©"Семь искусств"
  апрель 2024 года

Loading

Во всяком случае, всё это — разные выходы на поверхность одной цельности, языки одного пламени. Это огненное ядро как раз вполне поддаётся систематическому описанию, просто сейчас оно не входит в нашу задачу; сейчас нам интересно, как устроена мысль автора, состоявшаяся в текстах, которые собраны в лежащую перед нами книгу.

Ольга Балла-Гертман

НИ ДЛЯ ЧЕГО, КРОМЕ ЭТОГО ДЫМА

Борис Левит-Броун. Андрей Платонов, Георгий Иванов и другие… Очерки, эссе, этюды. — СПб.: Алетейя, 2023. — 228 с. — (Тела мысли)

Ольга Балла (Гертман)Новый сборник текстов Бориса Левита-Броуна — прозаика, поэта, художника, фотографа, джазового певца и вольного мыслителя — способен показаться эклектичным, поскольку составлен из разножанровых текстов, написанным по совершенно разным поводам (от, скажем, смерти Марчелло Мастроянни и впечатлений от разных итальянских городов — Флоренции, Венеции… — до впечатлений от книг, даже отдельных стихотворений разных авторов, а также от постмодернизма как культурного состояния в целом), и все эти «очерки, эссе, этюды», а кроме того, одна «заочная беседа» и два интервью — не выстроены внешне в какую бы то ни было систему, не организованы ни хронологически, ни тематически — разве что интервью вынесены в заключительный раздел. Однако, как часто свойственно первым впечатлениям, такое восприятие обманчиво: во всех этих текстах, независимо от степени случайности, ситуативности каждого из них, на всех этих материалах Левит-Броун выговаривает исключительно принципиальные для себя положения — ничего другого он вообще не говорит, никогда, в каком бы формате ни высказывался. Тем более, что некоторая выстроенность в книге всё-таки прослеживается, и направление её можно обозначить разными способами. Например, так: сверху вниз — от высокого / почитаемого высоким — через средние уровни — к низкому / почитаемому низким. От метафизики и богословия — через литературу, искусство, города как тоже разновидности художественных произведений — к эротике (Левит-Броун не просто художник, он художник ещё и эротический, и первое из вошедших в заключительный раздел книги интервью посвящено книге его эротических рисунков. Интервьюер, журналист и филолог Елена Федорчук снабжает этот разговор таким постскриптумом: «Оставшись одна, я вновь пробую открыть книгу наугад и тут же захлопываю, шарахнувшись от бесстыдной наглости “лобзающих и пожирающих монстров”. Открываю ещё раз, снова наугад, и растворяюсь глазами в волшебных плетениях льющихся линий». Ни один из рисунков нам тут, правда, не показан, верим на слово.

Спойлер: на самом деле ничего «низкого» для автора — по крайней мере, из того, чем занимается он сам, — нет. Отвечая на вопрос второго интервьюера, Евгения Степанова, в чём смысл жизни, он говорит: «в наслаждении». «Ну, я ожидал, — признаётся обескураженный собеседник, — что вы скажете — смысл жизни в любви, в творчестве, в обретении Бога, наконец». А Левит-Броун ему: «Так я именно это и сказал. Всё, что вы перечислили — всё без исключения — есть наслаждение. Причём, чем трудней оно достигается <…> тем наслаждение полней и целостней». Соответственно, надо думать, и наоборот: всё без исключения — в том числе эротика — способно быть не только любовью и творчеством, но и обретением Бога.

И вообще, как Левит-Броун с самого начала говорит в одном из эссе, «все подлинные творцы были эротиками».

Можно обозначить общее направление книги и так: от одного типа напряжения к другому. Между метафизической / богословской и эротической стадиями этого большого пути есть ещё стадия эстетическая, на которой автор говорит, например, о важных для него поэтах и писателях: о Георгии Иванове, Борисе Марковском, Алле Красниковой, Фридрихе Горенштейне, о режиссёре Феллини и актёре Мастроянни, о Венеции и Флоренции, о самом духе этого города (и лишь отчасти — о галерее Уффици, эстетической её сердцевине); а есть и стадия этическая, и на ней — разговор о русском человеке как европейце.

Или всё-таки так: по убыванию напряжения, по снижению плотности смыслового ряда. От раскалённо-напряжённого текста об Андрее Платонове (скорее, по поводу Платонова) — через чуть более разреженный, но всё ещё плотный текст о постмодернизме — и дальше, в сторону интервью, которые уже в силу своей диалогичности, а не монологичности как будто необязательны, полны воздуха, пауз, сиюминутных восклицаний… впрочем, Левит-Броун принципиален и тут.

Во всяком случае, всё это — разные выходы на поверхность одной цельности, языки одного пламени. Это огненное ядро как раз вполне поддаётся систематическому описанию, просто сейчас оно не входит в нашу задачу; сейчас нам интересно, как устроена мысль автора, состоявшаяся в текстах, которые собраны в лежащую перед нами книгу.

Вообще-то кажется, что книгу стоило бы выстроить в обратном порядке: чтобы читатель постепенно, ступенька за ступенькой восходил от самого простого, ясного и общечеловеческого (биографии автора, восприятия им самого себя, тех же эротических рисунков) — к, на самом-то деле, тоже общечеловеческому, но совсем не простому. Постепенно учился бы авторскому языку и мировидению. А то, пожалуй, с первых страниц решит, что написанное ему не по силам (оно и впрямь не каждому по силам; но всё-таки книги умеют воспитывать и выращивать своих читателей). Ну, надо думать, у автора для именно такой организации сборника были свои резоны, — может быть, например, и такие, что чужих надо отсекать с самого начала.

Итак, в открывающем сборник и, пожалуй, наиболее принципиальном, наименее ситуативном его тексте (а также наиболее систематическом — в той мере, в какой у Левит-Броуна вообще можно говорить о внешне выстроенных системах. Он, несомненно, жёсткий систематик — в том смысле, что у него явно есть стройная, отчётливая, безусловная, иерархичная система ценностей и такая же картина мира, выстроенная притом из вполне традиционных элементов, — то есть систематичность его расположена на уровнях существенно более глубоких, чем внешняя организация текстов) «Двадцать концентрических кругов вокруг Андрея Платонова» автор — сформулировав в небольшом предисловии своё представление о главном герое этого рассуждения или совокупности таковых — читает этого писателя как самого себя. Точнее, читает мир, человека и собственные мысли об этом с помощью Платонова, предварительно истолкованного определённым образом.

Строго говоря, во всех двадцати (небольших самих по себе) текстах, «кругах», которые следуют за предисловием, Левит-Броун Платонова как такового не интерпретирует , — такая работа совершена им ещё до ныне анализируемого нами эссе и в своём полном объёме остаётся за его рамками, здесь перед нами — только её результаты. И это работа никоим образом не литературоведческая: автор не толкует художественных текстов своего собеседника в их именно художественности, не исследует причин того или иного их устройства, не спорит по этим вопросам с другими литературоведами (тем более, что к таковым, при всей его профессиональной многоликости, точно не принадлежит, хотя, как мы увидим в этой же книге, по литературным поводам охотно высказывается). Тексты Платонова важны ему как явления не искусства, но (родственной ему самому — неважно, реальное или чаемое это родство) религиозной, метафизической мысли. Работа его — чисто философская и устроена нетривиальным образом.

Левит-Броун не то чтобы делает из Платонова тотально религиозного мыслителя — каким, по всей вероятности, является сам. В его восприятии Платонов — не совсем мыслитель, но существенно более того. Он считает писателя ясновидцем (в левит-броуновском написании: я-сно-видцем), «спонтанным духовидцем», который «слышал Бога живого» и получал от Него «прямые спослания». Он делит его на Платонова «явного», более-менее замеченного и как-то, вероятно, понятого (на понимании «явного» Платонова автор не задерживается), и «тайного», не понятого вообще никем. Ну, кроме самого Левит-Броуна, конечно.

Он ставит писателя вровень с Отцами Церкви — говорит о его «святоотеческой сути», которую, как утверждает Левит-Броун, не разглядел практически никто, включая читателей весьма проницательных (ни один из них, правда, не теолог и не религиозный мыслитель: в числе максимально приблизившихся к платоновской сути, но всё же так и не добравшихся до неё он называет Бродского — который, понимающий «тоньше других», своим, тем не менее, непониманием «раздражает» автора «особенно»: «феноменология платоновского языка начисто Бродского под собою похоронила», — и Андрея Битова, усмотревшего у Платонова «универсальный взгляд на универсального человека <…> вообще не человека времени и места, а вселенского человека всех времён»). А то, пожалуй, и повыше — судя по тому, что некоторые относящиеся к Платонову местоимения он дерзает писать с большой буквы — как делается исключительно известно в каких случаях: «…не узнавал Себя в себе». Пуще того: у Левит-Броуна получается, что собственной сути не разглядел и сам писатель: помимо видимого всем, «явного» Платонова — «мелиоратора, даже коммуниста», «…был ещё и тайный, главный», «о котором сам Платонов, возможно, не догадывался, а скорей всего со змеиной мудростью и змеиной непроницаемостью (поди разбери, какое выражение “лица” у змеи!) не узнавал Себя в себе».

Он не мыслит и спорить с Платоновым — он заранее с ним согласен, — но и не то чтобы иллюстрирует его словами собственные мысли. Он даже не переводит — как может показаться — Платонова на свой язык, как бы выпрямляя и проясняя заодно платоновскую речь, — нет, тем более, что Платонов в этом не нуждается, и автор ясно это понимает. Он поступает и сложнее, и неожиданнее. (В принципе, тут можно рискнуть применить слово «экзегеза», но и это не вполне то. Тут некоторая собственная мыслительная процедура.)

Во всяком случае, он делает Платонова своим единомышленником-предшественником-путеводителем (каждый писатель, как говорил, кажется, Борхес, создаёт собственных предшественников. Истинно так — и к мыслителям это относится в полной мере). Сам Левит-Броун, по всей вероятности, не согласился бы с такой формулировкой. В одном из интервью (кстати, вошедшем в книгу, так что читатель сам убедится) он признавался: Платонова он ставит настолько высоко, что после того вообще ничего читать невозможно, а наследовать ему невозможно и подавно; что учителей среди русских писателей у него, Левит-Броуна, вообще нет, а что до Платонова, того, конечно, включить в число наставников возможно, но тот сам его избрал, «не спросив <…> разрешения». «Быть последователем Платонова невозможно — это вообще какое-то сверхчеловеческое явление. Великие образники остались для меня первоформирующим началом, но Платонов сделал невозможным чтение вообще».

Тем не менее совершенно очевидно, что тексты писателя становятся для него направляющим стимулом к утверждению и развитию собственного хода мыслей — притом взятые в буквально гомеопатических дозах: ему достаточно нескольких слов, изъятых из контекста, фраз, взятых начиная с их середины и оборванных, не доходя до конца, — например, «…сущности они не чувствуют…», «…ещё не испробованное счастье»…, «…будущего, равного по долготе и надеждам бессмертию…». За каждым таким фрагментом следует цельный, законченный мини-трактат, не вытекающий из предыдущего, но связанный с ним глубинной корневой системой. Развивающийся в каждом мини-трактате ход мысли иллюстрируется другими платоновскими цитатами — иногда совсем небольшими, но тем не менее.

Вот, например, всего два платоновских слова — «…История грустна…» — дают автору основание для следующих соображений:

«Для глубины религиозного сознания, мир в его историческим времени есть отпадение от вечности Бога. История мира есть история грехопадения, история безбожия, а значит и время мира, время историческое, есть нечто внебожественное, и может рассматриваться как атрибут падшести. “История грустна, потому что она время и знает, что её забудут” (“Чевенгур”). Так устрашающе просто говорит Андрей Платонов о “молохе” истории, перед которым раболепно ползает на четвереньках убогое человеческое большинство, роится над её “святынями”, роется в её анналах, пытаясь извлечь оттуда смысл жизни и свободы, но извлекает всякий раз лишь чертёж прозябания и квадратный корень косной необходимости. Ясновидящий Платонов не борется с “ложным величием истории”, которое справедливо крушил весьма дальнозоркий, но не ясновидящий Л. Толстой. Из духовного космоса, откуда глядит Платонов, просто проницается суть и прорицается участь истории: “она время”, “её забудут”. Меня восхищает и пугает головокружительная духовная высота, с которой смотрит на мир этот человек и художник, до сих пор, а возможно уже навсегда, постыдно не понятый своей страной»[1].

Итак, мы видим, что фрагменты платоновских текстов автор активно использует как матрицу собственного философствования — довольно далёкого, по всей вероятности, от того, что и как думал сам Платонов, но это в конечном счёте неважно. Отталкиваясь от платоновских формулировок (столько же отталкиваясь от них, сколько на них и опираясь), Левит-Броун движется собственными путями в направлениях, которые, как ему видится, этими формулировками намечены. Здесь важно само усилие опоры-отталкивания.

Главная задача Левит-Броуна — вообще не толковать кого бы то ни было, выявляя собственные его смыслы, но говорить своё, используя к тому как можно более разные поводы — чтобы подобраться к своему с разных сторон, увидеть его в разных ракурсах, выговорить в разных модусах. Его «Двадцать кругов…» в жанровом отношении устроены столь же парадоксально, сколь и органично для автора: это метафизический трактат и манифест одновременно. Он не проблематизирует (чего бы то ни было вообще и заранее очень высоко поставленного Платонова в частности), но утверждает — важные для себя положения.

И тут ему не собеседники — и не авторитеты — никто: ни филологи, ни философы, ни историки религии, ни богословы (у представителя каждой из этих профессиональных групп уж наверное нашлось бы что возразить Левит-Броуну, но ему это явно неважно, поскольку его рассуждения развиваются в иной плоскости. Ссылается он — в «Двадцати кругах…» — из всех коллег только на Фридриха Ницше, Пауля Тиллиха, Эмиля Мишеля Чорана и на русских религиозных мыслителей — Николая Бердяева и Владимира Эрна; правда, один раз ещё и на Иосифа Бродского, но как на поэта. Ну, у Ницше он явно многому учился, прежде всего — ещё прежде понятийных конструкций — допущению страстности в философский текст в качестве необходимого компонента философствования; речи от первого лица — и из позиции философа и поэта одновременно — не противоречащих друг другу, работающих друг на друга — при том, что позиция философа, кажется, всё-таки главнее; а, пожалуй, здесь в некотором роде и родство темпераментов, как, впрочем, и с Бердяевым — помимо общего направления внимания с этим последним и с русской религиозной философией начала прошлого столетия вообще). Пожалуй, можно сказать, что это опыт собственного богопознания при внутренней опоре на соответствующим образом воспринятые тексты (не то чтобы это совсем единично в мировой истории, просто в роли таких направляющих стимулов обычно оказываются тексты священные; Левит-Броун же кладёт в основу своих рассуждений тексты, до сих пор имевшие статус профанных). Довольно одинокий опыт, в общем-то.

Мы неспроста так долго задерживаемся на ключевом тексте сборника, посвятив эту рецензию практически только ему одному. То же самое, по существу, происходит и в других текстах Левит-Броуна, разве что несколько видоизменяясь в зависимости от очередного предмета разговора — и без явного отталкивания-опоры на, так сказать, прецедентные тексты; всё, что следует тут за «Двадцатью кругами…», может быть прочитано и как иллюстрация к тем мыслям, что были в них высказаны; как расширение и уточнение сказанного.

Хотя и не с литературоведческих позиций, Левит-Броун высказывается о литературе и как о собственно литературе (в случае Платонова, как мы заметили, она получает статус почти священного текста, но есть и другие, вполне мирские случаи) — правда, и тут не вполне о ней и не прежде всего о ней. Кто же его герои и чем они ему интересны? — Список обсуждаемых здесь авторов опять-таки может показаться и случайным, и эклектичным, и неполным, — неполон он наверняка, но уж никак не случаен. В нём три поэта — Георгий Иванов, Борис Марковский, Алла Красникова, один прозаик — Фридрих Горенштейн, один, как мы сказали бы сегодня, эссеист — Пётр Чаадаев и один мистификатор — Михаил Армалинский, искусно подделавший тайные записки Пушкина 1836–1837 годов. (Есть ли у них что-нибудь общее? По крайней мере, одно: уж если Платонов сделал чтение невозможным, то они — те, кого взыскательный Левит-Броун продолжает ценить, а может быть, и читать вопреки этой невозможности и после неё, а это что-нибудь да значит.) Тут стоит остановиться на двух (пожалуй, даже на трёх!) авторах, особенно для него важных, — и явно связанных с одной темой, значимой для него и биографически, и как предмет интеллектуального внимания. Это тема русского европейства, и внутренние собеседники Левит-Броуна — который и сам русский европеец — в некотором смысле его собратья по судьбе и позиции: это Иванов, Горенштейн и Чаадаев (при всех различиях — задающих разные углы зрения: Иванов — европеец скорее по несчастью, всю жизнь безнадёжно тосковавший по России; Горенштейн — европеец в значительной мере по собственному выбору, хотя, в общем, тоже поневоле; Чаадаев, живший и кончивший свои дни в Москве — европеец по внутренним установкам). На самом деле, автору интересны куда более метафизики, чем русские европейцы, но героев он — уж наверное, опять-таки, неслучайно — выбрал таких, в которых оба этих типа, так сказать, культурного присутствия таинственным образом совпадают.

Иванову — «не на полвека, насовсем» опередившему, по мысли автора, всю русскую поэзию — посвящено большое, страстное и очень личное эссе. Идущее сразу вслед за «концентрическим», строгим, при всей его напряжённости, трактатом о Платонове, оно демонстрирует противоположный участок стилистического, интонационного диапазона автора — не совсем крайнюю его точку, есть тут тексты и куда более «крайние», например, эссе об Армалинском, где автор буквально кричит, задыхается, язвит, ёрничает, хихикает, хохочет и снова кричит: «Нет, это надо уметь!!!», «Ай, Ромочка Лейбов, ай, уваж.[2]ассоциированный профессор!», «А тут ещё… ой, не могу, ой не добегу!… во мне хохочет весь Беранже»[3]). Эссе об Иванове гораздо серьёзнее (впрочем — у Левит-Броуна и ёрничанье серьёзно) и превращается автором в пространство для некоторых основополагающих высказываний — о поэзии (в отличие от обобщённо понятых «нас», превративших «поэзию в переносную трибуну сожалений и глумливых инвектив», в результате чего «лирическое растоптано», «орлиность невозможна, горизонта нет», Иванов, «Поэт распоряженьем вышним», высказываясь по вполне ситуативным поводам, тем не менее «нёс в себе громадное знание сути вещей и, что даже важнее, колоссальную приближенность внутреннего взора к сути вещей»), о жизни и смерти («на лезвии смерти тихо покоилась его душа, в любую секунду готовая быть аккуратно разрезанной пополам») и вообще об отношениях человека и мира — из этих отношений, по мысли автора, Иванов осуществил едва ли не самое трудное: «…главный план его жизни <…>, который и был глубочайшей истиной Георгия Иванова, воздымался над временами и границами. Настоящий Иванов был не в мире, а высоко над». Интересно, что «страдальца и визионера» из петербургского «Жоржика», которого никто не воспринимал особенно всерьёз, сделала — как показывает автор — эмиграция, коренная, основополагающая утрата: «ностальгия по России стала ностальгией по жизни».

Сам автор, по всей видимости, не разделяет этой позиции, его опыт другой. Но этот чуждый ему опыт он ценит едва ли не выше своего собственного, куда менее трагического:

«…уже 27 сентября 1922 года его насовсем не было в богооставленной стране, которую он так отчаянно, так страстно и до ненависти больно потом любил в своих золотых, кровавой слезой подржавленных стихах. <…> Чистое золото ушедшего века увёз он. Золото неплавкое, не снисходящее к серебру».

О Фридрихе Горенштейне (покинувшем Советский Союз почти в одно время с автором — на девять лет раньше, в более-менее сопоставимых исторических обстоятельствах) Левит-Броун говорит в заочном диалоге с Борисом Хазановым, с которым разделяет любовь к писателю — и которому по многим вопросам — изнутри, в целом, согласия — возражает. Так, по мысли автора, не «двойственность» свойственна в отношении к Горенштейну в России, «а враждебность. И это потому так, что очень не любят русские, когда им говорят правду в глаза <…> и много в них ненависти ко всякой правде о себе, ибо правда о себе, о них, то есть, мучительна, позорна… оскорбительна и жестока» (Господи, да кто же любит мучительную, оскорбительную и жестокую правду? Примеров конструктивного отношения к ней в других культурах, супротив нашего, автор нам, к сожалению, не приводит, хотя было бы интересно и поучительно их проанализировать). В этом отношении автор видит Горенштейна совершенно сопоставимым с Чаадаевым:

«Для русского сознания и Чаадаев до сих пор полумаргинал. Даже сумасшедшим был объявлен при царизме. Чаадаев говорил с убийственной интеллектуальной честностью, Горенштейн говорил с убийственной художественной силой… вот и стали оба полумаргиналы».

Вообще-то кажется, что автор и сам был бы рад встать в этот ряд. Он избирает позицию жёсткого бичевания пороков нашего отечества вообще и разных областей его культуры в частности. От русского европейца Левит-Броуна нам достаётся по максимально полной программе. В связи с недопонятым (непонятым вообще) Горенштейном он говорит:

«Там [в России. — О.Б.-Г.] нету критики давно. Не то,[4] что литературной или вообще художественной — никакой <…> Журналисты не удостоили вниманием? Так это ж вообще царство мокриц и тараканов».

Это ещё не самое жёсткое. С другой стороны, библейские пророки и покруче выражались.

Искать справедливости и обоснованности в таких суждениях (скажем, просить автора проверить, точно ли никто не писал в России о Фридрихе Горенштейне по состоянию на 2012 год[5], когда писалось вышецитированное; точно ли все, кто о нём высказывался по эту сторону границы, говорили что-то глупое / наивное / близорукое / неверное…, или не случается ли иногда всё-таки в России критика) было бы, кажется, неадекватным: такое пишется не для того, чтобы быть справедливым и обоснованным, а чтобы жечь и язвить.

Подобно Чаадаеву, заочно обсуждая статью о нём Осипа Мандельштама с автором («И вот теперь я спрашиваю тебя, Осип…»), споря с ним («Тут либо волшебно и лукаво, либо совершенно вздорно-поэтически перепутано мудрое с наивным»), Левит-Броун хлещет отечество наотмашь — не очень утруждая себя аргументацией, поскольку пишет не академическое исследование (заметим, и Чаадаев этого не писал), а частную реплику (Чаадаев тоже писал частные, хоть и философические, письма):

«искренне считая себя европейцами, русские европейцами не являются. Мандельштам недооценил — русские не выброшены из европейской истории, они в неё не вброшены. Они не прошли плотных слоёв европейской исторической атмосферы и не дышат воздухом истории, им традиции и историзм жизни нипочём! Они дышат страшным воздухом космоса, воздухом отрицательных температур, у них внутри хаос расплющенности космическими давлениями бесчеловечного азиатского деспотизма и разорванность космическим вакуумом исторической бесформенности».

Ну, так язвить и хлестать родимую культуру, так взволновываться её несовершенствами способны только глубочайше русские люди — даже если автор себя к таковым не причисляет, употребляя по отношению к ним скорее местоимение «они», чем «мы».

Называющий себя флегматиком (как и было сказано, он многое говорит от первого лица, — да и вообще всё, даже там, где не видно местоимения «я»), Левит-Броун на самом деле обладает темпераментом проповедника (и отчасти — да и не отчасти — занимает проповедническую же позицию) — и соответствующей стилистикой (хотя вообще стилистический диапазон, как мы уже имели возможность заметить, у него довольно широкий, от академизма до восклицаний; причём, кажется, восклицания у него гораздо ближе всего к существу дела, к раскалённому ядру всего). Может показаться, что и диапазон занимаемых позиций у него не менее широк: от проповедника, чуть ли не моралиста — до хулигана, но это последнее занимает, думается, служебную позицию (а вот первое нет), и у этой кажущейся, а отчасти и реальной многоликости, у всей этой многоэтажной конструкции со множеством внутренних переходов несомненно есть скрепляющий центр.

Он страстен и пристрастен, он категоричен в суждениях («в мире, в котором ирония “победила” веру», как сказано в эссе о Мастроянни, он находит это не просто уместным — насущно необходимым); а думает он, по существу, только об одном: о взаимоотношениях человека и Бога. Пожалуй, это и есть искомый скрепляющий центр всего, что он делает. Открыто признающийся в нелюбви к Серебряному веку («В чуждом мне серебряном веке…» — в эссе о Георгии Иванове, единственно, по его словам, близком ему в этом времени, потому что — «самый золотой»), он явный его наследник: развивает и утверждает то, что говорилось, думалось и делалось тогдашними религиозными мыслителями. Сам он религиозный мыслитель в прямое продолжение того, что он — прежде всего прочего — религиозный чувствователь. Само искусство — не только литературу, как в случае Платонова, — всякое искусство — он воспринимает не в эстетической (эстетика тут — лишь посредник), но в прямой религиозной перспективе — как, наверно, и всё вообще.

Вот как пишет он о своём восприятии Микеланджело, который «видел живую богосотворённость тела», «имел прямое переживание Господа, прямое богоединство в причастности человекотворению» и в конце концов «ещё раз сотворил человека по Образу и Подобию Божию», — его капеллы Медичи:

«Ведь если такое было возможно, то нельзя уже и жить ни для чего иного!

Ни для чего, кроме этого дыма… кроме этих проступающих из мрамора пальцев…

Ни для чего — понимаете! — ни для чего, кроме совершенства, кроме борьбы за совршенство нельзя… невозможно жить!

Я должен был там стоять. опозоренный навеки.

Но я стоял прославленный.

Была и боль… была и тоска и даже отчаяние.

Но ещё было какое-то обещание.

Мраморы Медичи — это великое уверение всякого неверующего “фомы”.

“Бессмертья, может быть, залог”?..

Да… и залог.

Столь преизбыточное есть уже залог надземного… неземного».

О таком, конечно, можно говорить только страстным криком, потому что оно очевидным образом превосходит слова. И в этом смысле каждый его текст, независимо от того, в какой из точек авторского стилистического диапазона он находится, — манифест.

В целом эта книга, с одной стороны, не то чтобы хоть сколько-то центральная для Левит-Броуна (есть у него книги и куда фундаментальнее), с другой, она уж точно для него не случайна: в этих лишь на первый взгляд разрозненных текстах высказаны очень важные для автора положения, и именно с неё, как с краткого путеводителя по его миру, — тем более, что автор тут представлен в разных своих обликах — знакомство с ним вполне можно начинать.

Примечания

[1] Пунктуация авторская.

[2] Так в тексте.

[3] Пунктуация авторская.

[4] Пунктуация опять авторская.

[5] Ну, например, — просто наугад: Борис Ланин. Фридрих Горенштейн // Проза русской эмиграции (третья волна): Пособие для преподавателей литературы. — М.: Новая школа, 1997. — С.84-100;Татьяна Чернова. Читая Фридриха Горенштейна. Заметки провинциального читателя // Октябрь. — 2000. — № 11; Полянская М.И Плацкарты и контрамарки: записки о Фридрихе Горенштейне. — СПб.: Янус, 2006 (автор — жительница Германии, но издано-то в России); Александр Агеев. Голод 70. Практическая гастроэнтерология чтения // Русский журнал. — 2002. — 6 марта; Инна Борисова. Ориентация в бездне // Первое сентября. — 2002. — № 39; Валерий Шубинский. Мессианский вирус: Фридрих Горенштейн, Россия и еврейство: попытка введения в тему // Народ Книги в мире книг. — 2002. — № 38; Лазарь Лазарев. Теперь мои книги возвращаются… (о Фридрихе Горенштейне) // Знамя. — 2008. — № 4…

Share

Один комментарий к “Ольга Балла-Гертман: Ни для чего, кроме этого дыма

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.