© "Семь искусств"
  декабрь 2018 года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

195 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Если бы мне пришло в голову подводить итоги своей жизни (я многажды говорила, что в принципе это возможно делать из любой точки, и это никак не связано с намерением жизни заканчиваться, поскольку в любом случае прошедшая до этого момента жизнь состоялась и имеет своё лицо) ― так вот, если бы мне взбрело эдакое в голову, я бы сказала, что самым лучшим в ней было чувство интенсивности.

Ольга Балла-Гертман

ְДикоросль

Ольга Балла (Гертман)(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Благодарить
Как воспитывает глаз графика зимы, особенно пасмурной (солнечная зима ― это буйство цвета и света не хуже летнего, так что она не в счёт), зимнее ― кажущееся ― скудноцветье, ― которое на самом деле именно поэтому, благодаря убранности цветного ― невероятное богатство оттенков. Посаженный на голодный паёк глаз только теперь вынужден учиться это видеть, чувствовать, жадно впитывать, благодарить.

Читать и перечитывать
Хотела сказать, ― подтвердить в себе очередной раз, ― что «хорошие» и «плохие» книги различаются объёмом создаваемой ими в нас внутренней жизни, внутреннего движения, ― но, вспомнивши о глубокой проблематичности, а главное, великой субъективности критериев «хорошести» / «плохости» текстов, решила, что этим самым различаются книги «свои» и «не-свои», «адресованные» и «не адресованные». Но во всяком случае, это ― первый критерий: объём отвечающей в нас тексту внутренней жизни.
Коротко говоря: когда читаешь «свою» книгу, хочется ― и получается! ― жить. ― Качество чтения и витальная сила находятся в очень тесной и прямой связи друг с другом.
Кстати, то же самое ― с (другими) городами, с их (всем телом) прочитыванием и перечитыванием. Если в них ради чего и ездят, то уж не в первую ли очередь ― ради увеличения жизни в себе и повышения её качества? ― а под качеством я разумею здесь интенсивность и отчётливость: густоту и плотность ― хорошо артикулированного ― витального материала на единицу душевной «площади».
Что хорошо и важно, например, персонально для меня в Праге? (то есть именно для меня, отвлекаясь от исторического и общезначимого) ― Высокая, высочайшая интенсивность города, прежде всего эстетическая ― требовательная, казалось бы, очень (действительно требовательная!) ― и одновременно, неразделимо с этим ― чувство дома, домашней очевидности, домашних тапочек, чего-то такого, на что ― как на всё домашнее и маленькое ― поневоле смотришь немного свысока. ― Прага, в отличие от Москвы, не совпала у меня с ранним, изначальным детством, а потому лишена той особенной таинственности, тех особенных глубин, которые даёт только оно. Прага совпала с «отмелью» детства, когда оно уже схлынуло, уступая место другим возрастам. Поэтому жути и хтони (которыми до сих пор полно близнечное двудворье Красных Домов) для меня в ней нет. ― Зато есть та успокоительная иллюзия, будто с пражской интенсивной красотой можно быть накоротке: ну дом же. Прага между мною и собой не выстраивает церемоний. Она меня помнит гадким утёнком и прощает мне гадкость этого утёнства. Она сама относится ко мне снисходительно и иронически, узнавая и прощая: ей что, она всё равно больше меня, она и не такое видала. ― Вот в отношениях с Москвой много, иной раз и избыточно много надрыва и патетики. В отношениях с Прагой этого, кажется, нет совсем или оно есть только в той мере, в какой я вообще не в силах этого устранить из своей патетической (слава Богу, почти никому не видно), внутренне-восклицающей натуры.
Я очень тоскую по ней (верный, надо думать, признак того, что чего-то, свойственного только ей, мне таки недостаёт для человеческой полноты ― и это при том, что полнотой, глубиной и обилием жизни Москва меня задаривает в избытке), чуть ли не брежу ею, которую когда-то так мечтала оставить, отчаянно жалею о невозможности полноценной жизни на два города. Да, конечно, этого города мне не отделить от памяти о собственном начале, о времени и состоянии, когда «ещё всё было возможно» и ещё не ясны были многие невозможности.

