© "Семь искусств"
  июль 2020 года

172 просмотров всего, 10 просмотров сегодня

Конечно же, лето — для исступления из обжитых пределов и моделей жизни, по меньшей мере — для их проблематизации, а зима с обширным предзимьем — для возвращения и заново-их-укрепления, может быть, на новых основаниях, а может быть, — на доказавших свою неоценимость старых.

Ольга Балла-Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла-ГертманИюль. Обживание необжитого

Вот и наступил мой родной, нелюбимый месяц июль, которому на сей раз предстоит обернуться месяцем моего пятидесятипятилетия. Вечно мне этот июль что-нибудь такое устраивает: испытание новым возрастом. До этого ещё целый месяц, но тем не менее. — Тяжеловесная и холодная цифра: с сырым холодом внутри. Что-то в ней есть, однако, от каменного подземелья, от сумеречного елового леса после дождя. Конечно, она тащит за собой какие-то новые ответственности. Совсем, конечно, не освоенная, совсем чужая. Ну что делать, придётся осваивать. Не это ли, в конце концов, одно из моих самых любимых (и самых фокусирующих внутренне) занятий: обживание необжитого.

В старость — врастаешь. Медленно, терпеливо прорабатываешь её (как прорабатывает исподволь грибница — какой-нибудь пень: потом кааак брызнут со всех сторон опята) собственными внутренними структурами. Что было чужим и холодным — делается тёплым и своим, — почти таким же единственным и неотделимым от самовосприятия, как детство.

К опытам всевременья

Ночью настоящее (днём так и норовящее вытеснить всё вокруг, кроме себя самого — да кто ж ему даст) настолько сводит себя к минимуму, настолько деликатно убирается по краям мировосприятия (умственного окоёма, так сказать), уступая место в его центре всевременью, — что вдруг становится почти несомненным: будущее будет.

 Двенадцать месяцев зима, остальное лето

Летом даже в нашей квартире, куда как стационарной и с большими запасами медленности (вообще она похожа на большой, старый, очень кожаный и изрядно потёртый, и не очень бережно, зато плотно и разнородным уложенный чемодан — конечно, для путешествия по временам), появляется что-то временное, проходное. Что-то от небрежного бивуака, от лёгкой разборной конструкции, от пишущегося на глазах, чтобы тут же быть переписанным, черновика; от перемазанной красками палитры, но какой-то школьной, пробной, — словом, от чего-то угловато-отроческого, даже детского — и навырост. Чего-то такого, к чему смешно и преувеличенно относиться совсем всерьёз: вот-вот ведь разберут, перепишут, дальше будет что-то другое… Или как перед отъездом, когда вещи разбросаны, потому что им предстоит быть собранными в рюкзаки. Во всяком, всяком лете есть что-то предотъездное, даже если никуда не едешь.

Нет, в этом нет ничего (что при моём глубоком алармизме даже странно) катастрофического, бедственного — типа «перед разрушением» — совсем нет: не «рухнет», а именно разберут и пойдут дальше, перекомбинируют элементы, перетасуют карты лёгкого и весёлого карточного домика. Черновик и должен быть беспорядочным: чем беспорядочнее — тем плодотворнее. Порядок, разложенность по полочкам, вложенность в лунки — это не летнее.

Но такое — только летом.

Лето — думается — время для набирания определённых типов опыта: летом надо набираться лёгкости (и универсальности). Кто этого не сделал, тот упустил лето (как Большую Возможность).

Зима (и обширное российское призимье: осень и весна) вращивают нас в собственные наши обстоятельства. А лето нас из них изымает, оставляет голенькими (почти в буквальном смысле — с минимумом одежды: фильтров между миром и нами), людьми-вообще. Лето — (мучительное) испытание на способность к лёгкости и универсальности. Мучительное, если не выдерживаешь. Я, конечно, не.

Конечно же, лето — для исступления из обжитых пределов и моделей жизни, по меньшей мере — для их проблематизации, а зима с обширным предзимьем — для возвращения и заново-их-укрепления, может быть, на новых основаниях, а может быть, — на доказавших свою неоценимость старых.

Ну, или так: лето обостряет в тяжеловесном штучном интроверте хорошо обжитое чувство стыда-вины, стыдовины, виностыда за то, что ему так недостаёт универсальности и лёгкости (свойств, кстати, почему-то очень друг другу родственных) — как оптических средств (средств-состояний, таких особенных, когда весь целиком превращаешься в оптику — в способ видения) для восприятия смыслов (а хоть бы и предсмыслий), которых без этих средств просто не разглядишь — для «нелёгких» и «неуниверсальных» (= не тотально [или почти] восприимчивых) целый спектр смыслов оказывается, мнится, просто отрезан.

(Лето — специально нам, зимним людям, выделенная площадка для авантюризма и экспериментов. Ограниченное пространство для полноценного проживания иллюзий безграничности.)

(Я — человек обширного призимья, разумеется. — Есть приземистые люди, а есть призимистые. Жмутся к зиме, как к горячей печке.)

Проявляет

Насколько же счастливее, сильнее, глубже и чище живётся в дождь, чем в жару. Это прямо-таки другое экзистенциальное состояние.

Дождь и прохлада проявляют человека, как переводную картинку: он медленно и доверчиво проступает на собственную поверхность, идёт миру навстречу — и обретает (в ответ ему) глубину.

Освобождающая сила дождя очень родственна освобождающей силе вечера (и ночи).

Вообще, я бы сказала, прохлада делает человека более возможным — в жаре всегда есть что-то от невозможности, от остановки человеческого.

О принуждении к форме

Работа: медленно, медленно, медленно вытягиваешь себя за волосы из небытия (себя — сопротивляющуюся, жаждущую, кажется, только одного: вернуться в блаженные сумерки предбытия, в неполносуществование, в полусон потенциальности с как можно менее чёткими очертаниями). И принуждаешь, принуждаешь, принуждаешь себя к форме.

Ещё бы: в небытие так сладко, так естественно сползти, — а бытие — сплошное усилие, резкий ветер и свет в глаза.

А потом, когда вытянешь, сдашь, выдохнешь, — оказывается, что это вытянутое не имеет к тебе никакого отношения.

Формула мира

Спускаясь в метро на станцию «Охотный ряд», вдруг с подробной отчётливостью вспомнила собственную странную мысль — из детства, из осени 1977 года, стукнувшую меня по голове при разбирании свежеотпечатанных тогда фотографий из поездки на осенних каникулах 6-го класса в Карелию — Петрозаводск и Кижи (одно из первых острых чувств чужого пространства во всей его чуждости, но дело не в этом). Фотографии были, как водится, чёрно-белые, — и тогда-то мне и подумалось: а вдруг мир «на самом деле» чёрно-белый, а цветным только притворяется на поверхности? (и таким образом фотография видит и нам показывает самое важное, а неважное пропускает?) Пересказывая то же моим позднейшим слогом (а эта мысль-она-же-чувство жила со мной долго, по-разному внутренне проборматываясь — помню, как она думалась в одном из своих обликов ещё в 1983 году, в будапештском, через мост шедшем автобусе, — пока не закатилась незаметно однажды, на каком-то этапе личностного развития, в щель между внутренними половицами): фотография-де отражает самое существо, формулу мира; чёрно-белое изображение показывает разные степени сгущенности существенного — где темнее, там плотнее, где светлее — там разреженнее, — наглядно-де видно, как оно всё лепится, формируется из вещества бытия.

Оправдание книжного обозревательства

как формы профессиональной деятельности. В моих глазах это занятие — тем более, если собственное — в оправдании всё-таки очень нуждается, нуждается до сих пор, поскольку уверенно чувствуется и знается занятием по определению и безнадёжно вторичным, зависящим от чужих умственных продуктов. Предала идеалы молодости-то, зараза. Не хватило сил, воли, дерзости, крупности, дара на первичное.

Ну допустим, не хватило, и что ж теперь? С этим ведь тоже надо как-то жить, и желательно осмысленно.

Так вот, оправдание предлагается такое: через чужие тексты, которые приходится обозревать, человек в любом случае вступает в некоторое отношение и взаимодействие со смыслами, о которых там идёт речь. Вторичны или первичны могут быть слова, как, впрочем, и мысли; смыслы же — точки напряжения — первичны просто всегда и видны через любую вторичность. То есть, комментирование чужой текстовой продукции — это на самом деле полноценная экзистенциальная практика. О том, что это — включение в общекультурный диалог, воздействие на его динамику и равновесия, — уж и не говорю.

О гармоническом императиве

Упорно кажется мне, что человек должен, обязательно должен быть счастлив (ну, это такое переживание гармоничности, полноты, цельности и ценности жизни на уровне сильного, цельного и непосредственно убедительного внутреннего чувства — желательно, постоянного, фонового). Гармонический императив такой. Если уж человек чего и «должен», то прежде всего, в качестве основы, — вот это. Просто уже потому, что именно тогда и только тогда у него будет получаться всё остальное (а если что-то не будет получаться — это будет неважно), тогда сами вещи у него в руках будут чувствовать себя иначе.

(Понятно, что у меня не получается, но в отношении гармонического императива как такового это ничего не значит.)

 С другой-то стороны

Счастье (если, конечно, не чаемое фоновое, а разовое, ударом) — тоже ведь травма своего рода, потому что нарушает (в том числе резко — неожиданно и радикально) наши сложившиеся равновесия. Оно тоже, не хуже беды и поражения, ставит нас перед задачей (другое дело, что в нём решать эту задачу всё-таки легче) собирать себя заново из вновь разрозненных фрагментов, переизобретать концепцию себя, улавливать и осваивать новые равновесия.

Сливаясь с пейзажем, или Травматология отпуска

Проживание пространств — особый способ работы с бытием. — А что оно экзистенциальная практика (то есть — работа с самим собой), так это несомненно: ездить, перемещаться по свету стоит уже хотя бы затем (минуя «впечатления» и т. п., не говоря о «релаксации» — какая там релаксация, когда чужое вокруг, тут только держи востро ухо и глаз, —релаксация — это дома [на диване] — тщательно зачёркнуто — за письменным столом) — чтобы выявлять собственные истинные границы, отдирать себя от пейзажей там, где мы имеем тенденцию сливаться с ними, срастаться с ними. Практика добывания себя — нерастворимого.

Чётко знаю, что, живучи в Красных Домах с незапамятных жизнеобразующих начал, я сливаюсь с пейзажем до неразличимости, образую одно большое тело с ним, поэтому любая попытка оторвать себя, особенно всерьёз и надолго, от этого праматеринского лона приводит к своего рода депривации, абстинентным ломкам. — Тем больший смысл имеет себя отрывать и уводить: выработка пластичности, замена ею — ломкости и хрупкости заизвестковавшихся, кальцинировавшихся душевных костей.

Ещё: сливающийся с пейзажем, адаптированный к собственным привычкам человек не замечает, или почти, собственного тела — слишком уж тут всё приноровлено к его потребностям, привычкам, внутрь встроенным ритмам. Выдравшись из родимых обстоятельств, практически (и, как правило, с неприятным удивлением) обретаешь тело заново — во всех его тяжестях и неуклюжестях, во всех твоих запущенно-невыполненных ответственностях перед ним.

Не говоря уж о том, что работа, вовлечённость в связанные с нею обстоятельства и обязательства сама по себе делает жизнь настолько плотной, интенсивно-уютной, тесно обжитой — гнездо по точной твоей форме! — что выдираешься из этого не иначе как с внутренним сопротивлением: без этой плотной сплетённости всего — неуютно, холодно, пусто, — болтаешься в раззёвывающихся пустотах бытия, которым заботливая работа не поставляет сию же минуту надёжное заполнение (что-то вроде автоматической кормушки). (Всё-таки, чёрт, до чего я уже себя довела: только работая как можно беспросветнее, чувствую себя человеком, достигаю нужного — высокого — градуса экзистенциального напряжения, — без которого, конечно же, никак. Мне неустойчиво без этого, как без родительской поддержки — простого обнадёживающего родительского присутствия — в детстве. — Вот же, инфантильность способна спроецироваться на что угодно. Взрослый — [мнится] — максимально независим, или умеет себя таковым делать. Даже, наверно, от того способен он [по идее] быть независимым, что чувствуется ему очень-очень важным. — А взрослые вообще бывают??..)

Csak innen el, innen el*.

Лишь бы прочь отсюда, прочь отсюда» — цитатка из Кафки, читанного мною в венгерских переводах на очень сквозняковой заре юности и так и оставшаяся в моей голове в этой именно форме. Пусть в этой и будет.

О самоценности желаний

И вообще, хочется насыщать глаз красотой и значительностью мира — пока есть хоть какая-то возможность, пока этот глаз вообще смотрит, — даже независимо от того, насколько я буду способна понять увиденное и насколько глубоко я в силах буду это усвоить. Думается: понимать и глубоко усваивать надо было в молодости, когда это имело шанс возыметь на жизнь, мировосприятие, мышление и т. п. серьёзное формирующее воздействие. Теперь поздно — но смотреть и впитывать, «интериоризировать» (ах, люблю это словечко. Ну как по-русски скажешь: «овнутрять», что ли?) хочется всё равно — чистая физиология, душевная физиология (ага, есть и такая). Впускать в себя бытие, не слишком заботясь о том, какие оно произведёт в тебе формирующие последствия (вот освобождение, даруемое пониманием своей временности) — безответственно, так сказать. Даже не диалог с ним вести (этого тоже в молодости хотелось: диалогизировать, наговаривать себя бытию в уши), а просто слушать его. Просто давая ему быть и себе быть с ним вместе, и удваивать, умножать тем самым маленький скоротечный факт собственного существования.

И вообще же‚ чем, опять же, больше живу, — тем больше нравится мне сам процесс жизни, прежде смысла его и уж подавно глубоко-глубоко прежде всех достигаемых и недостигаемых (недосягаемых) результатов.

О воображаемых собеседниках

Тому, чтобы быть собой / интересной себе, заниматься всяким интересным формо- и смыслопорождением, — разумеется, очень способствует внимательный и понимающий собеседник-слушатель, — но достаточно, скорее всего, и того, чтобы он только казался нам внимательным, понимающим и заинтересованным (достаточно толчка для создания внутренней динамики). И ещё более того: достаточно того, чтобы мы его только воображали (а встретили бы, допустим, только один раз — думаю, один раз лучше всё-таки встретить живьём: чтобы у теста нашего воображения была хоть какая-то закваска из так называемой реальности — ну, это, как известно, то, что сопротивляется всякому воображению).

(При этом радостно помнить и то, что живым собеседникам, даже самым внимательным, мы уж не так во всём подряд интересны, а внутреннему и воображаемому можно выговариваться во всём подряд от души, не рискуя стеснить человека, оказаться невнимательной или, не дай Бог, виноватой перед ним [всё это перед живым — запросто]. Внутренние собеседники — тем уже счастливое явление, что им не больно. Больно тут может быть только мне — от собственных внутренних причин, — но за смыслопорождение не грех этим и расплатиться.)

О разнузданности

Может быть, когда проматываешь жизнь на сущую ерунду, на исчезающие мелочи — то есть, на заведомо неадекватные вещи — тогда-то острее всего и чувствуешь её крупность и ценность.

Сейчас ещё договорюсь до того, что проматывание жизни на фигню — это прямо-таки религиозная практика (отшелушивание ерунды, вышелушивание цельного нерастворимого ядра, которого никакому проматыванию не уничтожить).

А что, почему бы и нет.

Как в глубокую воронку

Этот месяц стекается, как в глубокую воронку, в день моего рожденья. И грустно же оно мне. Густеющий к концу, как венозная кровь, июль всегда наводит меня на такие мысли-они-же-чувства. — Сладки последние дни старого возраста. Считанные недели осталось мне носить легкомысленный юный возраст пятидесяти четырёх лет (я и его-то была недостойна, но ведь дали же, позволили прожить) — ставший за год терпеливого ношения лёгким и прозрачным, сухим, как песок. Вот его ветер и отвеивает. Мы с ним, с этим возрастом, сжились, срослись, как-то договорились — и тут-то мне и устраивается, для остроты и обновления чувств, испытание новым возрастом. Эта цифирка потяжелее будет. Я к ней, собственно, начала привыкать уже заранее, не с размаху же падать, — но всё равно она сырая, как подвал с каменными стенами, холодная, — и, мнится, налагает на человека такую чортову прорву ответственности, которую я себе и представить-то не в силах, не то что адекватно справиться с ней. Он такой чужой и взрослый, этот новый возраст. В нём зябко, как в школе в первые дни непредставимого учебного года; жёстко, как в необношенной одежде (да и не по размеру); гулко от его незастроенной, незаселённой ещё пустоты. (Человек постоянно обречён что-то начинать, даже когда думает, что для него «всё» уже заканчивается. — Подумала вдруг: мы молоды и начинаемся, когда нам хоть что-нибудь неосвоено и трудно, когда хоть что-то ставит нас в ситуацию беспомощности и необходимости до него дорастать. А вот уж этого-то на наш век хватит.)

И о красоте

Чем бы она ни была (и где бы ни встречалась — хоть в отражении неба в луже), есть признак, по которому она узнаётся едва ли не безошибочно, ещё до понимания: особая, охватывающая всё психосоматическое существо смотрящего дрожь (я бы сказала: «покалывающая дрожь»), собирающая всё это существо в цельность — этот последний пункт очень важен. (Страх, например, этого не делает, хотя своя дрожь ему тоже сопутствует.) Дрожь узнавания и внутренняя вытянутость ей навстречу.

Гносеология наощупь

И вдруг накрыло странным — как всё, мотивы чего не можешь проследить — пониманием: может быть, жизнь сильнее всего понимается наощупь — в мелких повседневных тактильных событиях, когда через плоть вещей чувствуется — а как же ещё её почувствовать? — плоть самого бытия.

Из какого сора

И вот что ещё удивительно — может быть, из самого-самого. Собираешь жизнь из кусочков, из случайного, разрозненного, вынужденного, вторичного, окраинного — а она берёт да и оборачивается цельной, пронизанной и организованной единой логикой, всепроникающими связями, — которые (-ую) не обязательно можешь сформулировать (да и не факт, что надо), — но которая непременно чувствуется — и направляет общее восприятие происходящего. — Сколько живу, столько не перестаю удивляться.

 Дым, облако и птица

Нет ничего более тождественного началу жизни, чем квадрат пространства между улицей Строителей и проспектами Ломоносовским, Ленинским и Вернадского.

Как странно продолжать жить в местах собственного младенчества, детства, юности, молодости и едва (а может быть, и вовсе не) отличимой от них зрелости (теперь и она мне представляется сплошной молодостью). Здесь всё переполнено началом, обещанием, брожением, огромным перевесом будущего над настоящим, всё неотличимо от него, немыслимо и не переживаемо без него. Языком этих пространств начало говорило со мной настолько всегда, что оно продолжает это делать и сию минуту. Я же и вот прямо сейчас чувствую себя подростком, прозрачным, летучим, пробующим, начинающим, обречённым на открытия и ошибки, с негарантированными границами и основами, которые в любую минуту могут стать другими.

Старость — когнитивный диссонанс. Само это пространство не умеет быть ничем иным, как набором инструментов для молодости, совокупностью указателей для её дорог.

А между тем «уже созрела осень до синего налива, дым, облако и птица летят неторопливо». Не умещается в голове. Моя персональная, круто и всклянь налитая сама собою осень: пятьдесят пять. И что с ней делать?

Июль, загустев, стекает к своему концу огромными золотистыми каплями, очень медленными, почти стоячими.

Нет, всё-таки у меня получилось родиться в правильное время, очень мне соответствующее — это всё же не совсем июль, почти совсем уже не он, он полон августом, всеми его смыслами и предчувствиями, — а август — это громадный вокзал, рельсы, дымы, большие дороги, огромное небо над ними.

Просто странно и сопротивляется всякому пониманию, всем чувственным и эмоциональным очевидностям, самому естеству — что рождение случилось уже так давно. Будто и не со мною было.

Ещё чуть-чуть — и пятьдесят пять.

И только вверх

Впрочем-то, я воспринимаю себя скорее как процесс, чем как что-то статичное или хотя бы даже стабильное; притом внутри этого процесса находится — не добавляя ему статичности — подвижная (перемещающаяся), но внутри себя неизменная точка наблюдения. Возраст не входит в её состав, но предметом её внимания он, конечно, оказывается. Он задан извне. Как задача; как предмет для истолкований, как тема для вариаций. Так и будем с ним обходиться.

Нет ни спокойствия, ни смирения, ни внутренней медленности (предписываемых возрасту не слишком отрефлектированной, но носящейся в воздухе традицией. Традиция — накопленные чужие опыты, некоторая их воображаемая равнодействующая. А у тебя вот свой есть). Огонь внутри — бросаемый ветром.

Поэтому нечего горизонтальничать, стелиться по земле. Только вертикально — и только вверх!

А также: превращение такого грустного обстоятельства, как обретение нового возраста, в повод для веселия, торжеств и излишеств — даже при том, что возраста не победить, — всё-таки частичная, вопреки здравому смыслу (как и следует всему настоящему) победа над ним. Он пугает, а нам не страшно.

Ergo bibamus.

(Продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math