклых звёздочках жёлтых гвоздиков, образующих простенький, скромный, чуть заметный узор, дерматином.
Какой-то нелепый, слишком отдельный, самостоятельный, подчёркнуто обособленный, независимо от всего вокруг, от подъезда, лестницы и двери самой существующий, обитающий сам по себе в этом доме и в мире, звонок.
Позвонили. Ждали недолго.
Нам открыл Турбин. Улыбнулся. Поздоровался. Пригласил — жестом, словом, взглядом — в квартиру.
Мы, один за другим, вошли.
Комната, одновременно тесная и просторная, вроде бы со сквознячком, но, между тем, и тёплая.
Окно с невзрачными, плотными, отдёрнутыми свободно в стороны, чуть шевельнувшимися от вторжения нашего, шторами.
На синем, с морозной проседью сквозной, оконном стекле — сказочные, былинные, палехские узоры.
Простейшая — самое нужное — с явной мерой во всём — обстановка.
Рабочий — письменный — стол.
Множество разных книг.
Посреди тесновато-просторной, тепловато-прохладной комнаты — почему-то именно в центре, в середине, прямо под лампой, рядом с источником света, — высокий, вежливый, сдержанный в движениях и в эмоциях, кумир молодёжи, Турбин.
Внимательные донельзя, проницательные, сощуренные, словно вправду самостоятельно, независимо, слишком отдельно от спокойного, нет, статичного, временами почти неподвижного, ни на миг не дрогнет, лица, существующие, своей собственной жизнью живущие, внутренним зрением что-то важное прозревающие здесь и повсюду, глаза.
Лицо — с устойчивой маской привычной, непросто давшейся, с годами, невозмутимости, с какой-то сознательно вежливой, сросшейся с ним давно интеллигентностью, что ли, воспитанностью ли, сдержанностью ли, в чертах, — и что там, за этой оболочкой, какие там бури назревают — поди гадай.
Лицо человека мыслящего, большей частью, видать, и живущего там, в глубоких мыслях своих, выражаясь по-русски — в думах, и только при необходимости, временами, нечасто, изредка, вынужденно, возможно, как в форточку приоткрытую, выглядывающего вдруг сюда, в повседневность, в явь.
Я бы сказал, что это лицо настоящего труженика.
Мыслить — это большой труд.
Об этом вполне убедительно и наглядно мне говорила и сетка лёгких морщин на чистом, высоком лбу.
А глаза — глаза были грустными.
И почувствовал я тогда в них, глазах, грустящих о чём-то нам неведомом, потаённом, там, за блещущими слегка, чуть расширенными зрачками, в недоступной чужому взгляду глубине их бездонной, внутри, — нескончаемый, давний, дивный, одержимо, в часы любые, в дни любые, оберегаемый от ненужных, грубых вторжений, поддерживаемый упрямо, каждый миг, всегда, неустанно, спасительный и целебный для этого, впрямь отрешённого от быта, от благ, человека, провидческий, творческий, жреческий, блаженный огонь. Жар души.
Турбин хотел непременно услышать мои стихи.
Пришлось мне, сосредоточившись, поначалу закрыв глаза и уйдя в себя, но потом, незаметно как-то, увлёкшись и невольно раскрепостившись, по традиции — просто распевшись, да и только, читать ему некоторые мои, те, что вспомнились, по чутью, по наитью, тогдашние вещи.
Для того ведь и приведён был — сквозь холод и снег — сюда.
Полагалось тогда — читать.
Слушал Турбин меня как-то совсем по-своему, чутко, так музыканты слушают, очень внимательно.
Слушал — каким-то особенным слухом, накрепко связанным, как я подумал сразу же, наблюдая порой за ним, с этим вот, внутренним, кровным, в глазах и там, за глазами, внутри его существа, скрываемым, оберегаемым, но всё-таки прорывающимся в мир, потаённым, властным, неуёмным, страстным огнём, жаром его души.
Когда я закончил чтение, он сразу же и решительно, шагнув ко мне, напрямик, сказал мне такие слова:
— У меня такое, Володя, всё крепнущее ощущение, что вы — совершенно сложившийся поэт. Настоящий поэт.
И он был, конечно же, прав.
Я и сам это твёрдо знал.

