©"Семь искусств"
  август 2024 года

Loading

Этот Филимонов, как выяснилось позже, наездившись по стране, после всех своих былых приключений, о которых любил раньше рассказывать, вроде бы остепенившийся, писал ещё и прозу, которую кое-где издавали. В девяностых годах — превратился он в бизнесмена. И даже стал, на какое-то время, заместителем главного редактора журнала «Новый мир», переживавшего тогда трудный период. Филимоновский капитал, видимо, помогал журналу существовать.

Владимир  Алейников

ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА

1

Однажды, в семидесятых, в период моих скитаний бездомных, бродил я грустно по Замоскворечью — и вдруг, по наитию, как и всегда, пришёл в мастерскую к Славе Провоторову. Поздний вечер был прохладным. Осенний ветер монотонно гудел над Москвой. И прохожие редкие ёжились под его непрерывным натиском, поднимали воротники, надвигали плотнее на головы шапки, кепки, береты, сутулились, норовя побыстрее добраться до тепла, до уюта, домой. У меня — никакого дома в то печальное время не было. Где придётся — там ночевал. И сейчас, придя к Провоторову, я мечтал в основном — о ночлеге. Пусть и временном. Лишь бы выспаться, отдохнуть. А утром — опять в путь, куда-то вперёд и вперёд.

 Слава встретил меня приветливо. Ясноглазый и бородатый, ладный, стройный, казался он добрым духом, живущим скромно и достойно в своей обители — в мастерской своей, небольшой, но вполне уютной и тёплой. Да и сам он был человеком светоносным. Я это чувствовал. Не случайно, художник серьёзный, стал он позже, с годами, священником.

Слава чай заварил. И мы пили чай, говорили неспешно, как всегда в минувшие годы непростые, о важном для нас.

И сказал мне Слава тогда:

— Ты, Володя, пишешь стихи. И стихи у тебя отличные. Напиши-ка ещё и прозу — книги прозы — о нашей богеме. Знаешь ты практически всех — и художников, и литераторов. Да и просто — людей колоритных. Вон и сколько — в одной лишь Москве. А ещё ведь и Питер есть, и провинция. Именно ты написать об этом — обязан. Так я чувствую. Так считаю.

И ответил я Славе:

— Прозу я давно пишу. И теперь — иногда — пишу. Иногда — потому что бездомничать вынужден. А твоё предложение, Слава, мне по нраву. Признаться, и сам я — так выходит — всё чаще думаю о том, что пора сказать о нашей среде богемной.

Слава, с пафосом:

— Так скажи!

Я:

— Писал ведь Аполлинер о своих богемных друзьях! Почему же и мне, действительно, о друзьях своих не написать?

Слава:

— Именно так. Всё верно. У французов — Аполлинер. А у нас будет свой летописец и певец эпохи — Алейников.

На стене висел Славин холст. Духовидческая работа.

Я сказал:

— Мне нужен ночлег. Измотался я весь, устал.

Слава:

— Ты оставайся здесь, в мастерской. На одну только ночь. Я закрою дверь на замок. И домой поеду. А утром я вернусь пораньше сюда.

Я сказал:

— Хорошо. Согласен.

Провоторов закрыл меня в мастерской — и домой уехал.

А я остался один — и достал из портфеля блокнот, и какие-то строки в нём записал. Стихи возникали в минувшие годы внезапно — и были тогда и жизнью, и спасением для меня.

А потом я заснул. В мастерской было тихо, тепло и спокойно.

И проснулся я, отдохнувший и согревшийся, очень рано.

Чай холодный допил, оставшийся после нашей беседы вчерашней.

Почитал ту книгу, которая у меня в портфеле была.

Стал о чём-то думать. И стал появления Славы ждать.

Слава утром вернулся сюда. Ему надо было — работать. А мне — уже уходить.

Слава спросил меня:

— Ты будешь писать о том, о чём мы вчера говорили?

Я ответил:

— Буду, конечно!

Слава, сразу:

— Я верю тебе!

Я:

— Спасибо на добром слове!

Попрощался я с Провоторовым — и отправился вновь бродить по Москве. И куда приду — я не знал ещё, но шагал, как всегда, упрямо, вперёд, к свету, ждущему впереди, к тем свершениям, что когда-нибудь станут явью, приют нашедшей долговечный в книгах моих…

                                       *

 И вот я теперь, седой, в свои немалые годы, видавший в былом когда-то такие виды, которые множеству современников просто не снились, прошедший сквозь огонь, и воду, и медные, о чём-то слишком знакомом поющие исподволь трубы, в новом, пришедшем на смену прежнему, странном и сложном, так уж выходит, столетии, вдали от всех и всего, в киммерийской глуши, у моря, вспоминаю то, что бывало там, в минувшем, где, вроде, могло позабыться, но всё же осталось навсегда, похоже, со мной.

 2

 …В давнем, Тигрином, семьдесят четвёртом году, на Сретенке, улице очень московской, с плотной, старой застройкой, с миром особым своим, с жителями, отличающимися от жителей прочих районов, со своими законами, правилами, традициями и порядками, улице необычной, давным-давно обжитой, но всегда меня удивлявшей каждодневной своей новизною, оживлённой как-то чрезмерно, шумной тоже с большим перебором, после всех затяжных, предыдущих, надоевших всем холодов по-весеннему взбудораженной, поблёскивающей витринами небольших магазинов, заполненной голосами прохожих и возгласами детворы окрестной весёлой, встретил однажды я художника славного, Сашу Харитонова. И друг другу мы обрадовались — ну вот, наконец-то вновь повидались.

Он в эту пору — не пил. Совсем. Ни капли спиртного.

Был, как тогда выражались в богемной среде, в завязке.

Светлый весь был, чистенький. Тихий. Почти просветлённый.

