©"Семь искусств"
  июль 2024 года

Loading

И вдруг подумалось, что так называемый реализм, занятый единственно реальностью, данной нам в ощущениях, — слеп, потому что реальность по-настоящему видна тогда, когда видны альтернативы ей, а сама она — как лишь одна-единственная из множества возможностей.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

О созревании опыта: ens repetens

(Обрабатывая старые записи ради выделки из них грядущего текста, застаю себя за внутренней шлифовкой мысли, она же и чувство, что)

прожитое (и даже продуманное) только раз — не опыт, а всего лишь основа для него, — лишь повторное проживание (за неимением других возможностей — хоть в памяти, — она как раз всегда этим занята) делает из прожитого настоящий, надёжный опыт, пригодный для дальнейшего употребления. Чем больше повторяешь — тем надёжнее. (Да, это ороговевающие структуры жизни, — чтобы, опираясь на эти кости, могло держаться и развиваться её чуткое, уязвимое, моментальное мясо.)

Человек — существо повторяющее, ens repetens.

(А какое употребление может быть у опыта? — Применение его в качестве матрицы: основы для организации последующих опытообразующих переживаний / впечатлений, — устойчивой = противостоящей хаосу — внутренней формы.)

О литературных мероприятиях

…просто когда ты сидишь дома и никуда не ходишь (неважно, чем ты при этом занимаешься; лучше всего, конечно, работой — она концентрирует), с тобой происходит всё, сразу всё, — а когда куда-то отправляешься — всего лишь то, ради чего ты туда идёшь.

Это, то есть, не только саморасширение, но и самосужение, самоограничение тоже. Род смирения, да.

О бессмертии

И всё-таки в каждой работе, — в каждой, в той мере, в какой она — преодоление хаоса, — есть что-то от бессмертия.

Вполне вероятно, я не раз это и понимала, и говорила, — но тогда это уже сквозная тема и смысловая доминанта, — одна из.

Ну и ещё, — если во время работы посещают мысли, они же и чувства о (вырабатываемом ею; работой вообще) бессмертии — это верный признак того, что работа идёт хорошо и имеет серьёзные шансы получиться.

Пожирать мир, пожирать его жадно, — вчитывать, всматривать, вслушивать, внюхивать, вчувствывать, врабатывать его в себя — это (мнится) само по себе — противостояние смерти, упрямый, обреченный и тем более страстный спор с нею: наращивание количества жизни. — Задавливание смерти количеством жизни, самой массой ее.

Как странно (как, мнится, противно и чуждо естеству) стареть и умирать. — Так и кажется, будто где-то там, за чертой, отделяющей здесь-бытие от там-бытия, мы вдруг встретим всю полноту пережитого нами здесь и изумимся тому, насколько она неуничтожима и насколько ценна и оправданна в ней каждая минута.

Вполне вероятно, потребность в бессмертии — одна из коренных, базовых — и человекообразующих — потребностей человека.

Совершенно независимо от того, реально бессмертие или нет.

При слове «бессмертие», при мысли о нём мне (едва ли не) всегда приходит на ум Прага, видимая сверху, — но не с неба, а с земли, с горы, — раскрывающаяся, как чаша, вбирающая в себя бытие, — золотистый сок бытия.

О слепоте и видении

И вдруг подумалось, что так называемый реализм, занятый единственно реальностью, данной нам в ощущениях, — слеп, потому что реальность по-настоящему видна тогда, когда видны альтернативы ей, а сама она — как лишь одна-единственная из множества возможностей.

Отвлекайся

…и никогда так не хочется отвлекаться (вообще-то хочется всегда), как в последние драгоценные часы перед дэдлайном. — Впору подумать, что отвлечение, разбрасывание времени и внимания (и самого существования) по заведомо неплодородным полям — полноценный инструмент мышления и вообще чувствования предмета работы. Без этого не думается, не видится; без этого объёмности не хватает. Всё это лишнее, случайное и т.д. — необходимые оптические элементы для рассматривания одного-единственного предмета внимания, — создание ему среды, чтобы быть увиденным.

Потому-то и отвлекаться острее всего, даже — насущнее всего хочется тогда, когда требуется (чисто соматически даже требуется) особенно интенсивный процесс мышления.

Загребаешь для него материал. Топливо. Чем больше, тем лучше.

Утешительное

…и можно даже вывести некоторую утешительную закономерность: чем больше хочется отвлекаться и вертеться в разные стороны, тем, на самом деле, интенсивнее идёт внутренний процесс обработки смыслового материала. Когда он, наконец, дозреет до определённой стадии — потребность в отвлекании и верчении отпадёт, и всё пойдёт само и очень быстро.

Опыты полётов

Когда же вдруг, паче всех чаяний, работа идёт хорошо, быстро и даже легко — это состояние совершенно сопоставимо с полётом да, по существу, им и является.

Поэтому, выделывая текст из косного вещества, косных веществ предтекстья собственными, немеющими от усилий (иной раз и чрезмерных) руками, помни, что это ты так делаешь самолёт, на котором, Бог даст, полетишь. Придумываешь его конструкцию. Оказываешься его первым (ну и пусть единственным) испытателем.

И самое счастливое: свалившись с этого ли самолёта, вместе ли с ним, — уж точно не разобьёшься.

Чтобы было

Лучше всего пишется тот текст, параллельно которому, в режиме отвлечений от которого сами собой придумываются и пишутся другие тексты, — который стимулирует их написание — пусть даже в видимый ущерб себе самому: такая избыточность — вернейший (пуще правильной или точной мысли, ради которой это всё якобы пишется) показатель жизнеспособности текста, его витальности. Витальность этого рода действует даже прежде лежащих в основе текста мыслей, именно она порождает их и ведёт их за собой. Мысль, как ни удивительно, — редко самодостаточна или не самодостаточна никогда (или её самодостаточность утопична), её питают более глубокие, куда менее исследимые и контролируемые источники.

Скажу крамольное (а может быть, и не очень): не для мыслей тексты пишутся, но для осуществления той самой жизненной силы, чем бы она ни была, которая порождает их все. А мысли, разумется, — (ну не то чтобы побочный продукт, но) эпифеномены.

Ну и не для чтения, да (оно — тоже эпифеномен). А чтобы было. Для увеличения объёмов бытия.

(Можно ли сказать, что письмо — неважно, по заданию и за деньги или по чистой прихоти — экзистенциальная практика? — Можно и так сказать.)

О центре и окраинах

Жизнь в состоянии постоянного самопревозмогания и самопревосхождения, конечно, растягивает границы, меняет их конфигурацию, — но что-то такое делает с центром, которому приходится координировать друг с другом и вообще контролировать — поддерживать в жизни, отвоёвывать у хаоса все эти до аморфности уже растянутые окраины, удерживать форму. Это не только наращивает бедному центру силы, мобилизуя его ресурсы, но — одновременно — дробит и разрушает его.

Травма рождения

Надо будет ещё пособирать по интернету фотографии Москвы нашей молодости: поздних восьмидесятых и ранних девяностых. Очень дорого и страшно важно мне это время, именно с его дикостями, черновиковостями, наивностями, разрухой, разбродом, брожениями, темнотами. Вот с этими безумными рынками на улицах, с разрушенной, грязной, растерянной, замученной Москвой, с очередями, с отсутствием еды в магазинах, денег в карманах, внятных представлений о том, что делать с собой дальше (колеи разъезжались, путались, терялись, как в марте, в пору большого раскисания дорог, вытаивания из-под сходящих снегов чего только не — от ржавых консервных банок до распадающихся трупов), с его дивным разнообразием свежеиздаваемой литературы — мнилось, весь пропущенный XX век сразу хлынул в точку здесь-и-сейчас, распирая эту точку, разрывая её границы, делая нас (вот меня!) современниками и собеседниками всего и всех сразу (помню, о чём-то подобном писала Мария Степанова в какой-то из «Трёх статей по поводу»), с жадным разнузданным чтением и жадными разнузданными разговорами. Тогдашняя бедность всего мнилась внятным свидетельством того, что из-под снегов вытаяла самая основа существования, что слезли — или слезают ещё — старые шкуры и будут нарастать другие, невиданные, неведомые. Какое бы время года ни вспоминалось, — всегда вспоминается как ранняя, пасмурная, трудная и мощная весна. Жестокое и грубо-счастливое утро бытия. Это родное время — злое и родное. Родное ведь бывает не только добрым, щадящим, снисходительным и милосердным (это и чужое умеет, и даже прекрасно): родное — то, что отпечатывается во всём существе, въедается во все поры. Как люблю я это время и как благодарна ему. Несомненно, катастрофическое во многих отношениях (творящая катастрофа, травма рождения), оно переживалось — всем существом и всем телом переживалось — как время творения мира, переписывания его заново. Всё было внове, всё стояло дыбом и рвалось в рост, обо всём зналось, что оно не навсегда, что всё будет иначе.

Очень не хватает этого чувства теперь.

О простом и сложном

Слово в сложных текстах воспалено, в простых — прохладно.

В некотором смысле о сложных текстах вообще, стихах в особенности думать и писать (это почти одно и то же) легче, чем о «простых» (так-то я догадываюсь, что никакой текст не прост, — ну, почти, — но всё же есть степени), с линейной организацией смыслов и образов: сложные можно домысливать — они сами, своим вызовом, своим раздразниванием запускают ассоциативное движение (и иногда оно даже оказывается путём к пониманию), — а вот «простые» (в своей самодостаточности, в своём — наверняка мнимом, но тем не менее — равенстве самим себе) — как раз наиболее герметичны, о них не знаешь, что и сказать.

Памяти детства. Античность большая и малая

Насмотревшись в интернетах на фотографии Москвы 60-х, 70-х, 80-х, 90-х годов — есть ли что слаще путешествий во времени, прибрежных областей бессмертия? — думаю: вот чем ещё было важно детство, пока оно длилось, — всё время чувствовалась и непрестанно волновала близость — и неполная проницаемость для моего тогдашнего взгляда — времени-до-меня. Воспламеняли воображение времена, совсем близкие, но мною не прожитые. Тоненькая плёночка отделяла от пятидесятых годов, начало шестидесятых было и вовсе вчера, — обернись быстро — точно застанешь, только успей! Руку протяни, казалось, — и коснёшься, вот же и предметы от них остались: стулья, столы, шкафы, да за что ни возьмись, — всё оттуда. Все вещи, даже незначительные: вилки-ложки, детский стульчик на даче, не говоря уж о самом дачном доме, — были старше меня и уходили корнями в непроглядное, каждая была вестью о глубине. Но пятидесятые были рядом как часть будней, о них всё время говорили («как-мы-жили-на-улице-Горького», мамино детство, совсем недалёкое от моего). Куда глубже и страшнее волновали тридцатые, далёкие, как сама древность: о них не говорили вообще. Во-об-ще. Совсем не говорили о сороковых, но их я и сама внутренне сторонилась: достаточно было знать, что там война, другое имя черноты и смерти (всё детство боялась войны). До двадцатых моё детское воображение едва дотягивалось, это было где-то уже вовсе за порогом истории, — а тридцатые, большая фигура умолчания, время от времени обозначали себя, только не словами, — и от этого были ещё больше и значительнее. Вот, — говорили всеми собою станции метро, некоторые дома, некоторые пространства, — была другая жизнь. Она исчезла, затонула, как Атлантида. Об этом была станция метро «Красносельская» (там прямо трясло от невозможной, недопустимой близости тридцатых) и Краснопрудная улица, — страшный коридор времени: страшный и втягивающий, — казалось: вот сделаешь какое-то неизвестное тебе самой движение — окажешься там; об этом были «Сокольники» и таинственная, почти потусторонняя подземная часть Филёвской линии, особенно «Смоленская» (надземная была поверхностна и неинтересна); об этом была «Комсомольская»-радиальная с большим панно о строительстве, о котором я не сомневалась, что на нём — та самая, из Куна, Древняя Греция.

Реконструируя теперь то детское чувство истории, я бы сказала, что в моём тогдашнем воображении было две античности: большая и малая. Большой, страшной, подлежащей умолчанию античностью были тридцатые (каким-то странным образом они связались в моей голове с «Легендами и мифами Древней Греции» Куна, а эта книжка почему-то казалась мне страшной. Впрочем, мне многое таким казалось. Страшное было формой значительного.) И античностью малой, лёгкой, солнечной, как бы не вполне серьёзной и почти человекосоразмерной (но всё-таки превосходящей человеческое, как и положено античности) были пятидесятые годы. О ней был, например, (всем собой повествовал!) стадион «Лужники», метро «Спортивная» и «Фрунзенская». (Собственное место обитания, Красные дома и окрестности, метро «Университет» — формально тоже из пятидесятых — воспринималось как вневременное, точнее, всевременное. До сих пор снятся сны, в которых из разных мест нашего двора можно попасть, скажем, в XIX век.)

И если смотреть, как изменилась структура чувств с, допустим, шести-десяти лет (первую рефлексию о прошлом-до-меня помню с шести) до нынешних пятидесяти восьми, то явно ушло это чувство таинственной близости не-моего прошлого, которое тогда постоянно просвечивало сквозь моё тоненькое настоящее. Наросли плотные, (мнимо) изолирующие слои биографии.

Об усложняющем

…есть же у меня (безответственная, поскольку ничем не доказанная) теория, что существует несколько степеней усложнения/упрощения пишущего в зависимости от предмета, которым он пишет — а предмет, в свою очередь, самим качеством своего соприкосновения с бумагой воспитывает душевные движения пользователя (насчёт компьютерной клавиатуры и тем более клавиатуры виртуальной в смартфоне, пожалуй, ничего не скажу, поскольку все эти наблюдения и домыслы успели созреть до их активного вовлечения в оборот): писанию шариковой ручкой соответствует максимальная степень упрощения и огрубления и графического высказывания, и самого высказывающего. На следующую ступень сложности поднимают своего юзера гелевые ручки, линеры, тонкие фломастеры, но они, конечно, компромисс, — возможность же самой высокой её ступени и максимальной дифференциации внутренних движений — и полноты чувственного взаимодействия с миром — лучше чернил не даёт, пожалуй, ничто (сопоставимым воздействием обладает и тонко отточенный простой карандаш, но чернила хороши уже одним тем, что существенно ярче и устойчивее карандашных линий, и взаимодействие с миром при их посредстве увереннее, экспансивнее и агрессивнее).

О неперечитываемом

Что-то не могу я перечитывать старые записи про жизнь (а уж сколько писано). Нет моих сил. Больно совсем, хочется защищаться. (В структуре этой боли можно разбираться, хотя тоже больно. — Тут, конечно, есть компонент стыда за прежнюю добросовестную наивность, например, да, от неё бросает в жар, — но не он один.) Да и не для перечитывания они пишутся. (А если наводить какие-то справки о минувших днях — лучше, право, наводить их по чему-то другому.) Они пишутся, чтобы писаться, это же ясно. Они нужны как форма жизни слова, форма самоосознания и самообретения здесь-и-сейчас, как способ избавления от избытка себя или компенсации её, этой себя, нехватки, для одоления сомнений в собственном существовании, да мало ли чего технически потребного — и по написании — сразу бы в печь. Им бы лучше исчезать немедленно по возникновении — или лежать неоткрываемыми, в качестве физического тела, просто в телесное подтверждение того, что прошлое действительно было, — в этом чем оно дальше, тем больше сомневаешься, — тем больше оно развоплощается и быть перестаёт, превращаясь в какой-то совсем уж фантом нашего воображения. А тут пощупаешь рукой: да, было, надо же, кто бы мог подумать, как странно.

Лучше читать чужое, чужое, чужое. По крайней мере, за счёт этого — растягивая себя на те пространства, где ещё не бывала — растёшь.

О разрушающем

Вообще мне кажется, что способность сильно, крупно (хоть бы и сокрушающе-крупно) чувствовать имеет прямое отношение к счастью, и глубокому, а то даже и есть оно само, — даже если она разрушает (а она обязательно это делает, особенно будучи прожита по полной программе). Я совсем не о собственной персоне, у меня слишком мощные защитные механизмы, которые, от много спасая, многого и лишают. Просто закрывают на многое глаза, даже если ты думаешь, что ты ими видишь.

Рассвело

В числе самого прекрасного в молодости были рассветы, встреченные изнутри бессонной ночи (даже если перед экзаменами в последнюю ночь — ну и пусть), вырастание утра из темноты, раскрытие мира, изумлённое — всякий раз! — обретение им самого себя. Это давало такую мало с чем сопоставимую остроту жизни, что с тех самых пор это чувство хочется воспроизводить, воспроизводить, воспроизводить… вплоть до превращения его в надёжную экзистенциальную константу.

А рассвело — значит, всё в порядке, можно пойти поспать.

Так и теперь.

О возможности и осуществлениях

Текст — это текст как таковой + его интерпретация. (Основной объём создаётся этой последней.)

Сам по себе текст — только возможность текста.

Путь со стоянками

Что-то несомненно нахожу я в себе от кочевника, воспринимающего мир как путь с временными стоянками, к чему многолетнее обитание на одном месте, укоренённость в одном городском топосе не имеет никакого отношения: кочевничество с его стоянками — глубже (таких случайных биографических обстоятельств, как обитание где бы то ни было). Да и ныне обитаемый, любимый-неотъемлемый топос — не более, чем затянувшаяся стоянка. Сквозняки всегда чувствуются.

(Как тонки и хрупки стенки, отделяющие нас от небытия.)

Вообще-то у меня такое кочевничье чувство, что дом — везде, что я его вожу с собой как окутывающий меня пузырь воздуха, перевожу через разные Бездомья — а он меня защищает уже самим фактом своего наличия. Просто в иных местах дому лучше, точнее и полнее «домствуется».

Видимо, разница между «кочевниками» и «оседлыми» — ещё и в разном чувстве пространства и себя в нём / своих отношений с ним. По всей вероятности, «оседлый» более пространствозависим, — или у «кочевника» другой тип зависимости: он зависит от собственной пространственной непринадлежности, от возможности в любое время уйти.

Дома и Бездомья: о Не-другом

Вот ещё в чём разница между Домом как типом топоса (антропотопоса, так сказать): с Домом ты не находишься в отношениях познания. Ты его не познаёшь, не исследуешь (независимо, понятно, от того, «надо» это делать или нет), между ним и тобой нет дистанции. (Предмет исследования — всегда чужое / другое и дистанцированное. Дом — Не-другое. Как только появляется дистанция, предмет внимания делается менее своим.) Ты с ним находишься в отношениях, скорее, ощущения, чувствования. Надеваешь его на себя, как шкуру, и воспринимаешь всем телом в модусе близости.

(чужое / другое ведь тоже воспринимаешь всем телом, только в модусе отдалённости)

Солнце в луже: к компонентам счастия

Всё-таки, каким ты ни будь разнеудачным неудачником, настоящее счастье доступно в полный рост и тебе. Оно во всю свою мощь в том, что, во-первых, завтра можно никуда не идти, а во-вторых, к завтрему тебе сдавать не десять текстов, а каких-то жалких четыре, и два из них уже даже написаны. Так солнце отражается в луже, не утрачивая ничего из своей солнечной природы.

Совиным пером

Вот чего, казалось бы, не хватает той же мне для того, чтобы так же плодотворно, весело и свободно, как это получается ночью, — работать днём?

Да одного-единственного: того, чтобы он был ночью.

За ресурсами

В места, связанные с прошлым, полные им, ездим мы еще и (да не в первую ли очередь) за объемами несбывшегося, за всеми его ресурсами, которые были там-и-тогда, в некотором смысле там и остались — не истрачены же! — и таким образом становимся — пусть иллюзорно, какая разница, — чуть более молоды и чуть менее смертны.

Наверное, это единственное, чего мне сейчас всерьёз надо было бы от ныне недосягаемой Праги (зато очень надо. Ну конечно: когда жизненные ресурсы истощаются, как не искать их источников?). Даже не её самой, совсем не её самой. Даже не европейской культуры — в которую она тогда, жизнь назад, могла — и уже готова была — стать мне дверью, и уж подавно не культуры чешской, — но единственно ресурсов моего собственного несбывшегося.

(Понятно, что это — форма слепоты к пространству-носителю опыта, к пространству-«экрану», на который опыт спроецировался да так на него и записался. Не поздно ли отращивать зрение? Пока ещё чувствуется нужным и даже хочется. Но не поздно ли? Это даже не «на охоту идти — собак кормить» [присловье, сопровождавшее всё моё детство, — им попрекали меня, медленное существо, хватавшееся делать всё социально предписанное в самый последний момент и даже после него]. Это уже с охоты вернувшись с голодными собачками. Покормить их, конечно, стоит [тем более, что сразу воображаются живые, голодные собаки с глазами, полными просящей тоски, — этого даже на уровне воображения вынести не могу]. Но поохотиться с ними уже не придётся. Трофеев не будет. Пришли с охоты-то.)

Страшно ценю восприимчивость к чужому, пластичность, умение — без утраты собственного, но с трансформацией его — сделать это чужое своим. Теперь ценю. — Но у меня не получилось.

Единственно потому, что не очень старалась. Не старалась вообще.

Плывём

И вообще-то давно знаю, что больше всего люблю разные явления мира в фазе убывания, в модусе прощания с ними, в их осени и вечере — они тогда драгоценнее. Так день становится красивым, а мир — выносимым, приемлемым, интересным, притягивающим (по возрастающей) ближе к закату, начиная примерно с четырёх часов вечера (надежда на выносимость мира начинается уже со второй половины четвертого часа).

Как же при этом не ценить собственной старости и осени. Да и себя, кстати: это последнее пока не получается, но ведь расставаться предстоит и с самой собой.

(продолжение следует)

***

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.