К изготовлению смысла
Вопрос о «смысле жизни» ― это такое пятно Роршаха: ничего не значащий ничего сам по себе, он много чего вытягивает, будучи всерьёз воспринят, из наших внутренних содержаний. Это вопрос-стимул.

От избытка
А сейчас я думаю: может быть, всякий, кто мне встречался вообще в жизни, не говоря уж о тех, кто хоть как-то во мне участвовал ― всякий одарял меня бытием. Просто так, от избытка, и наверняка этого не замечая. Только благодаря этому и живу.

О бесконечности
А всё-таки в беспорядочном чтении (то есть, не по порядку выстроенном) есть великая прелесть: живое чувство бесконечности. Актуальной. И рождающейся на глазах. (Это один из немногих доступных человеку способов убедительного проживания бесконечности, я бы сказала.)
Может быть, в беспорядочной жизни заключено то же самое, но я не знаю. По существу, не пробовала (признаться, и не хочется: без внешне заданного порядка я начинаю стремительно утрачивать чувство себя ― как внутреннюю опору).
Впрочем, чтение ведь и есть концентрированная жизнь.
Затем и надо его разбавлять время от времени «внечитательской» жизнью: чтобы не обжигаться.

О разомкнутости
Только сейчас сообразила, в чём была на протяжении всех минувших полутора десятков лет незаменимая прелесть жизни в статусе сотрудника журнала «Знание-Сила» (независимо от того, что этого уж точно нельзя назвать крупной и значимой культурной ролью ― которой, конечно, очень хотелось в начале жизни, да и в середине её тоже). Это позволяло совершенно оправданно быть вечным студентом, никогда не взрослеть окончательно (вечная незавершённость, мягкая разомкнутость внутренних структур…) и всё время с полным правом добирать ту Образованность ― тот смысловой и культурный материал ― который был роковым (в смысле, жизнеопределяющим) образом недобран в молодости. Грубо говоря, можно было всю жизнь учиться ― и не чувствовать себя виноватой в том, что так и не выучилась, потому что совершенно очевидно, что у этого процесса не может быть не только конца, но даже и «разумного» предела. Жадное распихивание себе мира по карманам прямо совпадало с профессиональными обязанностями ― ого-го!!

О неисполнившемся
Вот чем хороши неисполнившиеся желания, особенно те, надежд на которые было очень много? ― тем, что дают пережить надежду в чистом виде: беспримесном, неутилитарном. Так и тянется язык сказать: не осквернённую её осуществлением, ― но понимаю, что это уже чересчур, поэтому скажу так: не переведённую своим осуществлением в принципиально другой план, ― скажем так ― в план практических задач. Всё-таки у надежды совершенно особенная ― не та, что у практических задач ― внутренняя динамика.
Ну и, наконец, хороши они пониманием того, что не в наших желаниях дело.

Phaenomenologia interior
Есть ещё и такая вещь, как потребность в тоске, в (принципиальной и, может быть, даже непоправимой) смещённости внутренних равновесий. Неготовность принять (даже: активная готовность не принимать!) внутреннюю безмятежность, подозрительность к ней как к чему-то неподлинному.
И более того: потребность в тоске умеет очень органично уживаться с безмятежностью. Я бы сказала даже так: именно чувство «шероховатости» жизни, некоторая «нормативная» встревоженность ею и оказывается условием своего рода безмятежности: если это есть, значит, «всё в порядке» ― всё настоящее.

Стружки странствий
Любого рода поездки ― это ещё и эксперименты с нормой, опыты жизни с самой собой за рамками собственных психофизиологических обыкновений. Странным образом это исступление из хорошо обжитых рамок воспринимается как несвобода ― хотя, казалось бы, должно быть наоборот. А вот возвращение в собственную экзистенциальную нишу (да, узкую, да, не лишённую странностей ― чего стоит одна только привычка к ночным бдениям, в чужом доме невозможным: бессонница в чужом доме ― прекрасная возможность пережить собственное бессмыслие, лучше не придумаешь!) ― наоборот, как свобода и внутреннее расширение во все стороны.
Вообще, любопытны отношения с повторяющимся. Как наиболее насыщенное, объёмное, полное множества разноуровневых слоёв переживается почему-то именно то, что повторяется. Повторение ― наращивание, накопление. Та же Тула стала делаться для меня объёмной, когда начала становиться городом возвращений и повторов (рифм!). Новое ― плоско. Оно нуждается ещё в воспитании, в превращении из смыслового и эмоционального сырья ― в смысловой и эмоциональный продукт.