В пиджаке аккуратном тёмном. В брюках со стрелкой. В новых, начищенных башмаках.

В белой, выглаженной рубашке, с застёгнутой прямо под горлом верхней, плотно пришитой пуговичкой.

Трезвый Саша — совсем другой человек, чем выпивший Саша.

Деликатный, учтивый, воспитанный и отзывчивый. Ангел почти.

Трезвый Саша — это трудяга. Значит, снова работал он. Значит, новые вещи появятся у него, всем на радость. Значит, на подъёме он весь, в порыве долгожданном, крылатом, творческом.

 (Пьяный Саша бывал таким, что я теперь затрудняюсь подобрать какое-нибудь подходящее определение — и для его состояния, и для него самого.

Помню, был я однажды в гостях, в чьей-то большой квартире, где на стенах висели картины художников наших известных — авангардных — а как же иначе?

Только так. Полагалось — так.

Вольнолюбивость была характерной и даже смелой, подчеркну это сразу, чертою интеллигенции нашей.

Поэтому — разговоры на кухне среди своих, откровенные, это традиция.

Поэтому — авангард на стенах. Вызов — чему-то. Или — кому-то. Кому же? Неважно. Главное — жизнь по своим законам и правилам.

А всё остальное — там, за стенами. Это — другое. Разрешённое, скучное, грустное.

А здесь, в квартире — искусство. Свободное. Для души.

И висела в этой квартире картина чудесная Сашина.

Висела — отдельно от прочих. Чтобы все любовались ею.

Сидели мы все за столом, уставленным и закусками, и, разумеется, выпивкой. Сидели, слегка разомлевшие, от спиртного и от еды. Выпивали — и говорили.

Вдруг раздался резкий звонок. Лихорадочный, торопливый.

Хозяин квартиры встал из-за стола и вышел в прихожую. И открыл, напрягшись, входную дверь.

В прихожей сразу раздался невероятный шум.

По паркету загрохотали быстрые чьи-то шаги.

И в квартиру влетел — словно вихрь — пьяный, страшный в своём порыве, непонятном для нас, Харитонов.

От него исходила дикая, первобытная, неудержимая, во все стороны грозно плещущая и не знающая преград — эге-гей, отойди, сторонись, зашибу, спасайся, кто может, разбегайся, да поскорее, ого-го, я иду на вас, прячьтесь все поскорей! — энергия.

От него разлетались опасные, всеми видимые, электрические, с громким треском, синие, белые, желтоватые, жгучие искры.

Лопнула в люстре лампочка.

Бокал на столе покачнулся, упал и разбился вдребезги.

Ни с того ни с сего почему-то, хлопнув, открылась форточка.

Все за столом — онемели.

Не обращая внимания ни на кого из гостей, он промчался прямо к стене, где висела его картина.

И — сорвал её резким движением со стены. И к себе прижал.

И лицо его было каким-то фосфорически-белым. И он побежал торопливо к двери.

И хрипло крикнул хозяину:

— Мне дадут за неё больше денег!

И — мгновенно исчез за дверью.

И сгустки дикой энергии, клубясь и роясь, потянулись длинным шлейфом, рокочущим, тёмным, вслед за ним, просочились в дверь — и, гудя, наконец исчезли…)

 Трезвый Саша — совсем другой, совершенно другой человек, чем пьяный. Это уж точно.

Трезвый Саша — спокойный. Задумчивый. Весь — в каких-то загадочных, тайных эмпиреях, в мыслях своих.

И, конечно, прежде всего, это важно, славный художник.

Славный? Да. И ещё — чудесный.

На волшебника даже похожий.

А не просто — на мастерового.

На волшебника? Несомненно.

Почему бы и нет? Это так.

Говорило об этом — многое.

Поведение — вроде строгое.

Ясный свет, озарявший дали над юдольной его дорогою.

Каждый жест его, каждый шаг.

 Шли мы вместе с Сашей по Сретенке пробуждённой — и говорили.

А потом навестили — вместе — Надю Сдельникову, которая в Сергиевском переулке, близко совсем, жила.

Надя встретила нас приветливо. Приготовила чай. Мы пили этот свежий, вкусный напиток, и полезный, само собою, не чета любому спиртному, так решили мы с Харитоновым убеждённо, — и продолжали говорить — благо, было о чём.

 — Саша! — сказал я ему, — ты помнишь Наташу Светлову?

— Ещё бы! Конечно, помню! — живо ответил Саша. — Очень хорошая женщина. Умная. Волевая. У неё есть моя работа. Отличная, сам это знаю. Когда я её рисовал, а рисовал я долго, Наташа мне пить, сознательно, ни капли, тогда не давала. Я старался — и вот получилась работа, причём — настоящая. Одна из лучших моих. Называется эта работа — ну-ка вспомню — «Входящая в озеро». А когда рисовать я закончил, Наташа Светлова сразу же за работу мне заплатила. Шестьдесят, между прочим, рублей. Очень кстати, хочу заметить, эти деньги были тогда. Ну конечно, помню Наташу!

— Она теперь больше не видится со своими знакомыми прежними. Вышла замуж. Зa Солженицына.

— Да ты что? — изумился Саша.

Он даже глаза свои вытаращил, широко, изумлённо, по-детски. И порозовел от волнения. И в затылке, охнув, поскрёб:

— Что, серьёзно? Вот это да! Ну и ну! Подумать ведь только! Ай да Наташа Светлова! Ничего тут не скажешь. Вот это, я понимаю, геройство. Даже больше, наверное. Подвиг!

Мы сидели, довольно чинно, за массивным, в меру широким, деревянным, длинным столом.

Харитонов, не удержавшись, даже с места вскочил — и начал, вдоль стола, вперёд и назад, всё быстрее, ходить. От шагов его, непрерывных, пружинистых, гулких, на столешнице, чисто вымытой и старательно, по-деревенски, самым тщательным образом вычищенной, начала всё сильнее вздрагивать представлявшая образцы самых разных народных промыслов, привезённая из далёких от столицы мест, из глубинки, полной тайн и загадок, посуда.

С тумбочки прямо на нас с Харитоновым, словно желая из угла своего затенённого тоже шагнуть в центр комнаты, к льющемуся в большое, в полстены, пожалуй, окно, к апрельскому, золотистому и, похоже, целебному свету, и совсем по-свойски, по-дружески, присоединиться к нам, смотрел деревянный ангел.

Наконец Харитонов немного успокоился, остановился.

Он повернулся ко мне, потянулся навстречу мне всем лицом своим, ясными, чистыми глазами, в которых сразу прочитал я назревшую просьбу.

— Слушай, Володя! — сказал Саша, немного застенчиво, но с достаточной всё-таки твёрдостью, — если можно, то дай мне, пожалуйста, телефон Наташи Светловой. Старый номер был у меня, да я давно потерял свою записную книжку. А теперь уже у Наташи новый номер, наверняка. Можешь мне дать его?

Я ответил:

— Да ради Бога!

И, вырвав листок из блокнота, записал столь желанный для Саши, не на шутку сейчас взволнованного, по каким-то личным причинам, полагаю, серьёзным, номер Наташиного телефона.

И — отдал ему этот ставший для него уже важным листок.

Саша медленно, бережно свернул заветный листок — и спрятал его во внутренний карман своего пиджака.

Видно было, что Саше не терпится поскорей позвонить Наташе, услышать голос её, договориться о встрече — и, вполне вероятно, что-нибудь из работ своих, новых, свежих, предложить ей приобрести.

Почему бы и нет? Ведь статус харитоновских всех работ мог — (и это уже серьёзно, и ковать железо, покуда горячо, полагается, так что время дорого, это уж точно, и немедленно следует действовать, ни секунды не медлить), — повыситься: знают пусть все, в Москве, и везде, покупатели, потенциальные, и реальные тоже, все оптом, помнят пусть, что живопись Сашина есть не где-нибудь там, у неведомых, никому не известных людей, даже пусть у людей известных и солидных вполне, с положением, академиков, например, у серьёзных учёных, а также у людей знакомых, богемных, и так далее, это неважно, их немало, и всех их не счесть, — а в семье самого Солженицына!

Меркантильности в этом не было, никакой. Жить на что-то — надо.

И пишет свои работы, как известно, Саша подолгу.

И работы у Саши — отличные. Так что — можно его понять.

Ну а может быть, он и не думал говорить с Наташей Светловой о покупке своих работ.

Просто — вдруг захотелось, и всё тут, побеседовать с нею, как встарь, — и, возможно, вновь повидаться.

Всё могло, наверное, быть.

Он внезапно заторопился, попрощался — и быстро ушёл.

Не знаю — сразу ли он или немного позже звонил Наташе Светловой?

Думаю — не удержался. Сразу же позвонил.

Наташа Светлова, нынешняя Солженицына, в прежние годы очень любила работы Харитонова, и выделяла их всегда из работ других авангардных наших художников, и ценила их высоко, и дорожила ими, и понимала их, — и, когда появлялась возможность, покупала их у него.

Чудесные Сашины вещи висели, радуя глаз и создавая для всех особое настроение, на стенах в её квартире на Васильевской улице, где в крылатых шестидесятых, в славную пору моей с Наташей хорошей дружбы, довольно часто бывал я и читал там свои стихи.

В начале нового века об этой поре Наташа однажды сказала мне: «Чистое было время!..»

Харитоновские работы, при желании, можно было увидеть там, где они находились и где хранились, — в разных московских домах.

У Генриха Сапгира — отдельно от имевшихся у него живописных и графических работ его приятелей-художников, на видном месте, подчёркнуто — особняком, висел небольшой, удивительно гармоничный и выразительный Сашин холст «Равновесие». И когда я смотрел на него, то всегда возникало у меня ощущение, что желанное равновесие в сапгировской бурной жизни он всё-таки создавал.

Гордостью коллекции Жени Нутовича был роскошный харитоновский холст большого формата, с изображёнными на нём, более чем виртуозно, с каким-то действительно фантастическим, не иначе, мастерством, терпеливо, старательно, точно, с мельчайшими подробностями, так, что оставалось только ахнуть да дивиться этой живописной сказке, крошечными, порою чуть ли не с булавочную головку, аккуратными, таинственными домиками, числом более сотни, такими симпатичными, притягательными, что хотелось хотя бы однажды побывать в них, а то и немного, словно в райских, уютных пристанищах, ждущих всех нас вот здесь, в настоящем, в нашей яви, увы, непростой, или где-то в грядущем, где, может быть, вновь увидимся все мы, пожить.

 Работы Харитонова, все эти его живописные и графические волшебные сказки, притчи, легенды, с их загадками, тайнами, недомолвками и прозрениями, с их щедрой, полнокровной, искренней высказанностью и одновременно с очаровательной недосказанностью, с их преображённой Сашиным воображением явью и тонкой, светлой духовностью, выглядели, как драгоценное, дивной красоты, с особой, вроде бы скромной, сдержанной, но властной, магнетической, неотразимой силой, внезапно вдруг ощущаемой буквально всеми, решительно воздействующее на восприятие зрителей, чудесное шитьё.

Изумляла и покоряла всех — ювелирная тщательность харитоновского письма.

От его холстов исходило — дыхание волшебства.

Харитонов работал медленно, тонкими кистями, краску на холст, до сорока слоёв, наносил едва различимыми мазками.

В пору его известности к нему стояла очередь желающих приобрести его новые творения, терпеливо дожидающихся времени, когда они смогут наконец увидеть очередной шедевр.

Символичной была его подпись на холстах — лаконичное: АХ!

Судьба работ харитоновских — и живописи, и графики, — складывалась по-разному.

Обычно люди серьёзные, владельцы этих работ, дорожили ими — ещё бы, да ведь это просто сокровища! — берегли их, считали жемчужинами коллекций своих, составленных в непростую эпоху минувшую с любовью и пониманием всего значения нового русского авангарда.

 Но иногда, к сожалению, происходило нечто совсем уж из ряда вон выходящее, да и просто — чего уж там — отвратительное.

Во второй половине семидесятых, на Трубной площади, случайно, встретил я одного московского охламона и пьяницу, некоего Филимонова, который, дорвавшись до коллекции Гены Айги, оставленной поэтом бывшей жене после развода, распродавал эту значительную коллекцию, интереснейшие вещи художников нашего андеграунда конца пятидесятых и шестидесятых годов, по частям, по дешёвке, — и под проливным дождём, держа на головой — изображением вверх — большой ранний холст Харитонова «Карусель» и прикрываясь им от хлещущих дождевых струй, торопливо шёл куда-то — продавать работу — о чём, на ходу, зачем-то сообщил мне хриплым похмельным голосом.

Этот Филимонов, как выяснилось позже, наездившись по стране, после всех своих былых приключений, о которых любил раньше рассказывать, вроде бы остепенившийся, писал ещё и прозу, которую кое-где издавали. В девяностых годах — превратился он в бизнесмена. И даже стал, на какое-то время, заместителем главного редактора журнала «Новый мир», переживавшего тогда трудный период. Филимоновский капитал, видимо, помогал журналу существовать. Но всё это было — значительно позже, когда всё в стране у нас изменилось, и многие люди тоже изменились, и всем пришлось по-своему выживать.

А тогда — пребывал он в прежней своей роли рыхлого, мятого, пьяного типа, циничного дельца, ничем не брезговавшего для добывания денег на пропой.

По счастью, подобное хоть и бывало, но всё же — довольно редко.

 Искусство Александра Харитонова поистине уникально.

В нём накрепко соединились и образовали поразительный, светоносный сплав русская традиционная живопись, преображённая редкостным по силе воображением и неизменным вдохновением художника, стремившегося к возросшей на благодатной почве новизне, виртуозный, несравненный, по-своему переосмысленный и доведённый до максимального совершенства пуантилизм, особого рода мозаичность, когда картины казались созданными из бисера или из драгоценных камней, высокий и чистый наив, притягательный романтизм, выразительный символизм, дивная музыка красок, гармония, сказочность, тайна, идущее из детства восторженное изумление перед миром, наития и прозрения, духовность и торжество красоты.

Этот привносивший в отечественную действительность веяние благодати художник считал, что надо писать обыкновенное, то, что люди видят каждый день, и делать это необыкновенным.

Он утверждал, что «во всём разлит значенья вечный смысл».

Он воспринимал земную жизнь — пусть она и складывалась порой нелегко, пусть на его пути было вдоволь испытаний на прочность, пусть напасти и нагрянувшие беды приходилось ему годами смиренно и стойко преодолевать, — как величайший дар и радостный праздник и твёрдо знал, что эта жизнь — часть вечности.

Все ангелы, которых он постоянно и с такой любовью изображал, наверняка говорили ему об этом.

 3

 Поздней осенью шестьдесят пятого года, Змеиного, смогистского, переполненного событиями и встречами, невзгодами и победами, утратами и обретениями, читал я стихи у Генриха Сапгира, старшего друга моего, человека широкого, свободного, вопреки запретам, законам и правилам советским, жившего так, как хотелось ему, с размахом, богемного мэтра тогдашнего, собиравшего у себя всех, кому тогда были дороги и важны новизна в искусстве и в поэзии, независимость от унылой официальщины, привечавшего всех, кто были симпатичны ему и дороги.

Дом, в котором он жил в ту пору, находился неподалёку от нынешнего, необычного, непохожего на другие музеи столичные, сказочного, не иначе, нежданно явленного людям, чуда ждавшим давно, изумляющего своей уникальностью, современного — как искусство, что собрано в нём, своевременного — несомненно, словно праздник — после невзгод и сражений былой эпохи, словно свет — после долгой тьмы, словно радость — великая сила, как известно, — музея Зверева.

Когда-то о том, что у Зверева будет в Москве музей, и помыслить было нельзя. И, тем более, это себе, хотя бы на миг, представить.

А теперь, в столетии новом, говорю я об этом нередко. Потому что это — реальность. И музей — действительно есть.

 В небольшой сапгировской комнате посреди коммунальной квартиры поместилось тогда, к удивлению моему, да и всех остальных, очень много людей — в основном персонажей столичной богемы, или, как говорить нынче принято, нашего андеграунда.

 Верховодил там — Генрих Сапгир.

Оживлённый. Уже полнеющий.

Но в движении каждом — лёгкий.

С молодыми совсем глазами.

 Был там Игорь Сергеевич Холин.

Высокий, худой, костистый.

В больших, массивных очках.

Солидный. Невозмутимый.

Ну впрямь — кремень, монолит.

 Был там Гена Цыферов. Сказочник.

Друг Сапгира. Соавтор его.

Рослый. Бледный. Тоже в очках.

Старомодный какой-то. Вежливый.

И — внимательный. Немногословный.

Все слова — были в текстах, наверное.

Оставались — только немногие.

Для общения. Для друзей.

 Был Овсей Овсеевич Дриз.

Седой, задумчивый, тихий.

Какой-то инопланетный.

Сказочник. Или — маг.

 Был Георгий Балл, с Галей Демыкиной.

Георгий — совсем невысокий.

Но — плотный. Спокойный. Сдержанный.

Галя — довольно крупная.

Писатели оба. Супруги.

 Были там и гости из Питера.

Битов Андрей. Подвыпивший.

И жена его, Инга Петкевич.

Андрей — ещё без усов.

Очкастый, скуластый, стройный.

Инга — с рыжею гривой.

Смотрелась — леди Годивой.

Супруги — Москву покоряли.

И это им удалось.

 И так далее, и так далее.

Цвет богемы. В будущем — звёзды.

А тогда — колоритные люди.

Всех, пожалуй, не перечислить.

 Были там и художники наши.

Всех парижских, пожалуй, краше.

Ренессанс, между прочим, новый.

К неизбежным боям готовый.

Наш, отечественный. Родной.

Силой полнящийся земной.

Озаряемый сенью звёздной.

Авангард. Золотой. Серьёзный.

 Был там Ситников, Вася-фонарщик.

С бородою, слегка всклокоченной.

С длинным носом, вперёд направленным.

С резким блеском лукавых глаз.

 Янкилевский. В ковбойке клетчатой.

С чёлкой, лоб слегка прикрывающей.

Внешне — вроде меланхоличный.

Но — с энергией внутренней. Явной.

Прорывающейся иногда из-под чёлки — наружу, к людям.

 Бачурин. Фавн кудреватый.

В испачканном красками свитере.

В преддверии песен своих различающий в смутной яви звучащую всюду, властную, блаженную, может быть, музыку.

В столице — сочинский тат.

 Соостер. Вроде бы сдержанный.

И — взрывной. С нешуточным опытом.

И — с талантом неоспоримым.

Словно ветер суровой Балтики.

То — затихший, то — возрастающий.

Что-то важное, видно, знающий.

И о жизни, и о судьбе.

Среди всех, но — сам по себе.

 Выделялся из них — Эдик Штейнберг.

Почему — выделялся? Не знаю.

С виду был он — как бы сказать поточнее? — ну да, хулиганистым. Словно был всегда — настороже. Был готов — и к поступкам решительным, и к единственно верным действиям.

Только было в нём нечто такое, что хотелось назвать — благородством.

Только были в нём — ум и совесть.

Только был в нём — природный дар.

Только был в нём — внутренний свет.

Личный. Редкостный. Искренний. Творческий.

Был — и всё тут. И это — так.

 Ещё длилось тогда время СМОГа — и моя молодая известность в Москве и других городах страны была велика.

Покуда я читал, оказавшиеся там в изрядном количестве молодые учёные торопливо переписывали мои стихи с выпрошенных ими у меня ненадолго машинописных листков, одновременно умудряясь внимательно слушать.

Минувшую эпоху можно назвать орфической.

Читать неопубликованные стихи приходилось мне часто, в самых разных местах. Поэзию современники хорошо воспринимали и усваивали с голоса. Те, кто живы сейчас и помнят мои давние чтения, считают их совершенно особым искусством.

Читал я, закрыв глаза, чтобы сосредоточиться и отрешиться, на время, от всех и всего вокруг, и находиться в своём особенном состоянии, в трансе своеобразном, долго, с полной отдачей.

Читал — словно пел. И жил в своём, для невзгод закрытом, сберегаемом, драгоценном для меня, мною созданном, творческом и чудесном действительно мире.

Читал — и взлетал куда-то, в неизменные выси, и там, словно птица, свободно летал.

Разумеется, очень устал.

Надо было прийти в себя, хоть немного теперь отдышаться.

 И я устроился в уголке, на пустовавшей табуретке, рядом с Эдиком Штейнбергом.

— Старик, — вдруг сказал мне Эдик негромко, твёрдо, серьёзно, с убеждённостью, прозвучавшей ясной нотой высокой в его хрипловатом, прокуренном голосе, — старик, ты большой поэт!

И глаза его сразу же вспыхнули тёплым, добрым, живым огнём.

На скуластом, резко очерченном лице Штейнберга всегда выделялись — глаза.

Увидев Эдика где-нибудь в компании или на улице, прежде всего я замечал его глаза, и только потом — его лицо, взъерошенную шевелюру и всю его подтянутую, лёгкую, птичью фигуру.

Глаза — словно двигались в пространстве перед ним, существовали и в настоящем времени, и, возможно, в других измерениях.

Глаза — говорили намного больше слов.

Глаза — предвещали грядущее, властно к себе зовущее, уже различимое им, и он готов был устремиться навстречу его сияющей новизне.

Внутреннюю силу, созидательную энергию, таящуюся в этом человеке, ощущал я всегда.

Как и упорство, и волю, и выдержку, и умение ждать, и трудиться, и самое главное — дар.

 Мы разговорились — и всё происходящее вокруг словно отодвинулось от нас, чтобы не мешать.

— Не хотят они, — грустно сказал Эдик, мотнув головой в сторону собравшихся, — меня принимать. Что-то их не устраивает в моих картинках. И чего им надо? Чего они ждут от меня?

— Но у тебя ведь отличная живопись! — воскликнул я.

— Да, я знаю, — ответил Эдик. — И всё же… Понимаешь, Володя, сам я чувствую, что совсем скоро начнётся у меня новый период. И это будет такая живопись, о которой, только взглянув на неё, даже издали увидев, любой скажет: да, это Штейнберг. Я уже вижу внутренним зрением эти новые работы. И я сделаю их. А потом я пойду ещё дальше. И меня примут. И поймут. Пора мне работать так, чтобы это надолго осталось!..

И Эдик, сощурившись, посмотрел куда-то вдаль, где, видимо, вставали перед ним давно искомые и наконец-то найденные, властно требующие воплощения, манящие образы.

 Было всякое в жизни Штейнберга.

Пил, бывало. Да все тогда пили.

Помню, шёл я однажды, весной, в шестьдесят шестом году, к моей знакомой, Ляле Островской, подруге Наташи Светловой, будущей Солженицыной, и Наташи Горбаневской, жившей в домике деревянном, шатком, ветхом, скрипучем, старом, одиноко и грустно стоявшем в стороне от кирпичных и блочных понастроенных густо домов на Трифоновской улице.

Добрая, рыжая, такая белокожая, что казалась почти прозрачной, отзывчивая, приветливая, Ляля всегда охотно принимала у себя своих друзей. В её тесноватой квартирке висели на стенах работы Эдика Штейнберга и Саши Харитонова. Там я порой читал свои стихи.

По длинной Трифоновской улице, грохоча и звеня, разбрызгивая вокруг себя шипучие, белые и жёлтые искры и оставляя искрящиеся шлейфы за собой, проносились красные, отчасти мистические, почти гумилёвские трамваи.

А во дворике перед Лялиным домиком-теремком, было на удивление тихо.

Только зашёл в подъезд — сверху раздался шум.

И там появились люди. Они кого-то несли вниз по лестнице, со второго этажа. Несли осторожно.

Это были Ляля Островская и какие-то два мужика.

И несли они — Эдика Штейнберга. Аккуратно. Вперёд головою.

Эдик был неподвижен. Глаза его были плотно закрыты. Он спал.

— Что случилось? — спросил я Лялю.

И она ответила мне:

— Эдик пьян. Мы сейчас помогаем отвезти его прямо домой, да как можно скорей, на такси.

И тогда я тоже помог донести до машины Эдика.

И такси, зафырчав, повезло его, неподвижного, прямо домой.

Грустный случай? Ну да. Наверное.

Тут запьёшь поневоле — от сложностей несуразной жизни, от странного непризнания, затянувшегося почему-то, богемной братией, от всего, что грузом тяжёлым было долго в его судьбе, что его тяготило давно, значит — было пройти суждено сквозь бессчётные испытания на выносливость и на прочность, чтобы творчество, исцеляющее от невзгод и от бед огорчительных, и явилось к нему, и спасло.

 И он действительно вскоре изумил всех своими новыми работами.

 В шестьдесят восьмом году, на совместной, кратковременной выставке Яковлева и Штейнберга, на одной стене густо пестрели, клонились долу, распускали мохрящиеся лепестки, поднимались над пустынным полем или томились в стеклянной посуде яковлевские трагические цветы, а на другой стене буквально светились благородной, утончённой, с вкраплениями розоватых и палевых тонов, загадочной белизной, Эдиковы новые холсты, на которых возникали и таяли очертания раковин, камней, варьируясь, отдаваясь живописным эхом, звучащим в каждой работе, соединяя их абсолютно точно угаданной, мистической связью, и во всей этой музыке красок ощущались решительный прорыв к созданию своего собственного художнического мира, отвага и несомненная радость обретения.

 Потом были очередные пластические и тематические открытия, интереснейшие серии работ, продолжающих и развивающих всё то, чьё начало — в творчестве Малевича, в супрематизме.

Но, замечу, Штейнберг никогда никого не повторял.

Везде и всегда оставался он — только самим собою.

 …Однажды, в семидесятых, навестил я Эдика Штейнберга в его тогдашнем обиталище, в центре столицы.

Эдик — работал.

Перед ним лежал на столе узкий и длинный холст.

Эдик поступательно создавал на нём свою фирменную «геометрию».

Работал он кистями и мастихинами.

Холст прямо на глазах преображался, наполняясь неким особым, отчасти мистическим смыслом.

Эдик вскинул голову, тряхнул вихрами и почему-то несколько смущённо сказал:

— Вот, халтуру делаю.

И я сразу же возразил ему:

— Почему же — халтуру? Это сильная, отличная, очень твоя, сразу же узнаваемая живопись. И она станет ещё лучше, когда ты закончишь трудиться.

Эдик сощурился, внимательно посмотрел на холст и решительно сказал:

— И в самом деле, что это за нелепое словцо — халтура? Почему-то прижилось оно в нашей среде. Ну какая это халтура? Это заказная работа. Меня попросили знакомые написать её. Вот и стараюсь. Работаю на заказ. Надеюсь, в итоге получится полноценный холст. Я никогда не халтурил. Всегда работал на совесть, с полной отдачей. Ты ведь это знаешь. Работать на заказ — это в порядке вещей, для художника. Отныне изымаю из своего лексикона это дурацкое словцо — халтура. Это — не для меня и не про меня. Потому что я не какой-то там шалопай, а самый настоящий труженик. И работы мои — результат большого труда. Слово — не воробей. Это уж точно. Ты прав. А холст мой, так я считаю, ещё скажет всё нужное сам за себя.

Немного побеседовав с Эдиком, я попрощался с ним и оставил его — чтобы он продолжал трудиться над новым своим холстом.

 …Через какое-то время, в тех же семидесятых, в квартире писателя Феликса Светова, человека решительного и смелого, написавшего несколько ярких книг, и его жены Зои Крахмальниковой, известной московской дамы, обаятельной и притягательной, словно вышедшей из волшебной сказки красавицы, которой Булат Окуджава посвятил свою знаменитую песню о новогодней ёлке, а затем героической правозащитницы, издававшей свой религиозный журнал (оба супруга в дальнейшем были осуждены советскими властями за их деятельность и отсидели немалые сроки в лагерях), увидел я висевший высоко над дверью узкий и длинный холст Эдика Штейнберга, напоминавший тот, который я видел раньше, который был ещё в работе.

И холст этот был — на месте.

Казалось, он был там — всегда…

 В жизни — был Эдик прямым и откровенным в своих словах, внимательным и доброжелательным к соратникам (это именно он предложил включить в число художников, картины которых должны были выставляться на знаменитой выставке семьдесят пятого года, в павильоне «Пчеловодство», на ВДНХ, Петю Беленка, решительно сказав, что без него никак нельзя), был человеком смелым, иногда — слегка хулиганистым, приходится, что уж поделать, говорить иногда об этом, но в то же время он был настоящим интеллигентом, и никогда, заметьте, не подчёркивал это на людях, был умён, хорошо образован, литературу, философию, искусство прекрасно знал.

 В живописи — был он продолжателем традиций русского авангарда, прирождённым новатором, зачастую и первопроходцем, открывателем удивительных возможностей цвета, образа, символа, деталей, обобщений, всего того, что делает работы максимально выразительными, озарёнными сиянием найденного, созданного, полноценными, долговечными.

 Потом — были заграничные и отечественные выставки, заслуженное, пришедшее в зрелые годы, буквально нахлынувшее шумной волной, долгожданное, всеобщее признание, настоящая, выстраданная, серьёзная слава, заграничная жизнь в Париже, непривычная поначалу, а потом привычною ставшая, жизнь в Москве и в любимой Тарусе.

Но прежде всего — везде и всегда — было творческое горение, неустанный, упорный, спасительный труд.

 И далеко не случайно Штейнберг так говорил:

— Очень мне нравится, как один оптинский старец сказал: искусство — это когда укладываются в гроб слова, звуки, цвет. А потом приходит человек — и воскрешает их.

Всё сказано этим «потом».

 4

 Однажды, во второй половине семидесятых, в период моих затянувшихся бездомиц, в одиночестве, измотанный вынужденной кочевой жизнью, не представляющий, где можно хоть немного отдышаться и прийти в себя, по привычке прежних лет, я долго бродил по Москве.

Погода была сырой и холодной, с мокрым, непрерывно и монотонно сыплющимся с низкого, хмурого, нависающего над городом всей своей серой, лиловой, клубящейся тяжестью, смурного, сурового неба, прилипчивым, тающим на тротуарах, но иногда и собирающимся на обочинах скользкими горками, бесконечным, казалось мне, снегом и внезапными, резкими порывами леденящего, разгулявшегося ветра, от которого не спасала моя старая, видавшая виды куртка, и я устал и основательно замёрз.

Но что-то вело меня вперёд, почему-то я чувствовал, что надо идти дальше — и упрямо шагал сквозь лилово-серую мглу, словно на брезжущий где-то впереди, зовущий к себе и уже почти различаемый, спасительный огонёк.

И вдруг, по наитию, как это часто бывает у меня, решил я навестить Анатолия Слепышева.

Мне нравились его работы, которые видел я у коллекционера Жени Нутовича и в других местах.

Да и человеком был он хорошим, надёжным.

 Слепышевская мастерская находилась в самом центре столицы, за ГУМом, в тесноте густо застроенных, тускло поблескивающих толстыми стёклами плотно закрытых окон и лакированными деревянными поверхностями наглухо запертых дверей, за которыми, видимо, происходила какая-то сознательно скрытая от посторонних глаз, недоступная для столь редких, что казались они тенями, и насквозь промокших прохожих, государственная, не иначе, не могло быть иначе, жизнь, тамошних странных кварталов.

Толя открыл мне дверь, увидел меня, продрогшего, всё понял — и решительным жестом пригласил к себе.

Я поздоровался с ним, зашёл в мастерскую — и сразу же ощутил тепло, прежде всего — человеческое, дружеское, и на душе у меня стало спокойнее.

Слепышев, коренастый, крепко сбитый, устойчивый, внимательно и участливо, по-доброму, посмотрел на меня, вздохнул, тронул седеющую бороду, покачал головой — и не стал задавать мне лишних вопросов, а просто заварил чай.

Мы сидели с ним вдвоём, за старым, шатким столом, на котором стояли вместительный чайник с кипятком и круглобокий заварной чайник, сахарница и солонка, и лежали ножи, ложки и вилки, и отдельными скромными горками лежали сухари и баранки, а посередине стола, как нечто самое главное, основное, жизненно важное, рядышком лежали буханка чёрного хлеба и батон белого хлеба, — мы сидели вдвоём, в самом центре столицы, повторяю это я вновь, надёжно защищённые от разгулявшейся непогоды прочными старыми стенами, пили из больших чашек горячий, крепкий чай и неспешно говорили о том да о сём.

 Но чего-то нам не хватало. А чего? Да как объяснить?

Слепышев как-то вдруг, ни с того ни с сего, призадумался.

А потом сказал мне решительно:

— Володя, давай-ка выпьем!

Я ответил ему:

— Денег нет у меня. Понимаешь, Толя?

Слепышев тут же сказал:

— И у меня их нет. Но зато у меня есть — вот это.

И рукой показал на что-то, громоздящееся в углу.

И тогда я взглянул туда.

Присмотрелся внимательней. Боже!

Да в углу мастерской — гора, да и только, пустых бутылок.

Толя сказал:

— Давай-ка мы эти бутылки сдадим!

Я сказал:

— Но ведь их так много!

— Ну и что? Хорошо, что много.

— А куда мы сдадим бутылки?

— Здесь, поблизости, во дворе, знаю точно, есть пункт приёма стеклотары. Туда и сдадим.

— Но как мы туда их дотащим?

— Как-нибудь непременно дотащим! Не впервой. Силы есть у нас? Есть.

И стал он бутылки складывать в какие-то длинные, тонкие, но крепкие, видно, мешки.

Набил он пустыми бутылками четыре больших мешка.

Мы вытащили мешки наружу, в холод и слякоть.

Поднять их было нельзя. И мы их — поволокли. По мокрому, с ледяной хрустящей прослойкой, асфальту. Каждый — по два мешка.

По счастью, желанный пункт приёма тяжёлой ноши, позванивавшей на ходу в больших мешках стеклотары, оказался действительно близко.

Там похмельный приёмщик посуды отсчитал нам какие-то деньги — и немалые, надо сказать, по тогдашним понятиям нашим.

Удивило нас то, что в пути ни одна из бутылок в мешках не разбилась. Ну впрямь чудеса!

А потом направились мы прямиком в гастроном ближайший.

И там купили мы несколько больших бутылок портвейна.

И потом, с обретённой выпивкой, вернулись мы в мастерскую.

И Толя поставил бутылки на стол. И достал стаканы, гранённые, традиционные. И открыл он бутылку первую. И наполнил портвейном стаканы, до краёв. И тогда мы с ним выпили.

И стало нам — хорошо.

Разлилось по жилам тепло.

Нет, не зря совершили мы с ним наш подвиг — по сдаче бутылок.

Получили за это — радость.

И — возможность, всегда драгоценную, для неспешных наших бесед.

И — душевное равновесие.

И ещё — немало всего.

 Добрую треть мастерской занимали слепышевские холсты. Они стояли на полу, плотными рядами, на переднем плане — холсты небольшого формата, за ними — холсты форматом побольше, по нарастающей, было их так много, что это могло удивить и озадачить любого, но изумляло меня вовсе не их количество, а то, что с холстов буквально врывалась в поле зрения великолепная живопись.

 Толя заметил мою реакцию и начал показывать мне работы. Доставал холсты, один за другим, и ставил их так, чтобы они получше смотрелись.

И мастерская наполнилась неукротимым, буйным, исходящим от холстов движением.

 Плоскость холстов пульсировала, вздымалась, дышала, пронизанная, щедро насыщенная смелыми, динамичными ритмами, радостной, бьющей через край жизненной энергией.

На них, сквозь пространство и время, куда-то шли по-брейгелевски кряжистые люди, ехали повозки, мчались лошадки, возникали, как волнующие видения, русские деревни и церкви, шумели зелёной листвой деревья, плескались реки, белели тела купальщиц, проезжали всадники и всадницы, ехали охотники, тянулись вдаль бесчисленные дороги, затем появлялись евангельские мотивы, а за ними — новые вариации традиционных слепышевских тем, и это были своеобразные, увлекательные странствия, непрерывные путешествия в истории и современности, это была свободная и полнозвучная всеобщая песнь средствами живописи, в честь жизни в любых её проявлениях, искреннее, вдохновенное прославление бытия.

 В тот давний день искусство Слепышева открылось мне со всей возможной тогда полнотой.

Память об этом жива и доселе.

Что же такое — память?

Хранилище универсальное всего, совершенно всего, что было в жизни моей?

Но почему же тогда бывает она избирательной?

До поры, до времени что-то вроде бы дремлет в ней — и внезапно, словно по вспышке, возникает, ярко и зримо, да ещё и со всеми подробностями и деталями, даже мельчайшими, возникает — и остаётся — где? — да в этом вот тексте моём, например, остаётся, чтобы снова здесь, в реальности, жить.

Мысли — материальны.

Слово — материально.

Так, может, и память наша — тоже материальна?

Думаю, так и есть.

А что же такое — время?

Вспомним, как говорили предки:

— Время — это сама материя.

Так что всё в этом мире — живо.

Не уходит оно никуда.

И не думает исчезать.

Остаётся здесь — навсегда.

 Толя был добрым человеком, да ещё и чудесным собеседником.

Я читал ему стихи — и он понимал их.

Понимал — прямо с голоса.

Понимал — и запоминал.

Его суждения об искусстве были точны и поддержаны собственным, личным, независимым ни от чего и ни от кого, непростым и серьёзным опытом, его слова — были обдуманны и весомы, его поступки, даже простые, житейские, и тем более — такие, от которых напрямую зависят и жизнь, и судьба, и творчество, — были решительны и верны.

А столь органичное и в жизни, такой уж, какой она сложилась, и в творчестве, постоянном, щедром, спасительном, движение — вперёд, вглубь и ввысь — было, везде и всегда, для него и важным, и нужным.

 …Годы шли, один за другим, со всеми их сложностями, непредвиденными событиями и такими новшествами и переменами, что и представить их раньше было нельзя.

И со Слепышевым я виделся редко.

Но о нём, разумеется, помнил всегда.

В дальнейшем несколько лет он прожил в Париже.

Что его повело туда? Трудно теперь сказать.

Наверное, были причины.

Если раньше, в былую эпоху, всем нам, всей богеме нашей Москва сполна заменяла недоступный для нас Париж, то стал этот город позже, внезапно, вполне доступным.

Вот и Толя Слепышев тоже, как и прочие наши художники, повидал заграничную жизнь.

Потом он вернулся на родину, потому что именно здесь его, личная, слепышевская, «почва и судьба».

Состоялось у него более сотни персональных выставок.

Это, согласитесь, о многом говорит само за себя.

 Пусть в период становления испытал он некоторое, не такое уж и сильное, надо заметить, а весьма умеренное воздействие Фонвизина и Древина, но ведь, преодолев это ещё давно, словно вырвавшись на свободу, нашёл он себя, обрёл свою собственную манеру письма, создал свой мир, стал в итоге оригинальным, крупным мастером.

Наработал он столько, что его наследие будет долго изучаться, осмысливаться и радовать людей.

 А для меня по-прежнему дороги наши с ним беседы в такую теперь далёкую, что хочется, словно в детстве, сказать: отсюда не видно, и уже отшумевшую, оставшуюся лишь в памяти, минувшую эпоху, в его мастерской, куда не смели вторгаться непогода и невзгоды безвременья, и незаменимое тепло человеческого общения, и находящаяся в непрерывном движении, полнокровная энергия жизни, лучащаяся с его холстов.

(продолжение)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.