©"Семь искусств"
  январь-февраль 2024 года

Loading

Особо тщательно охранял Лёня от посторонних свою веру. Насколько я могу судить, он был одним из самых искренних христиан, которых я встречал. Но интересно, что узнал я о том, что он религиозен, очень не скоро, через годы и годы знакомства. За эти годы я, будучи убеждённым атеистом и не самым тактичным и осторожным человеком, множество раз говорил вещи, которые не могли не коробить Лёню. И он, порой возмущавшийся и взрывавшийся по малым поводом, ни разу, как говорится, и бровью не повёл.

Леопольд Эпштейн

О ЛЕОНИДЕ ГРИГОРЬЯНЕ

Леопольд ЭпштейнПисать о Леониде Григорьевиче (Лёне) Григорьяне трудно. Для Ростова Лёня был личностью легендарной. Его жизнь часто казалась складывающейся из серии фантасмагорических историй, то просто смешных, то грустных, но всё равно смешных. Многим из них я ни за что не поверил бы, если бы сам не был свидетелем. Это правда, что о Григорьяне в Ростове ходили анекдоты. Однажды в очереди за билетами в кино я услышал, как двое незнакомых мне людей обсуждали какую-то небылицу о Лёне. Сначала выжидал удобного момента, чтобы вмешаться и объяснить, почему обсуждаемое — неправда, а потом решил не вмешиваться в процесс мифотворчества.

Поэтому, рассказывая о Лёне, невозможно обойтись без таких фантасмагорий, но нельзя только ими и ограничиться. Опасность нарисовать Лёню гибридом анекдотического интеллигента и поручика Ржевского — вполне реальна.

Сам Лёня был замечательным рассказчиком, в лицах изображавших любые рассказываемые сцены — и оттого часто казалось, что ты присутствовал и при том, при чём никак не мог присутствовать. Вот с одной такой истории я и начну.

…На дворе — густопсовая брежневская эпоха. Ростовское издательство выпустило книгу стихов Лёни «Дневник». Книгу выпустили — и тут же изъяли из продажи. Каким-то чудом Лёня успел купить несколько десятков экземпляров и разослал друзьям-поэтам. И тут, как положено в анекдотах, такое началось! В Ростове книга запрещена, а толстые московские и ленинградские журналы один за другим выходят с хвалебными, иногда даже захлёбывающимися от восторга рецензиями. «Новый мир», «Знамя», «Юность», «Нева», «Звезда». И имена под рецензиями — самые что ни есть первостепенные. В масштабах Ростова — идеологический скандал. И, с точки зрения партийного начальства виноват — сам Григорьян. Как он посмел посылать кому-то свою книгу, раз мы её запретили? Мало того — пользуясь связями, инспирировал антисоветскую кампанию!

Лёня, которому угрожали и потерей работы и кое-чем пострашнее, не оробел, решил, что лучше нападать, чем защищаться — и начал жаловаться, требовать, чтобы книгу вернули на прилавки. И вот Лёню приглашают в обком партии, к самому секретарю по идеологии. На беседу. Надо помнить семидесятые, чтобы понимать, насколько это экстраординарное событие: совершенно неноменклатурного поэта, с точки зрения властей — второстепенного, даже не члена союза писателей, зовут к могущественному секретарю. Ожидалось, что Лёня тщательно подготовится, придёт официально одетым, будет внимательно выслушивать «мудрые наставления». И Лёня действительно готовился: обсуждал с друзьями, выбирал осторожные формулировки, готовил подборку журнальных вырезок, готовился признать отдельные ошибки… То есть, это мы, его друзья, старались его настроить на осторожный лад и игру по неписанным советским правилам. А он кривился и нехотя соглашался. По плану, Лёня должен был вернуться после своей первой пары (Лёня заведовал кафедрой латыни в Мединституте) домой, переодеться, выпить чаю, взять папку с вырезками и отправиться в обком. Но получилось иначе. Папку Лёня на всякий случай сунул в портфель с утра, а выйдя после своего занятия, он увидел дорогой очередь за яйцами и вспомнил жалобу жены, что яиц в продаже нет. Лёня отстоял очередь, купил два десятка яиц и решил, что идти домой переодеваться и пить чай уже нет смысла. Вместо этого он купил в гастрономе две бутылки портвейна — одну, чтобы выпить для храбрости перед приёмом у Ивана Ивановича (имя условное — я, конечно, не помню, как по-настоящему звали секретаря), вторую — чтобы выпить потом, дома, для снятия напряжения. И несколько раньше назначенного времени, с портфелем, авоськой с яйцами и бутылкой портвейна в кармане пальто, явился в обком. Театр начался с вешалки: гардеробщики ни за что не хотели принять авоську с яйцами, зато требовали сдать пальто. Лёня говорил, что не может же он с авоськой пойти к Ивану Ивановичу, а пальто ему совершенно необходимо, потому что он инвалид и легко простужается. В итоге Лёня победил: имя Ивана Ивановича оказалось сильнее даже правил гардероба. Сдав портфель с папкой вырезок и бутылкой портвейна, авоську и шапку, он в пальто отправился в недра обкома, где первейшей задачей было найти туалет и выпить там эликсир храбрости. «Там такой туалет в этом крыле — как дворец, даже стыдно было простой портвейн открывать,» — смущённо улыбаясь, говорил потом Лёня. Преодолев стыд, он эту бутылку несколькими большими глотками выпил и, повеселевший, отправился в приёмную Ивана Ивановича. Секретарь секретаря внимательно посмотрел на Лёню, втянул воздух носом, помотал головой, поморщился, но ничего не сказал.

Леонид Григорьян

Леонид Григорьян

Лёня, спокойный и беззаботный, сел в кресло и стал дожидаться. Пальто он снял и небрежно бросил на соседнее кресло. Секретарь секретаря старательно не глядел в его сторону. Время шло, но в кабинет Лёню не приглашали. Прошло около часу, и он с ужасом почувствовал, что трезвеет и что вместе с трезвостью к нему возвращаются страх и напряжение. Что делать? — вторая бутылка ведь у гардеробщика! В какой-то момент Лёня понял, что другого выхода нет: надо идти вызволять вторую бутылку. Он встал. «Куда Вы?» — забеспокоился секретарь секретаря. «По нужде,» — выпалил Лёня. Секретарь секретаря поморщился: «Только быстренько, пожалуйста. Иван Иванович сейчас освободится». Лёня увидел, что тот действительно обеспокоен. Видимо, ждать Ивана Ивановича полагалось неотлучно.

Сцену в гардеробе Лёня потом описывал с особым удовольствием. Гардеробщик с большой подозрительностью смотрел на человека, который, вернувшись без пальто, смущённо попросил портфель, чтобы взять папку с документами, а вместо папки вынул бутылку и стал засовывать во внутренний карман пиджака. «А папку ты так и не вынул из портфеля?» — спросил его один из нас, слушателей. «Нет, забыл, — немножко потупившись, сказал Лёня, — я был слишком озабочен тем, чтобы поскорей вернуться».

Выпив в туалете (уже другом, попроще, у гардероба) вторую бутылку, Лёня сразу понял, что совокупное действие двух бутылок превышает его ожидания. «Не выкурив сигареты, я не смог бы дойти до приёмной». Тут я не помню деталей, они тоже были смешными. Кажется, курить в туалете запрещалось, кто-то войдя на него покосился, и Лёня спросил: «Вы не знаете, Иван Иванович уже освободился?» — или что-то в таком роде. В общем, когда Лёня, нетвёрдо стоя на ногах, добрался до приёмной, секретарь секретаря уже был взмылен, не скрывал досады; оказывается, он уже искал Лёню в том, роскошном, туалете. «Проходите быстрее, Иван Иванович уже ждёт Вас».

К сожалению, разговор Лёни с Иваном Ивановичем я запомнил хуже, чем предшествующее. Лёня говорил, что Иван Иванович вначале пару раз показал недовольство, когда Лёня перебил его, а потом уже смотрел на Лёню только с удивлением «как ребёнок в зоопарке — на макаку какую-нибудь». Помню, что одно из первых прерываний относилось к замечанию о том, что Лёня «организовал кампанию в свою поддержку». Лёня возмутился: «Какая чепуха! Это я организовал кампанию? Это вы против меня организовали кампанию! И совершенно бессовестную!» Я думаю, что разговаривать с Иван Ивановичем таким тоном, кроме Лёни, мог только сам Бондаренко. Или — в ЦК. «Я бы никогда не осмелился с ним так разговаривать, если бы не портвейн. Я бы думал, что меня прямо из этого кабинета в ГБ повезут. Хорошо, что я догадался вторую бутылку тоже взять».

Беседа у Ивана Ивановича, к счастью, была запланирована как миссия умиротворения. Обком Всемогущий предлагал Лёне сделку: он прекращает жалобы и «кампанию» в обмен на обещание, что через год то же ростовское издательство выпустит другую книгу его стихов. Лёня, который не склонен был к долгим раздумьям, согласился. «Слово джентльмена?» — спросил он Ивана Ивановича. Я много плохого слышал об этом Иване Ивановиче, но, видимо, он был человеком не без чувства юмора. «Вообще-то у нас это не принято, — ответил он, — но я дам Вам честное слово. Слово коммуниста». — «Ладно. Пускай. Слово коммуниста тоже сойдёт». Иван Иванович, надо сказать, слово сдержал: Ростиздат действительно выпустил книгу Лёни. Правда, не через год, а через два или даже три. Но кто считает?

И знаете, что в этой истории самое смешное? Что Лёня донёс все яйца домой, ни одного не разбив.

Человек, который никогда не видел Григорьяна, составит себе, вероятно, представление о нём как об эдаком молодцеватом выпивохе, могучем физически, бесшабашно смелом. Ничего дальше от настоящего Лёни не может быть. С девятилетнего возраста и до смерти Лёня страдал нервно-механическим недугом, его руки и ноги непроизвольно подёргивались. В худшие годы он не мог писать от руки — только как-то ухитрялся печатать на пишущей машинке. Расписаться в студенческой зачётке было для него трудной работой. Его походка напоминала походку пьяного и без всякого портвейна. А что касается бесшабашной смелости… дёргаться он начал в 1938 году, в вечер, когда арестовывали его отца. Страх был в нём силён и никогда не проходил. Просто Лёня его преодолевал.

Моё знакомство с Лёней состоялось в 1971 году и перерастало в дружбу медленно. Он меня поначалу несколько разочаровал, а я ему просто не понравился. Года четыре, наверное, мы были на «вы», и я называл его Леонидом Григорьевичем (к тому же я был почти на 20 лет моложе). По мере нашего сближения я всё больше и больше понимал, как тщательно Лёня скрывает свои достоинства — так же, как почти все люди прячут свои недостатки. Между делом, походя, выяснялось: то — что он перевёл Камю, то — что обнаружил стихотворение Мандельштама, считавшееся потерянным, то — что он, при трясущихся руках — прекрасный гребец. Лёня был человеком внутренне скромным, по-настоящему скромным, без притворства. Он, при всей присущей ему кавказской гордости, любил, когда над ним дружески подшучивают, не обижался на насмешки людей, которым доверял. Это — редкая черта, завидная.

Особо тщательно охранял Лёня от посторонних свою веру. Насколько я могу судить, он был одним из самых искренних христиан, которых я встречал. Но интересно, что узнал я о том, что он религиозен, очень не скоро, через годы и годы знакомства. За эти годы я, будучи убеждённым атеистом и не самым тактичным и осторожным человеком, множество раз говорил вещи, которые не могли не коробить Лёню. И он, порой возмущавшийся и взрывавшийся по малым поводом, ни разу, как говорится, и бровью не повёл. Почему? Я до сих пор не понимаю. Наверное, его вера была настолько глубока, что мои наскоки его не задевали. Потом, после моего отъезда в Америку, мы много раз обсуждали основы мировосприятия в письмах, пытаясь убедить друг друга — разумеется, без всякого успеха. Григорьян был мало похож на святого. Во внешности его, особенно когда он сердился или горячился, было даже нечто дьявольское — острая бородка, высоко поднятая голова, горящие глаза, немного саркастичная усмешка. И в быту он не вёл себя как святой: проходясь по списку бытовых грехов и грешков, для Лёни почти везде можно смело поставить «галочку». И тем не менее, если Лёня был прав и некая высшая сила существует, то его доброта к людям и всегдашнее желание помочь, преданность друзьям и идеям, спокойное, твёрдое служение поэзии, юмор, интеллигентность — перевесят.

У Лёни было несколько чрезвычайно близких друзей. Я хочу назвать только двоих — Виталия Сёмина, замечательного прозаика, к сожалению, рано умершего, и поэта Юрия Фадеева. Вообще, друзей у Лёни было много. И не потому, что он был поверхностен или любил большие сборища, а в силу особенной щедрости в общении, поглощённости делами и мыслями того, с кем он общался в каждый данный момент. А люди шли к Лёне косяками. Он в полной мере обладал тем, что намного позже стали называть «харизмой». Но главную роль играл всё же масштаб его личности.

У меня было впечатление, что Лёня читал всё. Было всего два-три случая, когда мне удалось рассказать ему что-то о книге, которую я читал бы, а он нет. Человек он был небогатый, но доставшаяся по наследству от родителей квартира его на Горького была во всю ширину стен с полок до потолка заполнена книгами. Особый шкаф, едва ли не самый большой, занимали подшитые в толстые плотные тома журнальные публикации. Был у него какой-то особый переплётчик, который (за приличную оплату, конечно) все превращал кипу вырезок в красивый, аккуратный том, словно только что из типографии. Иногда, перелистывая какой-то из таких томов, Лёня вздыхал: «И что за ерунда мне тогда нравилась — десять лет назад: хоть по страничке выдирай и выкидывай». Правда, несколько раз он потом, на следующий день, звонил мне и говорил: «А ты знаешь, я перечитал такого-то — и вовсе не ерунда!»

Почти всё, что делал Лёня, он делал с увлечением, широко, без притворства. Может быть, это смешно звучит, но даже лукавил он тоже без притворства. А как горько он переживал боль, которую причинял другим! Он понимал, что не в его силах сдержать свои порывы, что натура сильнее его воли, что он и дальше будет причинять близким боль, но переживание становилось лишь сильнее от этого. И тем не менее никогда ему не приходило в голову, что он может жить иначе. Жить иначе он не мог — и принимал себя таким каким он был. И одновременно как христианин понимал, что должен стать лучше. Вот эти несовместимые качества и делали его и цельным, и сложным — чего почти никогда не бывает в одном человеке.

Однажды я случайно сыграл значительную роль в споре между Лёней и Виталием Сёминым. Я совершил некий поступок (здесь не важно — какой), и Лёня с Виталием, обсуждая что-то своё, столкнулись на мотивах моего поступка. Сущность их тогдашних разногласий сейчас, вне контекста, передать трудно, да и не в ней дело. Просто я, невольно оказавшись в центре интеллектуальной бури, почувствовал напряжение их мыслей и страстей. От дома Лёни до дома Виталия можно было дойти за полчаса, не больше. Если воспользоваться трамваем или троллейбусом, можно было добраться за 20 минут. И виделись они в то время (1976 год) нередко. У обоих были телефоны. Тем не менее, всё лето семьдесят шестого прошло у них в напряжённой переписке. Они писали друг другу ежедневно, а то и чаще, отвечая на позавчерашние или вчерашние письма (как дойдёт) — и спорили. Спорили порой философски-рассудительно, а порой — гневно, сердито, обижаясь друг на друга. Я знаю эту переписку, потому что по приезде в Ростов (я долго отсутствовал в то лето), я был вызван к Лёне, туда же пришёл Сёмин, и они устроили мне часа на три настоящий допрос, причём каждый, естественно, пытался «выбить» из меня нужные ему показания. Позиция Виталия больше отвечала моему собственному пониманию, но Лёня был мне более близок, я уже чувствовал его в то время своим другом. Поэтому я немножко лавировал, хитрил. В ходе спора оба зачитывали друг другу — и мне, естественно, длинные куски писем, требовали от меня согласия или несогласия. Интеллектуальный уровень переписки казался мне чрезвычайно высоким. Лёня и Виталий цитировали по памяти множество людей, о которых я либо не знал вообще, либо знал понаслышке. Интересно, сохранилась ли та переписка? Лёня вообще-то декларировал, что писем не хранит, а сразу, получив, немедленно отвечает и рвёт полученное письмо. Потом оказалось, что он слегка лукавил: письма тех, кого он считал выдающимися людьми, он всё же сохранял. Но не думаю, что Виталий попадал в их число. Кто мог тогда предположить, что сильному, загорелому, пышущему здоровьем Сёмину оставалось жить менее двух лет? И для Лёни он был другом в первую очередь, а уж потом — автором замечательной прозы.

В середине 80-х мы вместе с Лёней оказались под давлением одного и того же пресса. ГБ посадило нашего общего друга, и мы оба пытались по мере сил как-то помочь ему, оказать какое-то сопротивление клевете, распространяемой этим милым органом. Сделать мы ничего существенного, естественно, не могли, но противостояние злу в штатском ощущалось нами как безусловный моральный долг. Лёня был уже совсем не мальчик (за 55), и его положение в Мединституте было куда важнее для него, чем моя работа — для меня. Я вполне способен был выполнять физическую работу, он — нет. Да и человек, которого они посадили, не был для Лёни близким другом. Тем не менее, я не видел в нём ни секундного колебания. Вообще, у Лёни было какое-то чуть ли не рефлекторное неприятие специфически советской лжи, среди которой мы тогда все вынужденно жили. Она к нему не приставала, что бы ни происходило. Все члены всевозможных властных структур были ему отвратительны в равной мере. Казалось, ничто не может поколебать его отношения. Тем не менее, когда появился Горбачёв, Лёня одним из первых всерьёз воспринял делаемое им. У него было хорошее чутьё на людей.

В 1987 году я переехал с семьёй в США. После этого мы виделись с Лёней всего дважды, когда я приезжал в Ростов. Но наша дружба продолжалась — по почте. В материально трудное для него время, когда письма сюда были вполне ощутимы в скудном пенсионерском бюджете, Лёня писал мне часто, чаще, чем я ему, расспрашивал, убеждал, страстно рассказывал ростовские новости. Судьба подарила ему долгую жизнь, озарённую под конец чистой и преданной любовью.

Лёня был для меня замечательным другом, которого я любил тем больше, чем больше узнавал. Порой он казался порой заброшенным если не с другой планеты, то из другой эпохи. Что-то в нём было, что мне лично объяснило многое в людях Эпохи Возрождения, которых я начал с какого-то момента уподоблять именно ему. Широта и неистощимое жизнелюбие, какой-то неистощимый оптимизм, вроде бы несовместимый с сильнейшей трагедийностью восприятия, неуёмность желаний и твёрдая внутренняя дисциплина. Лёня часто улыбался, но смеялся мало. Зато как он умел хохотать, когда что-то его действительно пронимало. Казалось, что перед тобой — десятилетний ребёнок. Ходячие штампы («многогранная личность», «универсальный человек», «объединение крайностей») давно отскакивают у всех от барабанных перепонок, не вызывая никакого отклика. Но Лёня как раз ими и описывался адекватно — и только ими. Он был чрезвычайно ярким, многоплановым и сложным человеком. И — замечательным по главной, самой глубокой сути.

О таких людях, как он, надо писать длинно и с подробностями, чтобы стала понятна его очень живая и глубокая натура. Надо пытаться понять, что обусловило его ренессансный характер. Сам Лёня сказал однажды, что после ужасов ежовщины, после года в оккупированном немцами Ростове, после кошмара последних лет сталинщины в людях его поколения возникла такая радость жизни, какую и дустом не выведешь. Может, он в чём-то и прав. Но ведь сколько трусливых, мелких людей видел я среди его сверстников. Может, Эпоха Возрождения как раз и создаётся памятью о нескольких титанах, которая от неё остаётся?

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.