©"Семь искусств"
  март 2024 года

Loading

Меня удивила тогда в Люксембурге (и очень расположила к нему) человекосоразмерность, внятная и спокойная человеческая устроенность, как в квартире, где — без лишнего педантизма (он очень живой и, как всё живое, вполне лохматый) — вещи лежат на своих узнаваемых местах и не конфликтуют с пространством, но выращивают себе там тёплые уютные ниши.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

К сезонным смыслам

Переставая быть — пусть ненадолго! — весенним, мир снова сворачивается в (блаженную) зимнюю умозрительность.

В ней хорошо, она — настоящая. Она — возвращение к основам, а весна — всегда хоть немного чудо и исключение. (Что до лета, его надо просто претерпеть, запасти побольше сырья для осенне-зимнего медленного выращивания мыслей, воспоминаний, воображений и иллюзий — истинного сокровища нашего.)

Есть люди весны и лета, есть люди осени и зимы, и надо ли уточнять, что я, конечно же, из этих последних, — а в весну с летом отправляюсь всякий год как в чужую диковинную страну, в которой «всё по-другому».

Единица существования

Как полно время необщения, как насыщено оно самим собой и миром. — Так полно и насыщенно, на самом деле, и время недеяния, ухода от (злого, дурнобесконечностного) морока продуктивности, но на это у меня права пока нет, а первого уже и сейчас так достаточно, что в щедром, счастливом, неисчерпаемом избытке.

(Понятно, что выставление себя напоказ, участие в социальных спектаклях и тонизирует, и дисциплинирует, и вообще придаёт человеку форму и учит её удерживать. — Но уже не хочется ни тонизироваться, ни дисциплинироваться, нет глубокой, красиво говоря, экзистенциальной потребности, настоящих внутренних стимулов к этому. Всё это тренинги середины жизни. Узкой и преходящей, как всякая середина.

А есть и обширные поля.

Что до социальных спектаклей, нынче отношусь я к ним куда более принимающе, чем в категоричной юности, которая и по сию пору точка многих отсчётов. — Социальный спектакль не означает же с непременностью того, что ты притворяешься, фальшивишь, изображаешь то, чего нет. Куда скорее это значит, что ты выводишь на первый видимый план лишь некоторые, обыкновенно социально приемлемые / требуемые стороны себя, остальное прячешь, деактивируешь (обыкновенно всякую темноту, конечно). — Но темнота тоже ведь хочет жить и дышать, и вообще человек целен, а разделение его на темноту и свет — условность, сопряжённая с известной степенью насилия.)

Никогда не любив и не умев общаться, вечно принуждая себя к этому с той или иной (чаще невысокой) степенью успеха, думала я долго — ну почти всю жизнь — тем не менее, что в одиночестве и молчании человек себя накапливает, готовит, а в общении всё-таки сбывается — и всё остальное делается ради этого, и уже хотя бы поэтому (прежде всяких практических целей) надо себя к общению принуждать. Теперь ясно — то, что, собственно, и всегда было ясно, просто надо же было сопротивляться собственной природе и самопреодолеваться: в общении человек в лучшем случае набирает материал для того, чтобы быть самим собой (в случае более обыкновенном — просто саморастрачивается), а по-настоящему сбывается и вообще по-настоящему существует в уединении и молчании.

Общение — всегда труд (собственно, преодоление сопротивления тех или иных материалов, нередко сильного), экзамен, которые постоянно надо сдавать и всегда слишком велика (ну, скажем мягче: всегда живо ощущается) возможность его не сдать.

Но человек, единица существования, вообще-то хорош и нужен (чему? — Полноте бытия) и сам по себе, помимо неврозов самопреодоления, а душа не всегда обязана трудиться, и вообще не так уж и обязана, скорее вынуждена, а это другое.

Всё это совершенно не отменяет моей любви, в том числе бесконечной, фоновой, конституирующей личность, к некоторым собратьям по бытию и глубочайшей, априорной, радостной и самодостаточной приязни к иным некоторым: бывает чистым счастьем просто думать о человеке, просто воображать о нём, просто знать, что он есть.

(Вообще, пожалуй, люди мне гораздо чаще нравятся, чем нет, — хотя, может быть, это и защитная реакция такая, не исключаю. — Но общаться с ними всё равно трудно. Сам процесс труден.)

Но, парадоксальная (или нет) зверюга, я могу (пуще того, предпочитаю) делать всё это незаметно и в молчаливом одиночестве. — Могла всегда, просто всё начало жизни, всю даже середину её это виделось мне ущербностью, требующей решительного, категорического, полного преодоления.

Теперь, на глубоком шестом десятке лет, кажется, начинаю это себе разрешать.

Но всё-таки ещё не вполне (с нормативной для самой себя моделью человека я всё-таки расхожусь, и это до сих пор вызывает чувство вины). Хотя в 58 освобождающих лет это всё более безразлично — и это тоже интересный опыт, до которого стоило дожить.

К освобождению от биографии: Инструменты

Всё невозможнее быть собой, всё ненужнее. Настолько, что даже — всё мучительнее. (Впрочем, жизнь и начиналась тоже с мучительности «я» — которое надо было освоить, покорить, а то и создать из случаем данного сырья. Разносить, как башмак. «Я» становится ощутимым, когда становится проблемой. Теперь идут в сущности те же процессы, только в обратном направлении. Башмак износился. Придёт пора и снимать.)

Жизнь лишь до некоторого предела — наращивание, накопление, укрепление «я», далее этого предела она — его изживание. Чтобы «я» становилось всё прозрачнее, чтобы всё меньше было видно его самого и всё больше — мир (пусть остаётся не как цель / направление взгляда, но как его неминуемая форма — пока ему вообще хоть как-то надо оставаться), всё тоньше — пока наконец не сольёшься с миром совсем.

«Я» — вещь инструментальная. До определённого момента (не скажу точно, какого; граница размытая, но разница разделяемых ею областей ясно чувствуется) нужная, дальше уже нет. Дальше только мешает.

Об исчезающем

Есть два (по видимости ли?) противоположных друг другу пути самопреодоления субъекта — вплоть до исчезновения его. Это — стягивание его в точку как-можно-более чистого наблюдения как-можно-более-без-свойств — и растворение в мире.

В конечном счёте они, конечно, равноценны, хотя поначалу кажется, что нет.

Заново

Всё думается — и важно ли, по какому поводу, нынче их в избытке, — о том, что переселение, особенно в сколько-нибудь зрелом возрасте, в иную страну и культуру не только совершенно сопоставимо с рождением заново, ещё и превосходит его: сознательно предпринимающий такое переселение делает нечто более важное — и более невозможное: рождает сам себя.

(Надо ли повторять, что ещё и в этом смысле может быть несколько родин, помимо «физической»: то место, где — и с помощью, при активном участии которого — ты сам себя заново рождаешь сознательным усилием, — куда, пожалуй, в большей степени родина, чем то, где тебя произвели на свет без всякого твоего согласия и участия.)

И увы, это не обо мне.

И берег дальный

Дремучая самоочевидность: человеку настоятельно необходимо время-пространство для занятия пустяками, вещами заведомо не нагруженными Большим Смыслом — да хоть бы и маленьким, практическим — и не работающими на Большую Цель — да хоть бы и на небольшую, опять же практическую; сладкий в своей ворованности воздух. К числу прекрасных ни-на-что-не-направленных пустяков принадлежит, например, рассматривание в интернете фотографий других городов и стран и Москвы в её иных временах. Всматриваться в их детали, уходить в них взглядом, отождествляться с их людьми, воображать себе их воздух на собственной коже, растворяться в нём. О, о Другой Жизни, о Других Жизнях, о щедро-бесконечном многообразии бытия поют эти занятия сладкими голосами, о неисчерпанных ресурсах — тем более неисчерпываемых, что эти ресурсы вовсе и не мои: мне их точно не испортить, как я ни старайся. Напоминают мне оне иную жизнь и берег дальный.

(Да никакое это не познание иных жизней, не накопление сведений о них, которые типа когда-то для чего-то пригодятся. В один глаз влетело, в другой вылетело. Чистый, почти беспримесный чувственный опыт, чувственное событие. С другой стороны, мало этого, что ли?)

В этом проматывании жизни в заведомых пустяках, в воровстве времени из-под носа у Больших Смыслов есть что-то постыдное, вне всякого сомнения (тем и слаще). Уж хоть бы что осмысленное делала. Губят же жизнь-то. Губят совсем. Никому и не признаешься.

Происходит же в этих занятиях нечто настолько необходимое, что без него задохнёшься: выработка, самим-собою-наращивание вещества жизни, той душевной ткани, которое, которую потом растрачиваешь (да и попусту, правду сказать) во всяких прагматически ориентированных занятиях. В прагматически ориентированных, конечно, тоже кое-что нарастает — оно нарастает всегда (душевное вещество нарастает, даже когда тратится), но никогда не так, как в бездельи, в занятии ради-самого-себя, в розановской нумизматике. Туда — в погреб родимой бессмыслицы, в глубокий колодец её — спускаешься за самой собой, свободной от всяких занятий, функций и целей, предшествующей им, не сводящейся к ним.

Очень немногая фигня вызывает такое освобождающее, снимающее напряжённые защиты доверие, чтобы это — единственно важное — было с нею возможно. С рассматриванием фотографий это получается. Притом (почти) бесконечно.

О почти несбывшемся

Завязнув отвлекающимся взглядом в фотографиях Люксембурга, вспоминаю и думаю.

Виданный давным-уже-давно, в недостижимом сентябре 2015-го, недопустимо стремительно, проездом, на протяжении одного часа, быстрым сном под едва прикрытыми веками, Люксембург остался внутри в парадоксальном, двойственном статусе: на границе сбывшегося и несбывшегося, подобно тени, не нашедшей покоя в потустороньи и не способной вернуться к живым. Оказывается, и у впечатлений бывает такой статус.

Не состоявшись как сколько-нибудь подробное смысловое событие, как предмет понимания и рефлексии, он, однако, вполне состоялся тогда как событие чувственное. И понятно же, — чем меньше было доставшееся, чем острее было его точечное воздействие: рррраз — и иголку отняли, — тем больше о нём думается: чего не хватает, то внутренне и достраиваешь. теперь можно достраивать, доращивать по фотографиям — хоть до бесконечности.

Меня удивила тогда в Люксембурге (и очень расположила к нему) человекосоразмерность, внятная и спокойная человеческая устроенность, как в квартире, где — без лишнего педантизма (он очень живой и, как всё живое, вполне лохматый) — вещи лежат на своих узнаваемых местах и не конфликтуют с пространством, но выращивают себе там тёплые уютные ниши. Сочетание таких свойств, которые, кажется, должны бы плохо, если вообще, совмещаться друг с другом: чрезвычайная насыщенность сложнопереплетёнными слоями памяти — и эта нежданная для обитателя избыточных русских пространств, но такая понятная соразмерность: город-дом, страна-дом, где до всего — не перестающего быть крупным! — можно дотянуться рукой.

(Обитаемые пространства — вместилища, куда человек складывает свой опыт. Архивы опыта. В некоторые складывает аккуратно, в иные кое-как сваливает — потом разберёмся, в какие-то швыряет и охапками, без разбору и без надежды на него. Вот Люксембург показался тогда таким место, где всё сложено заботливо и — кажется — без зазоров. Знающий знает, где взять, сколько и зачем.)

Подобная сгущённость, часто уютная, есть / бывает в (постсоветских) балтийских странах: Эстонии, Латвии, Литве, — но они все, мнится, жёстче (даже та, что показалась самой тёплой из них, Литва. Скорее, там везде — такие очаги уютности, часто вполне плотно друг к другу размещённые в пространстве. Особенно это чувствовалось в Таллинне с его явными перепадами, чёткими границами между «жесткими» и «мягкими» участками пространства.) — и все в плохо заживших, по существу — ещё свежих шрамах. Есть такие шрамы и в Люксембурге, как не быть, они даже чувствуются (его интенсивности не было бы, когда бы не внутренний драматизм, о содержаниях которого набежавший на час проезжий человек ничего не знает), но зажили они уже хорошо. У этой (тщательно и многократно возделанной) земли мощная заживляющая сила.

На пороге очередного дэдлайна

Когда постоянно (то есть реально каждый день и даже почти каждый час) преодолеваешь себя, вынуждаешь себя двигаться против собственных естественных расположений (толкающих тебя, знамо дело, единственно к тому, чтобы зависнуть в созерцании, наблюдая, как мимо плывут облака — из чего бы таковые ни состояли), — не только привыкаешь к такому самопреодолению — ты уже не можешь без него обходиться. Обретаешь потребность в нём — до такой степени, что только самопреодоление, самопереламывание оказываются в наибольшем внутреннем согласии с тобой и обладают наибольшим успокаивающим действием.

О смыслах чтения

Ну и ещё: к шестому десятку лет добираешься до ясного, как солнце, понимания того, что книги стоит читать совсем не (только, не в первую очередь — да, может быть, и вообще не) ради того, чтобы узнать из них что-то «новое» (тем более, что не всегда понятно уже, где это очередное новое внутри себя разместить и как им в предстоящем тебе времени распорядиться, да так ещё, чтобы оно вошло в осмысленные конструктивные отношения со старым: осваиваешь открытие того, лишь по видимости парадоксального обстоятельства, что внутреннее пространство человека не только безгранично, но и ограничено, — притом одновременно). Вообще всё более чувствуешь тщету и суету экстенсивного развития и разрастания (которыми положено очаровываться в молодости, иначе не вырастешь толком). О, какие перспективы открывает исчерпанность, исчерпываемость ресурсов. (В старости твоё «сейчас» разрастается до «всегда», и тебе ничего больше не нужно. Всё более ничего.) А книги — независимо от того, в каких они отношениях с мороком мира — новизной и с химерою его — познанием (разновидностью власти, да) — стоит читать уже хотя бы ради одного только того, чтобы таким образом жить — здесь, сейчас, всегда.

…прежде всякого познания и т.д., прежде всего вообще — чтение хорошо тем, что наращивает возможности внутренней жизни и сами объёмы её, самодостаточной (наращивает её самодостаточность), — а иной, внешней, хочется всё менее.

Жизнь уходит внутрь.

Скрываясь

Читать написанное людьми — прекрасный, прекрасный способ говорить с ними (даже — быть ими), не обременяя их собой, необходимостью реагировать на твою персону с её не очень-то прошенным вниманием, а себя — необходимостью расплачиваться (самой собой) за их реакции.

Чтение — форма не только свободы (её-то уж конечно), но ещё и — насколько возможно — чистой совести (которая — тоже форма свободы).

Чтение — один из лучших (может быть, лучший) из способов — интенсивно, многообразно, избыточно живя — при этом не быть.

Тем бархатистей и великолепней хвосты освобождённых крыл

«Сиди в коконе — вылетишь бабочкой», — говаривала я некогда сама себе в разных располагавших к тому обстоятельствах.

Ныне продолжу:

И затоскуешь по родимому кокону. Содержавшему в себе в концентрированном виде — в модусе обещания, в сладчайшем из модусов — весь мир.

По вылете из оного мир доступен только фрагментами (по преимуществу, разрозненными; поди ещё, собери) — не говоря уже о том, что до исходной жгучей концентрации ему далеко-далеко. В нём (слишком, избыточно) много случайного, пустого, непонятного, ненужного. Той цельности, что была, воспитующая, в изначальном коконе, ему не достичь никогда.

К персональной антропологии

Быть гармоничным человеком чувствуется мне куда важнее, чем всякие тексты сочинять (понятно, бывают такие тексты, значение которых многократно превосходит любую гармоничность, и персональную, и надперсональную, но это не мой случай, мне ничего подобного никогда не вырастить. Я человек подстрочных комментариев и пометок на полях, — которые, разумеется, «тоже нужны»). — Понятно и то, что важнее и ценнее подручного собственного всегда кажется именно то, что не даётся. Гармоничность не даётся мне категорически и уж не дастся, то ли дара нет (это дар отдельный, того же типа, что, скажем, музыкальный слух или математические способности, только более общий — объемлющий многие стороны личности сразу, всю её), то ли плохо стараюсь, то ли, вернее всего, и то и другое. Под гармоничностью разумею примерно следующее: одновременно крупная, сильная выраженность, развёрнутость разных сторон личности — и не конфликтная, не травматичная, но динамически-уравновешенная соотнесённость их друг с другом и (личности в целом) с окрестным миром. Такой человек ценен уже сам по себе, вне зависимости от того, чего и сколько он наделал. Плохого не наделает, (почему-то) уверена; но ценен даже и в том случае, если не делает ничего значительного. Он делает самое значительное, что только можно себе представить: осуществляет гармонию в мире, в котором её вообще-то недостаёт. Он терапевтичен для мира, если угодно.