Вот и Губанов был — сложившийся поэт. Какой уж есть, каким рождён, со всеми своими взлётами, безумными рывками вперёд и в стороны, издержками, грехами, но, следует запомнить, — органичный, для некоторых слишком непривычный, неповторимый, фантастически поистине талантливый, решительно во всём.

(А может, и так — из ямба в дольник перешагнём:
Вот и Губанов был — сложившийся — понимаете ли сейчас вы меня? — поэт. Какой уж есть, со своими — всеми — дивными взлётами, всеми — что делать! — издержками, но — живой, во всём органичный, фантастически одарённый).

Мы с ним были совсем, совсем разные.
Голос, тон, манера, фонетика, интонации, ритмика, почерк, музыка, изобразительность, — всё, абсолютно всё — разное.
Но — вот что, и в самом деле, поразительно — в чём-то каждый из нас, полярных во многом людей, дополнял другого.
Почему же именно так происходило? В чём был секрет? Что за странность такая?
Теперь-то я знаю: мы оба в период общения нашего просто были, два друга-погодка, носителями поэзии, выразителями её, каждый, само собою, по-своему, — но она, поэзия, и она, русская речь родная, в их величии и единстве, в их космической необъятности, такой, что хватало с лихвою всегда, вообще на всех, будто бы изумлялись, радовались тому, что мы с Лёней были — подлинными, работали оба — во славу речи, во имя поэзии.
Мы дополняли друг друга точно так же, как дополняют друг друга, допустим, лучи, или какие-нибудь светящиеся объекты, выражающие наглядно то, что есть в мире нашем свет.
Дополнение вовсе не схожесть.
Дополнение — это движение оправданное к гармонии.
Один чистый звук — хорошо, а два чистых звука — в терцию, уже звучат, как залог будущей светлой мелодии.
Вот в чём дело. Надеюсь, понятно.
И, может быть, вовсе мы друг друга и не дополняли, а просто-напросто — пели, звучали, это была музыка, это было наше тогдашнее пение.
Орфичность — вот что в основе пения этого было, вот первейшее свойство стихов наших — моих и губановских.
И у меня, и у Лёни это было — очень ко времени.
Публике это нравилось. Приходилось всегда по душе. Сердце вдруг задевало. Струны порою затрагивало, тайные, но и отзывчивые, — где-то там, глубоко, внутри. Помогало дышать свободнее. Заставляло блестеть глаза. Изумляло и вдохновляло. Просветляло нередко, пожалуй.
Вот мы и читали, читали, — везде, куда звали нас.
Я почитаю — Губанов меня сменяет, потом снова, бывало, я читаю, потом — Губанов.

Я читал — закинув по-птичьи светловолосую голову, закрыв, по привычке, глаза, подняв лицо своё вверх, руки расправив крыльями, читал — получалось: пел, читал я — переживая всем существом своим каждое стихотворение, словно заново, тут же, на месте, перед слушателями, его сочиняя, и весь, надолго, неизменно переключался на это чтение-пение, весь уходил куда-то внутрь, в сердцевину голоса своего, этой музыки, сызнова, как и прежде, переполняющей без остатка всего меня, — читал обычно по памяти, по наитию, по чутью, и забывал обо всём, кроме этого звучного, странного для других, для меня самого, но всегда органичного чтения, — о времени, об окружении, обо всём совершенно, — и стоило мне такое чтение-пение непростое всегда и везде огромного напряжения, и когда я читать заканчивал, то стоял обычно, весь вымотанный, взмокший, с ясным, живым ощущением только что, в трансе, в полёте, выполненной, огромной, труднейшей, важнейшей работы, и, приходя в себя, успокаиваясь постепенно, я отчётливо понимал: был это — певческий труд. Орфический. Именно так. Видно, в крови это было. Древнюю нашу традицию, ведическую, корневую, — читающий в шестидесятых, я, как умел, продолжал.

Губанов — читал по-иному. Он — заводился. Взвинчивался. Притоптывал вдруг ногой, ритм отбивая. Руками взмахивал. Пел. Причитал. Выл иногда. Постанывал. Вздыхал. Срывался на крик. Шептал. Бормотал. Приговаривал. Небольшой, но пластичный, свободный в движениях, словно в разгону вбегал в звучание вещи, читаемой им, — и там, в завихрениях звуковых, в сочетаниях знаков и смыслов, жил, как в волшебном царстве. Властвовал над струением строки, над кружением фразы, над всей пробуждённой фонетикой, над строем, казалось, тут же рождаемым. Был — шаманом. Ворожил. В другие миры улетал. В измеренья другие. Возвращался оттуда — усталым. Но — принесшим с собою оттуда свет ему открывшихся знаний, откровений. Придя в себя, совершенно бледный, смотрел, широко распахнув глаза, на собравшихся. Оживал. Улыбался. Курил устало. Долго в нём ещё оставалось то, что видел он — там, за гранью повседневности, в том пространстве, где недавно он побывал.

Сохранились, чудом, возможно, фотографии старые, считанные: на них я — где-то читающий людям свои стихи.
Скульптор, друг мой старший, Геннадий Бессарабский, однажды вылепил меня — молодого, стройного, девятнадцатилетнего, в бурный начальный период СМОГа — читающего стихи.
Великий акварелист, незабвенный Артур Владимирович Фонвизин, ценитель искренний давних стихов моих, в мае невероятного, сложного шестьдесят пятого, написал мой портрет: и там я — читаю.
И так далее. Вдосталь было самых разных изображений.
И всегда — художники чувствовали и по-своему выражали орфичность, суть изначальную творчества моего.

Сохранились, к счастью, наверное, как свидетельства давнего времени, многие фотографии читающего Губанова.
Помню его лицо на них. Какая огромная работа происходила в нём, в его сердце, в душе, в сознании, воспламенённом стихами, во время чтения!
Это ведь вам не хиханьки, это не просто так, никаких вообще усилий не прикладывая для этого, читать, как читают обычно свои заурядные опусы прочие, несть им числа и названия нет им, пишущие.
Нет, это всегда — работа.
Всегда — бесконечное творчество.
Писание, то есть, создание стихов. И чтение их, воссоздание, всякий раз по-новому, без повторов.
Этот груз — многочисленных, сильных, но не издаваемых вовсе, в самиздате живущих стихов — тащить на себе, годами, даже вконец безысходными, долгими десятилетиями, — ох, какая это работа! Нет, не выразить. Мука просто.
Понимают ли это, хоть чуточку, литературоведы?
Понимает ли это — хоть кто-нибудь из современников наших?
Отчасти, слегка, — наверное.
До конца же — пожалуй, никто.
Кроме самих поэтов.

Мы с Губановым — честно тащили, каждый, понятно, по-своему, груз немалый, нас тяготивший, молодых своих, многим известных, только вовремя так и не изданных во пределах отчизны, стихов.

Когда-то, в шестидесятых, без всяких надежд на издание, можно было хотя бы прийти к тем, кто жаждали встречи с нами, к тем, кто нашими жили словами, почитать этим людям стихи. Почувствовать — их внимание. Ощутить иногда — понимание.
Вот потому-то мы оба и читали. Часто читали.
Работали — в поте лица, без всяких преувеличений.
Читали. Чтение было — жизнью для наших стихов.
Совершенно ведь разные, знали мы об этом прекрасно, поэты.
Но слушатели доходили до экстаза, бывало. Рыдали, умилялись чему-то, затронувшему чувства добрые их, восторгались.
Нашим чтением, полагаю теперь я, — была достигнута некая, крайне важная, гармония своеобразная, ожидаемая людьми давно уже — и наконец-то услышанная, воспринятая искренне и навсегда.
И даже больше, чем просто — гармония, то есть голос, линия мелодическая, — и с нею сопровождение, стройное, ненавязчивое, аккорды какие-нибудь.
Мы, двое поэтов, читающие людям свои стихи, — это было звучание сложное, необычайно мощное.
В нём параллельно шли и развивались различные темы, сразу же несколько тем, сразу много мелодий.
Это была настоящая полифония. Певческая. Жреческая. Лирическая. Эпическая. Контрапункт.
Приветствую вас, учитель, Иоганн Себастьян Бах!..
Да ещё и горящие свечи…
— Наше время — свеча и полынь.
А душой этой музыки, льющейся так свободно, была — орфичность.
Многие, кстати, верно чувствовали её.

                                                                 (продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия