©"Семь искусств"
  сентябрь 2018 года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

Loading

И кажется мне, что надо при всякой возможности запасаться радостью впрок, на все несчастья и потери вперёд ― везде, где придётся, набивать ею полные карманы. Чтобы всегда был золотой запас чувства беспричинной и недоказуемой ценности бытия: золотые угольки, которыми мы потом, когда придётся, будем освещать себе мрак.

ָОльга Балла-Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла
Испытание осенью
У осеннего воздуха есть голос, и он пронзительный, ― он совершенно мучительный по своей глубине и насыщенности. Он глубже весеннего, серьёзнее его, он меньше (хотя, в общем-то, тоже!..) морочит человеку голову и говорит с ним о куда более насущном, жёстком, неотменимом.
Вообще, что-то мне кажется, что каждая последующая осень невыносимее предыдущей ― потому что вбирает в себя и предыдущую, и все те, что ей предшествовали: в каждой нашей осени есть все осени, прожитые нами, и каждый раз ― на одну больше. Честное слово, к 54-му году жизни эта насыщенность, эта концентрация становится уже просто нестерпимой. Она обретает крепость йода, она прожигает насквозь. Не спасает даже то, о чём хочется думать как о «возрастном притуплении чувств», оно же ― всё более качественная отработка и наладка защитных механизмов: потому что на самом деле никакого возрастного притупления чувств нет в помине, а защитные механизмы совсем не так отработаны и налажены, как хотят казаться. Защитные оболочки у человека на самом деле очень ― и по определению ― хрупкие, а самое существо человека ― уязвимость и незащищённость.
Осень добирается до самой этой незащищённой, мягкой сердцевины. Лету всё равно, оно слепое, поверхностное ― а осень всё видит, осень добирается. Осень ― это разлитая в природе, даже болезненно-обострённая зрячесть.
Господи, разве не о смерти всё говорит разными голосами с будущим 54-летним? (едва исполняется мне очередной возраст, начинаю думать о следующем, ведь этот ― уже достигнут, и воображением я давно уже в 54-х ― осваиваю, обживаю, чтоб не так страшно было ― потом, через год, когда, если всё будет хорошо, войду в холодные, необжитые бетонные стены нового возраста. Уже меблировку планирую, ха-ха-ха. Чтобы хоть в воображении было теплее.) Ну да, может быть, и не только о ней, но мне ― в общем всё-таки новичку в убывании! ― слышится (пока?) только это, преимущественно это.
Как ни тренируйся каждый год в прощании, а привыкания-то не происходит, скорее уж напротив: ведь с каждым годом оно всё безнадёжней. Область потенциального всё сужается и сужается ― и каждая новая осень только подчёркивает это.
Особенно режет и жжёт в этом смысле повторяющееся, «точно-такое-же-как-прежде» (вот этот осенний воздух, дымчатый, острый, с металлическим привкусом, с криком умирающих листьев внутри него ― он же и в 1987-м каком-нибудь году такой же был, ну неотличимо такой же, до малейшего изгиба) ― именно на его фоне невыносимее и неимовернее всего чувствуешь своё убывание и обречённость.
Я же говорю, что осень ― на свой лад ― тоже морочит голову. Да ещё как.
Иными словами, весна морочит человеку голову прибыванием и ростом, осень ― убыванием и прощанием, а на самом деле оно ― всё вместе, всегда, каждую минуту, и никогда не знаешь, в какой пропорции, и никогда не знаешь, что с тобой случится на следующем шаге.

Ностальгия по чужому

А всё-таки действительно трудно увидеть город ― человеческий мир! ― «как он есть», ну хоть в каком-то приближении к полноте его смыслов ― если у тебя с ним связано что-то слишком своё. Только это своё и считываешь, толкуя все знаки города, всё их многообразие ― в его пользу.
Есть такая штука, как «соблазн присвоения» ― пропускания мимо внимания всего, что в «присвоенность» не вписывается.
Ловлю себя на том, что мне хочется Праги как заезженной пластинки, чтобы она воспроизвела мне всё то же: начало жизни, полноту обещаний (ну вот же, вот, зачем люди ездят в так или иначе понятые родные места ― а Прага у меня безусловно одна из таких, она ― одна из моих утраченных родин: чтобы подпитываться безусловным чувством начала жизни и полноты возможностей, которые в этих пространствах записаны, как на той самой пластинке, раз и навсегда). Я же ведь так и норовлю внутренне отвернуться от собственных смыслов этого города ― чешских, с которыми не идентифицирую себя совсем. То есть головой понимаю, что это важно (что только это, на самом деле, и важно!), но чувствую, что ― не мне адресовано и мною с толком, с внутренним участием востребовано (тем паче ― отработано!) всё равно никогда не будет. Ничего чешского я не только никогда не любила, но никогда даже не чувствовала достаточно глубоко. А ведь так нельзя, это и слепо, и неблагодарно. И уж во всяком случае, лишает меня настоящих прав на этот город ― которых я, впрочем, никогда и не имела.
Хочется «домой» (без всякого права на этот дом!), в доброе (мнится) узнаваемое пространство, которому на самом-то деле на меня наплевать, в котором у меня, кроме прошлого, нет ― и быть не может ― никакой экзистенциальной ниши (кроме разве ниши вечного странного чужака, ну так спасибо, в этой нише мы уже как следует побывали и больше не хочется). Но пражский воздух, но «кофейный» запах пражской квартиры, но особые интонации закатного солнца на пражских стенах и крышах. Эх.

Совиным пером

День хорош как повод для подведения итогов ему, как набирание материала для всего, что будет происходить, думаться и чувствоваться ночью. (В противном случае непонятно, зачем он нужен вообще!)
Ночь же ― обещание (всего сразу. Удивительная и динамичная смесь воспоминания и обещания ― переходящих друг в друга. День ― прямолинейное исполнение: здесь Родос, здесь прыгай). Ночью завязываются ниточки будущих дней ― не одного только следующего, а многих будущих, в том числе и тех, которые никогда не случатся. Ночь ― чёрная грядка, на которой всё растёт ― полнота возможностей, и в этом смысле совершенно сопоставима с юностью. А днём человек упирается в свой календарный возраст и в прочие биографические координаты.

О неисполнении желаний

Упорная неисполняемость желаний в конце концов формирует в человеке независимость от них ― умение прожить и без этого. А значит, делает его более свободным.
С другой стороны, исполнение желаний освобождает ничуть не меньше ― в той мере, в какой даёт понять, что прожить запросто можно было бы и без этого, что с исполнением желания по существу ничего не меняется (когда меняется по существу ― то не от этого, по крайней мере ― далеко не всегда и не в первую очередь от этого, ― оно меняется от чего-то другого).
Из этого следует по меньшей мере то, что в качестве повода к внутреннему освобождению может быть использовано что угодно. Ибо, как сказал не помню кто, но цитата пришлась мне так по размеру и форме, что немедленно заняла прочное место среди сопровождающих: опыт ― это не то, что происходит с человеком, но то, что он с этим делает.

Nel mezzo del cammin

Молодость и старость ― это просто разные виды свободы.
Свобода молодости ― в том, что ух, кажется, как много всего ты можешь в мире сделать, в скольких состояниях можешь оказаться и сколько всего вообще, оказывается, способно иметь к тебе, вот прямо лично к тебе, отношение. Ух.
Свобода старости ― это то, что мир тебя не касается. Чем дальше, тем всё меньшее число вещей имеет к тебе (настоящее, незаменимое, единственное) отношение ― пока, наконец, не перестанет его иметь и твоё собственное тело.
Свобода молодости ― это свобода участия. Свобода старости ― свобода дистанции, свобода непринадлежности.
Хочется даже думать, что эта последняя свобода ― более настоящая. Хотя, скорее всего, я ошибаюсь.
Настоящие ― обе.

Из постскриптумов к Ижевску

Потихоньку начинаю понимать, что производит в Ижевске такое гнетущее впечатление ― а оно, действительно, основательно гнетущее: это чрезвычайное неразнообразие форм городской среды, отчаянная её по всем направлениям однородность. Это как раз то, чего, кажется, при формировании человеческих пространств следовало бы избегать всеми средствами, ибо противно естеству. Город, целые кварталы которого застроены серыми пятиэтажками (иногда, для разнообразия, крашеными какой-нибудь краской, которая с них давно и основательно уже облезла), производит впечатление предложения, сплошь составленного из одних и тех же частей речи, не соединённых к тому же никакими синтаксическими связями. В нём крайне трудно увидеть ― даже если оно там есть ― осмысленное, отчётливо интонированное высказывание. Потому-то город и кажется немым, хотя у него уже две с половиной сотни лет вполне насыщенной памяти. Вот эта память, выходит, крайне плохо и невнятно артикулируется.
Интересно, в какой степени действует подавляюще (в том, что действует ― не рискую сомневаться) такая, и формальная и колористическая, гомогенность среды на психику самих её обитателей, пусть даже изначальных? (По моему чувству, одним из непременных компонентов Ада должна быть как раз максимальная одинаковость всего.)
Кстати, вот удивительно: в этом отношении немногим лучше ― да ничем не лучше! разве что чуть-чуть поаккуратнее ― окраины города, в котором закончилось моё собственное детство, ― а это город с ух какой богатой исторической памятью: Прага. Серые много- и несколькоэтажки, составляющие район Ходов, где и по сей день живёт пражская часть моего семейства, и сегодня угнетают меня и выглядят, по моему чувству, даже хуже кладбища, на котором все надгробия всё-таки разные, если только это не массовое военное захоронение. Пражских жителей, конечно, спасает (высокоартикулированное) разнообразие и чрезвычайная, до экстатичности, агрессивности и избытка, концентрация красоты в центре города. Но в городах типа Ижевска от однородности деться просто некуда.
Меня всегда занимало, занимает и теперь: как люди, чья жизнь проходит в таких пространствах целиком или почти целиком ― эмоционально дифференцируют их (без чего не бывает никакой жизни), как они умудряются придавать разные эмоциональные значения совершенно похожим друг на друга кускам города? Что для них служит «маркерами» этой разности, кроме сугубо внутренних ассоциаций? Тут интересно именно обживание плохо обживаемого, превращение «места, где жить нельзя» ― в настоящий дом. Такое ведь действительно происходит.

Складки и стружки

Густое, гудящее счастье бытия, простого факта существования. Такого счастья отчётливо не было в юности ― более корыстной, кажется, в отношении к миру, потому что ― очень взволнованной вопросами самоутверждения, экспансии, нахватывания себе впрок запасов мира (вдруг не хватит?! Этого же нельзя допустить!!.); ревнивой, требовательной, категоричной, конфликтной. В нынешнем замирании на пороге мира от дурацкого беспричинного счастья ― очень много от отпускания мира на свободу, от позволения ему быть таким, каким ему хочется быть, каким у него получается быть. Это какое-то такое счастье, когда уже немного всё равно, что именно с тобой происходит. Не совсем, конечно, всё равно ― всё-таки пока ещё живая ― но уже различаешь во всём происходящем шелуху и ядро. Это совсем не значит, кстати, что шелуха ― менее ценна, чем ядро; о нет, теперь только и начинаешь обращать внимание, какая она шелковистая, золотистая, в какие собирается складки, в какие завивается стружки. Ей вдруг прощаешь то, что в юности, в молодости мнилось непростительным: то, что она ― не ядро, ― и при этом ещё осмеливается существовать! Дай этой юности волю (во всяком случае в том её виде, в каком она досталась мне) ― она бы вообще имела дело с одними только голыми сущностями, била бы себя их током, пусть хоть насмерть, ― а всё остальное послала бы к чёртовой матери. В юности слишком многое шло в отвал; при всей, казалось бы, жадности к миру отношение к нему было очень расточительным: это не то, и это не то, и это… Теперь вдруг начинает потихоньку оказываться, что «то» ― везде, на каждом шагу.

О легкомыслии

Посреди одного внутреннего диалога вдруг подумалось: смерть ― торжество сиюминутного. Один маленький, ситуативно привязанный миг нашего исчезновения вдруг почему-то оказывается сильнее и прожитых нами десятилетий, и непрожитых нами десятилетий, всего, что этот миг, казалось бы, явно и многократно перевешивает ― и по содержанию, и по значимости, и просто по «количеству», и по всему вообще. В этом странном, не укладывающемся в голову обстоятельстве есть что-то очень сходное структурно с тем невообразимым легкомыслием, с каким мы всё, что возможно, принесли бы в жертву одному-единственному сиюминутному пустяковому желанию.
В смерти есть что-то очень легкомысленное, вот я о чём.

К прохладе и прозрачности

Лето всё-таки очень утяжеляет и утолщает восприятие, лишает его тонкой точности и чистоты, хорошо знакомых весне, особенно ранней (у поздней ― сплошные преувеличения и перехлёсты) и осени. Предметы лета плоски и груб(оват)ы.
Лето неметафизично. Оно как нарочно создано для грубой чувственной жизни, ― если угодно, для отдыха от мысли (другое дело, что ― как быть тем, кому от неё отдыхать вовсе не хочется?), для идентификации себя с телом, распаренным жарой ― чтобы это тело и всё, с ним связанное, уже наконец надоело как следует.
Чтобы радостно было потом возвращаться к осени, к прохладе и прозрачности вещей.

Золотой запас

И кажется мне, что надо при всякой возможности запасаться радостью впрок, на все несчастья и потери вперёд ― везде, где придётся, набивать ею полные карманы. Чтобы всегда был золотой запас чувства беспричинной и недоказуемой ценности бытия: золотые угольки, которыми мы потом, когда придётся, будем освещать себе мрак.

О недопрожитом

А всё-таки некоторые куски жизни стоило бы проживать по нескольку раз ― ну хотя бы по два ― для как можно большего востребования их смыслового, эмоционального, да просто витального потенциала. Отчасти для этого, кажется, заведена память, эта фабрика смыслов ― многократно прокручиваясь, оттачиваясь (ну и искажаясь ― не без этого) в ней, события только и становятся самими собой ― дозревают до полноты самих себя. Их первое, во плоти, осуществление – только черновое, грубо и наскоро. Шлифовать же надо ещё. Отжимать соки. — А вот бы можно было по-настоящему – ещё раз, целиком, телесно…
Но вообще, недопрожитое ― очень мощный ресурс «актуальной» жизни. Настолько, что – что бы мы делали, если бы всё проживалось действительно максимально, до дна, до опустошения? Я бы даже сказала, что оно образует плодотворную ― и ещё стимулирующую ― почву, на которой растут и настоящее, и будущее.
Несбывшееся ― густая тень жизни, благодаря которой ярче виден ― и сильнее требуется ― её свет.

На грани

В начале своих десятых чисел сентябрь особенно и обречённо сладок, с едва заметным болезненным надломом. В нём уже ― тоненько-тоненько ― проступает холод и горькая крепость будущего октября. Сентябрь ― месяц на истончающейся грани, истаивающая льдинка между избыточным бытием лета и всё-более-небытием осени, двуликий месяц-посредник, смотрящий одновременно и в жизнь, и в смерть; в каждом глотке его воздуха ― округлом, мягко-прохладном ― есть гибельность, ― я бы сказала, живая гибельность. Это вот мучительно в ранней осени: переходность, этим зла её красота. Вся осень ― сплошной обряд перехода, это сияющее лето врёт нам о вечности (собственной ― его и нашей, включающей нас во всей сиюминутной суетности и плотской подробности). В сентябре есть что-то от жадного цепляния за жизнь ― именно наивно, прямолинейно, чувственно понятую, ― прежде, чем его роскошная физика начнёт уступать место метафизике глубоких осенних месяцев, октября и ноября. Сентябрь ещё легкомыслен, ещё целиком на поверхности, но сквозь него уже просвечивает, уже качает его на своих волнах То, к Чему лето слепо.

Медною монетою

Работа всё-таки в первую очередь ― средство наведения внутреннего порядка (то, что она ещё и выполнение внешних обязанностей, с этим напрямую связано: внешние обязанности ― прекрасный инструмент и повод внутреннего порядка. Правда, пригодится ли кому-нибудь понаделанное мной за моими пределами, никогда не известно, а мне внутренний порядок пригодится всегда). Стоит не поработать как следует один вечер, немедленно чувствуешь себя виноватой и недостаточной. (Работа ― это надёжная медная монета, который всегда можно откупиться от мироздания: на, на тебе, теперь ты видишь, что я не зря существую? ― Отстань!)
Это внутренняя несвобода, конечно (нельзя зависеть от такой химерической вещи, как «оправданность перед мирозданием»). Внутренняя же несвобода ― безусловный инфантилизм, во всяком случае, следствие внутренней незрелости.
Выработка внутренней свободы ― первейшая обязанность взрослеющего человека по отношению к самому себе (как к ближайшему партнёру по взаимодействию, ха, ха, ха. В отношениях с собой тоже, оказывается, есть этика. Кто бы мог подумать).

К сезонным смыслам

Лето ― время(, специально отведённое) для безумств и импровизаций, для чрезмерностей и нарушения границ.
А осень очень (я бы сказала, даже чересчур) этична ― в ней чувствуется нужным жить со строгой полнотой, писать самой собой по не нами вычерченным линейкам. Осень ― время согласований, согласованности, врабатывания в Предустановленную Гармонию (о которой она, понятное дело, свидетельствует, потому и мучительна так, потому и наводит так на каждом шагу на физическое чувство того, что (как сказал, кажется, Рильке) красота ― это та часть ужасного, которую мы способны вместить.
Лето, впрочем, тоже ― просто на другой лад.
Предустановленная Гармония, то есть, очень хитра и встраивает в себя все наши «чрезмерности» и «безумства» ― то, что нам таковыми кажется.

***

Подумалось ещё, что осень так остра сама по себе, так (при всей своей повторяемости!) чрезвычайна, что просто создана, как нарочно, для проживания пиковых опытов. Для больших поворотов жизни. Неспроста в ней, с истаиванием «феноменального», обнажаются глубокие структуры бытия ― мы можем чуть ли не глазами видеть, как работает его механизм, как проворачиваются его жуткие шестерёнки.

Фигура и фон. Урбаноскопия*

Возможны как минимум два режима отношений с городом: «познавательный», фиксирующийся, ― когда город образует для нас «фигуру» внимания, ― и «фоновый», когда он выступает фоном, основой, направляющей и поддерживающей формой всех наших действий. Чувствую сильный соблазн думать, будто этот последний режим ― в некотором смысле более настоящий; будто город адекватнее всего усваивается, «интериоризируется», будучи рассматриваем вот эдаким «боковым зрением». В прямом, глаза-в-глаза рассматривании города есть некоторая натужность ― нарочитость ― искусственность. Не прячется ли он, настоящий, от такого, направленного прямо в лицо ему яркого света? Не оборачивается ли к нам ― защищаясь ― в ответ специально предназначенными для рассматривания, парадными, в некотором смысле ― неподлинными сторонами?

* урбаноскопия ― рассматривание городов; наука о рассматривании городов и специальная внутренняя (да и внешняя) дисциплина, располагающая к такому рассматриванию.

В центре и по краям

Помнится, у Томаса Манна была взята за правило своего рода «гигиена чтения»: читать «для себя» только то, что никак не связано с текущей работой. ― Хорошо представляю себе, зачем это надо: прежде всего, очень расширяет мировосприятие, делает его объёмным (да и освобождает, освобождает! Не забудем и этого тоже); во-вторых, позволяет максимально отключиться от текущей работы и взглянуть на неё таким образом если не совсем со стороны, то по крайней освежённым взглядом. В-третьих же и в-главных, в текущую работу на самом-то деле втягивается всё, просто всё переживаемое ― и вот чем более разнородный и неожиданный материал будет втянут в её поле, тем нетривиальнее будет увиден её центральный предмет и тем больше связей у него будет замечено с прочими предметами мира.
Стоило бы перенять этот принцип.

Сродни сну

Работа сродни сну: это особое состояние сознания (сравнительно с тем будничным, рассеянным ― не(жёстко) концентрированным его состоянием, с которым, например, моешь посуду или идёшь по улице). Концентрация (центральной части) сознания на некотором избранном предмете творит удивительные вещи: оставшись без контроля, обостряются его ― сознания ― периферии. Всплывают ― и вплывают в светлый круг внимания, безмятежно сконцентрированного на совсем другом предмете ― нежданные воспоминания, невообразимые ассоциации, ― по этим краям работы обостряется и приходит в брожение вся оставленная без присмотра жизнь. Совершенно как во сне, здесь может явиться много забытой правды о нас самих, могут почувствоваться давно утерянные внутренне связи или найтись вовсе новые.

Насквозь

…а осень такая острая, что вот-вот, кажется, пропорет мир насквозь да и выйдет прямо в надмирное, к духовным сущностям.
Особенная, метафизическая незащищённость осени. Снятие покровов: телесные снимет, за душевные примется. Останется один дух, нестерпимый, жгучий, как спирт.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.