И всё это были подобья

Порядок — младший брат гармонии (самый младший и самый, скорее всего, слабый; у неё вообще много разнообразных родственников, и все на неё то одним, то другим похожи, хоть чуть-чуть — это чтобы мы о ней не забывали). Но когда он под собственными твоими пальцами возникает из (пред)словесного хаоса, из темнот и тупиков непонимания и беспомощности — на едва брезжущий свет, — это, наверно, вообще самое чудесное, что может быть. Или одно из.

Об обольщающем

На самом деле писать заставляет / помогает / вынуждает уже сама, вполне априорная, прелесть письма, чувственный морок взаимодействия ручки и бумаги (у битья пальцами по клавишам он тоже есть, хотя и существенно более грубый и однообразный — но есть, есть). Уже одного того только ради начнёшь выдумывать и раздумывать мысли (хоть бы и злые, и тёмные, и мрачные), чтобы иметь удовольствие их записать, пожамкать мясистый бок блокнота. Вообще, (чувственный, как правило) морок и обольщение идут впереди всего и прокладывают ему пути — если и не все, то весьма многие. К жизни в целом это относится точно в той же степени.

Об избирательной слепоте: сырьё и форма

Самоочевидно же, что всякое дело воспитывает себе в делающем его человеке форму восприятия (много таких форм — но все они складываются, срастаются в одну большую форму: восприятия в целом), способы распределения внимания. В эту форму всё воспринимаемое, даже без особенного насилия над ним, потихоньку приучивается укладываться. Начинаешь видеть — даже не сосредоточиваясь на этом намеренно, просто само в глаза идёт — то, что имеет отношение к делу, что хотя бы предположительно для него пригодится; и в конце концов уже всё — как возможное сырьё для будущей обработки.

(Очень возможно, других аспектов при этом не видишь. Развивается своеобразная форма профессионального зрения, которое — иное имя и оборотная сторона избирательной слепоты.)

О терапевтической травме

Подумалось вдруг, так ли уж важно в связи с чем, что первая неудачная любовь (в которую в большинстве случаев неудачность едва ли не впрограммирована, — ну или не будем чересчур обобщать: в ряде случаев. В моём впрограммирована точно была), — это терапевтическая травма, исцеляющая беда — с непременностью обоих компонентов — и исцеления, и беды. Она — то, что необходимо пережить, чтобы стать вполне собой, без чего собой во всей полноте не станешь, так и будешь топтаться на собственном краешке, невостребованной заготовкой, непереработанным сырьём; то, что излечивает от детства как, всё-таки, несовершенного состояния. Это, обречённое на утрату, — то, что надо, требуется утратить; может быть даже — чем больнее и невыносимее, тем более надо. Может быть, не утратив, тоже вполне самим собой не станешь. Не зарастив образовавшегося разрыва — не разовьёшь в себе вполне вот этих заращивающих, восполняющих сил, не поймёшь их, не почувствуешь, просто о них не узнаешь. (Хотя тоже кто его знает-то. Нельзя исключать, что это всего лишь один из сценариев. Даже и скорее всего.)

Ну можно, конечно, и сломаться. Инициация же: можно пройти — или не пройти.

И об освобождающем

Вообще же всё упорнее думается (скорее, чувствуется) о свободе будущего от нас.

Теперь, как, может быть, никогда прежде, становится очевидной неподвластность его — в больших масштабах — нашим формирующим усилиям, ни отдельным, ни даже коллективным, самовластность его, непрозрачного, непостижимого. Даже наиболее точные и отчётливые прогнозы (предположим, что такие существуют) не увеличивают степень подвластности его нам. (Подвластность — одушевляющая иллюзия; я даже почти не сомневаюсь, что она делает людей лучше, — что не отменяет её иллюзорной природы.) По всей вероятности, оно было таким всегда, просто есть времена, когда это особенно бросается в глаза.

Разумеется, это означает и то, что и мы до некоторой степени свободны от забот по устроению будущего — свободны от него. (Назвать ли это новыми — новоосваиваемыми, новопонимаемыми — формами свободы?)

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.