Неитоги
Если бы мне пришло в голову подводить итоги своей жизни (я многажды говорила, что в принципе это возможно делать из любой точки, и это никак не связано с намерением жизни заканчиваться, поскольку в любом случае прошедшая до этого момента жизнь состоялась и имеет своё лицо) ― так вот, если бы мне взбрело эдакое в голову, я бы сказала, что самым лучшим в ней было чувство интенсивности. Даже не (высочайше ценимой вообще-то) полноты жизни ― потому что полнота жизни спокойнее, медленнее, неподвижнее (полнота полдня, когда солнце замирает в зените), а мне, однако ж, милее некоторая взвинченность, «возведённость в степень». И даже не любовь, которая ― всего лишь частный случай интенсивности (и очень уязвимый, ибо жёстко привязанный к объекту).

Многопись
А меня тут устыдили. Не знаю, намеренно ли, но думаю, что да ― и что заслуженно.
Повесила я тут ссылку на очередной продукт на Фэйсбуке, а мне его и прокомментировали: ишь, как вы много пишете, прямо Быкову дышите в пятки. ― И тут я впервые поняла ― честное слово, впервые! ― что это действительно стыдно.
Удивительно, что не задумывалась до сих пор, а ведь лежит на поверхности. Много писать ― стыдно, потому что это суета и суетное визгливое самоутверждение, стремление забить собой все дырки миру; много писать ― это неуважение к слову. И мотивы-то ведь, действительно, низкие: конечно, это от уязвлённости.
Понятно, что вся эта продукция пишется не для денег хотя бы уже потому, что много ею не заработаешь по определению. Это всё от тоски по собственной невозможной значимости, которой, конечно, хотелось в юности, и которой, конечно, не получилось, потому что кишка тонка. Не имея внутренних возможностей для качества, я забиваю миру зубы количеством: на, получи, дорогой, теперь-то ты понимаешь, что я хоть чего-то стою?! ― Если хоть чуточку вдуматься, это невыносимо мелко.
Есть и ещё один мотив, чуточку более достойный: многописание ― один из верных, вернейших способов достижения той самой интенсивности, иные формы которой мне мало и плохо доступны даже не столько в силу внешней неприспособленности (хотя есть и она), сколько в силу внутренней невосприимчивости. А интенсивность очень нужна, как воздух, в ней только и чувствуешь жизнь как следует. Это то, чего другие ― если я вообще хоть что-то могу знать о других ― достигают музыкой, спортом, алкоголем, романами, мало ли чем. А я вот этим.
(Всё-таки качественная интеллектуальная жизнь и связанное с нею интеллектуальное напряжение и даже ― интеллектуальная дисциплина в моих внутренних глазах совершенно синонимичны витальной силе, полноте, мощи, яркости и крупности жизни вообще. Очень похоже на то, что по степени безусловности этой синонимичности ― едва ли не тождественности ― с интеллектуальной жизнью ничто другое в моём представлении сравниться не может. ― А если не вышло по-настоящему качественной, пусть будет хоть какая-нибудь, ― главное, пусть будет.).
И ещё, и ещё: вечная тоска от своей недоделанности, недообразованности, недовыделанности внутренних форм. Мнится, что многописание ― само вообще имение дела со словом, проработанным чужим многократным опытом, вдыхание высокоартикулированной жизни через него ― способно хоть как-то поправить дело, хоть как-то дорастить меня до общечеловеческих масштабов.
Впрочем, я отдаю себе очень ясный отчёт в том, что в той социокультурной нише, куда после всех скитаний, учений-странствий я всё же попала, я себя чувствую, пожалуй, наиадекватнейшим образом, то есть не чувствую между собой и своей сегодняшней деятельностью, пожалуй, никакого зазора. ― И всё-таки, если бы у меня было ещё несколько жизней в запасе ― одну из них я совершенно точно хотела бы истратить на то, чтобы быть сложным интеллектуалом, производящим новое знание.

На обочине
Крупное (страшное, трудное) дано ещё и затем, чтобы мы отвлекались на него, уходили вниманием и взглядом в мелкое ― в какие-нибудь камешки и ягодки на обочине огромной дороги, по которой несутся сбивающие нас машины (и когда-нибудь ― непременно собьют). Когда бы мы ещё разглядели подробности этих ягод и камушков, ту терпеливую лепку, которой они тщательно выделены из небытия ― если бы не отвлекались от страшного и большого? Мелочи благодарно, смущённо и доверчиво расцветают под нашим прячущимся взглядом.

Вспоминая Беллу Ахмадулину в годовщину её смерти
Конечно, она из тех, кому я ― давно уже выросши из детской любви к ней (было, было!) и любя совсем другие вроде бы интонации и типы текстов, ― всегда останусь благодарной за самое себя. В этом есть что-то от отношения к родителям ― из поколения которых она, собственно, и была. Она была одним из источников моего внутреннего гула в годы отрочества.
Для меня в начале жизни Ахмадулина была из тех, кто культивировал драгоценное чувство-понимание сложности мира: неупрощаемой, ветвящейся внутрь.
И ещё ― это как-то чувствовалось даже тогда, в эгоцентрическом начале жизни ― в ней было что-то болезненно- и вызывающе-хрупкое, ломкое; сама витиеватость (иной раз мучительная, иной, мнилось ― даже насильственная) её речи была живым доказательством этой бесконечной уязвимости. И само имя её смотрело на меня пугливым оленёнком. Может быть, она была из тех ― думаю сейчас ― кто самим своим существованием создал ― или подтвердил ― во мне уверенное чувство того, что человек (как, впрочем, и мир) ― это сложно и хрупко.
Если чем-то и хороша Матерь-Смерть (а уж наверное, хороша многим), то, например, тем, что побуждает многое осознать: как много в нас от ушедших других, как мы все на самом деле связаны ― и как хорошо (драгоценно, хрупко и сложно), что мы ― все ― друг с другом однажды случились.
Думаю, что только очень сильный человек может отважиться быть таким ― как она ― беззащитным. И за это понимание я тоже ей благодарна.

К внутренней феноменологии: Повторение о повторяющемся
Когда сидишь и занимаешься чем-нибудь требующим пристального внимания ― как обостряется периферия этого внимания, какие у него делаются яркие, плодотворные, самоценные окраины!
Бывают, например, воспоминания-образы ― просто куски прожитой жизни, почему-то вырвавшиеся из своего континуума и округлившиеся в цельность ― которые снова и снова всплывают в «фоновой» памяти ― как сны наяву, сами собой, просто так, без ритма, без порядка, заметно чаще и настойчивее остальных. В своём абсолютном большинстве это фрагменты движения по улицам (собственно, других и не припомню!) ― движения, цель которого в каждом из случаев (ну, в большинстве) давно забылась, а оно само ― освобождённое от цели, как чистая форма ― осталось. Причём, хотя по всем этим улицам я ходила не раз, вспоминаются именно эти, чётко фиксированные во времени отрезки существования.
Вечер позднего марта 1977 года в Чертанове ― вдоль Чертановской улицы, во влажных сумерках, по дворам, к Сумскому проезду. Мартовский же вечер (тоже ― поздние и вечер и март, только сейчас заметила) в Челюхе в 2009-м, между улицами Свердлова и Блюхера ― в сторону леса. Раннее-раннее январское утро 2003-го на Фруктовой улице (тихое, осторожное похрустывание слова) в заснеженном Нижнем Новгороде, шёпот существования, зябкость его. Кусок пути вдоль решётки территории Университета ― по Ломоносовскому проспекту, в сторону улицы Лебедева ― в октябре 1986-го. Ещё любит возвращаться отрезок Ленинского проспекта между Первой Градской больницей и Октябрьской кольцевой, у него несколько «фиксированных» времён.
Мнится мне, будто таким образом пробивают себе дорогу какие-то смыслы, которые до сей поры не нашли себе осуществления, но настойчиво в нём нуждаются.

Травматология работы
Работа, конечно, ― особенно связанная с написанием чего-нибудь, ранее не существовавшего, ― это всякий раз сдирание с себя шкуры заживо.
Всем, что пишешь ― подставляешь себя под удар. Каждый на публику написанный текст ― незащищён по определению, как ни загораживайся.
Зато чем чаще это делаешь, тем менее (хотя ― всё-таки!) болезненно отдирается старая шкура ― и тем быстрее и веселее нарастает новая, блестящая, молодая.
(И тем менее плотно прирастает каждая последующая, однако.)
И к незащищённости относишься не как к катастрофе, но как к самому порядку вещей.
И вообще мне кажется, что это относится и к жизни в целом, ко всякому действию: всем, что делаешь, меняя хоть сколько-то устоявшееся положение вещей ― ставишь себя под удар, постоянно разрывая защитную оболочку сложившейся устроенности, постоянно вновь и вновь выходишь на свежий ветер неосвоенного пространства ― обжигающий кожу.

Из записок меланхолика
На самом деле, может быть, грусть и радость ― вообще одно и то же: это просто разные формы благодарности бытию за то, что оно есть, неотделимые от чувства его обречённости, хрупкости и ценности. Радость ― благодарность за то, что оно есть сейчас. Грусть ― благодарность за то, что оно было, что оно могло бы быть. Радость ― это будущая грусть. Грусть ― это радость, обращённая в прошлое или в невозможное.

Из нужды добродетель
Может быть, самое ценное ― в смысле, самое человекообразующее ― это напряжение, возникающее в зазоре между огромностью мира и нашей принципиальной неспособностью его охватить.

Спасёт мир
В размытой зоне между сном и явью (той самой «сумеречной») вдруг очень ясно понялось, «зачем нужна» красота: просто потому, что она ― утверждение жизни. И торжество космоса (пусть временное, пусть обречённое ― всё равно) над хаосом. Не то чтобы она «спасёт мир», ― нет, конечно. Но у неё ― самой по себе! ― большой, большой, большой этический потенциал. Да, он сколько угодно может остаться так и не востребованным. Но он там есть.

Вперёд и внутрь
Стоит поезду отойти от перрона ― нет, едва тронуться ― сразу же попадаешь в другое время. Пространство ещё как будто то же самое ― за окном тянутся платформы, привокзальные строения, знакомые ― наизусть выученные городские улицы ― но у времени уже другие ритмы и другая фактура. Оно гораздо плотнее времени не-путешествия.
Оно густеет ещё и от одиночества ― выключенности из внешних диалогов. Даже если в тебе при этом не перестают болтать наперебой внутренние голоса ― а они, как правило, не перестают, ― они начинают звучать глубже и свободнее. И (уж не главное ли?) медленнее.
Медленность ― форма свободы. А свобода, уж конечно ― форма честности.
Путешествующий в одиночку честен перед собой и миром.
Одинокое путешествие (точная, наглядная модель жизни как таковой), собственно, затем и существует, чтобы вырвать нас из привычных связей. Прочувствовать ― с некоторой подсказкой внешне наблюдаемого ландшафта ― свой внутренний ландшафт и рельеф. Цель поездки здесь сугубо инструментальна ― в этом смысле совершенно безразлично, в Париж мы едем или в Липецкую область. Париж, пожалуй, здесь даже мешал бы (как и вообще ― что-то сильно воздействующее и экзотическое), слишком требовал бы внимания к себе.
Собственно, все путешествия можно разделить на «внешние» и «внутренние». «Внешние» ― те, которые ради впечатлений ― пожалуй, даже нуждаются в диалогичности: в спутнике, в перебрасывании с ним репликами и комментариями к происходящему. Во «внутренние», конечно, надо пускаться одному.
Как невозможно полноценно, с полным включением общаться с несколькими людьми сразу, так невозможно одновременно вести глубокий диалог с человеком и пространством: с кем-то из них он неминуемо окажется поверхностным. Одинокие путешествия раскрывают в нас то самое внутреннее зрение и внутренний слух, которыми пространство (вообще ― чужое) воспринимается лучше всего.
Такое путешествие позволяет нам лучше прочувствовать и понять тех, кого мы с собой в эту дорогу не взяли, с кем мы сейчас, сию минуту не ведём внешних, сиюминутно обусловленных диалогов. Расстояние позволяет нам видеть их ― и наши отношения с ними ― очищенными от суеты. Далёкое вырастает во весь рост.
Перестав играть роли и носить маски (на которые так или иначе неизбежно провоцирует любой диалог, даже самый доверительный и самый свободный), мы начинаем слышать собственное звучание вещей ― и самих себя.
Более того: одинокий ― незащищён; спутник для человека в чужом пространстве образует как бы дополнительный слой кожи. Одинокий странник ― человек без кожи, без опор ― делается тем самым и более восприимчивым ко всему, что с ним случается. ― В некотором смысле попадание в одиночку в чужой город ― аналог рождения: так же точно одинокими, не слишком подготовленными, мы однажды попали в мир. В чужом городе, в своих отношениях с ним мы заново переживаем ― и преодолеваем ― младенчество, детство, юность, взросление… И обрастаем новыми ролями. Новыми защитами. Новыми стереотипами, инерциями и косностями.
Как только мы перестаём чувствовать себя в городе достаточно беззащитными ― всё, пора уезжать. Он перестал выполнять свою роль, ― потому что всякое путешествие ― это ещё и упражнение в беззащитности и в начале себя заново.
Штука ещё и в том, что и это не должно быть (а ведь наверняка может быть!) превращено в рутину. Как только мы начинаем привыкать к состоянию беззащитности и начала ― пора возвращаться.
Путешествие ― это ещё и такая вещь, которая непременно должна заканчиваться. Если за ним не следует возвращение ― это уже не путешествие, а изгнание или эмиграция ― и это уже совсем другая история.
Одинокое странствие позволяет нам наблюдать за таинственным, алхимическим процессом превращения чужого ― в не-такое-уж-чужое, а там и в своё, внешнего ― во внутреннее. Незнакомый город, который совсем недавно был грудой внешних впечатлений ― во многом чужих, во многом странных и неудобных ― незаметно начинает превращаться в связный и внятный для нас текст, в комментарий к нашей внутренней жизни, а там и в совокупность её знаков. Постепенно у нас с городом складывается заговор против всего остального мира (верный знак того, что мы друг друга признали).
Чужое и безразличное на наших глазах начинает превращаться в материал для строительства нашего внутреннего мира. Из каждого такого путешествия возвращаешься с новонаращенным душевным слоем (который лучше всего, точнее всего растёт в молчании ― не перебиваемый словом). И когда он уже есть, нарос, загустел и затвердел ― тогда уже можно переводить его в слово без опасений что-нибудь в нём нарушить.

О внимании
…о, чёрт, для того, наверно, человек и послан сам себе, чтобы он научился быть внимательным. К происходящему, к некоторому объекту, вокруг которого оно происходит. Чтобы стимулы были к развитию внимательности. Всё-таки ничто так не интересует человека, как он сам.
А потом, научившись, «просто» переносим внимание с самих-драгоценных-себя на иные объекты, соображая, что они тоже ― как тоже некоторые «я» ― ничуть не меньше достойны внимания. Этот ход, разумеется, самый сложный. Но вполне себе реальный.
Иначе зачем всё это.

И о прекрасном
Ну и самое прекрасное ― жуировать жизнью и пробалтывать время как раз в последнюю ночь перед тем, как надо сдавать два материала, за которые ещё и не бралась (ну, так, чуть-чуть взялась… пару мыслей написала…). Нет, нет, прекраснее этого ничего не придумаешь. (А в самом деле: необходимость думает, что припёрла тебя к стенке, а ты ей со всей возможной наглостью и от всей души ― показываешь язык!)

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия