Когда Кублановскому неведомые подмосковные хулиганы свернули нос набок, он был ещё молодым поэтом. Не нос, конечно, а Куб — так его все звали. Числился таковым. Поэтом — и всё тут. И баста. Молодым, понятное дело. По возрасту подходил. Было ему в ту пору всего восемнадцать лет. Состоял, разумеется, в СМОГе. Куда же нам — без него? Считался, представьте, другом. Учились мы вместе с ним в Московском университете.
СМОГ: НАЧАЛО СЕМИДЕСЯТЫХ
(окончание. Начало в № 11/2022 и сл.)
Не то чтобы слишком уж редко, но лишь изредка, так получалось, не по-дружески, нет, по-приятельски, виделись мы с Кублановским.
Юра существовал подчёркнуто автономно, сторонясь опасностей всяких — явных, тайных, мнимых, любых, — нежелательных, прежде всего, жить мешающих человеку, раздражающих, огорчительных, — не до них ему было тогда, — избегать научился он даже тени, даже намёка, дуновенья малейшего той, действительной, воображаемой ли, не всё ли равно, не все ли страшны они оптом, опасности, — не лучше ли и не проще ли слинять куда-нибудь вдруг, исчезнуть в снегах, раствориться в дождях, закрыться в норе, запрятаться в тёплой берлоге, покуда минуют беды, когда не пойдут по следу, не станут стучать к соседу, искать, потеряв интерес к погоне, к поискам слова, которое, хоть и не ново, исправно служить готово делу, прежде всего, борьбе, гульбе и судьбе, — всегда он был сам по себе.
Он сумел, не знаю уж — как, но догадываюсь, избежать крутых, жестоких гонений — и, вопреки всему, даже здравому смыслу, а с ним и абсурду повальному, процветавшему в годы бесчасья. удержался в университете, в отличие от меня с Михаликом Соколовым, хороших студентов, но ненавистных властям смогистов, под гортанные крики Руслана Хасбулатова, главного хана эмгеушного комсомола, призывавшего нас изничтожить, и примкнувших к нему мгновенно исполнителей, жаждущих нас растерзать на месте, поскольку сверху были даны указания поступить с нами только так, дабы знали, кто в доме хозяин, с небывалым шумом, разнёсшимся по великой советской стране и достигшим стран зарубежных, как-то быстро, охотно изгнанных.
В шестьдесят четвёртом — шестьдесят пятом годах, таких далёких, что их, как дети считают, отсюда, из лет постсоветских, не видно, мы все вместе, юные, светлые и наивные, в большинстве своём, за вычетом, впрочем, некоторых товарищей наших былых, отнюдь не страдавших наивностью и знавших уже тогда, что к чему, что почём и как им обойтись без излишних сложностей, учились на искусствоведческом отделении истфака МГУ.
Но власти, непостижимые в своём кремлёвском величии, в значении неувядаемом, в ореоле партийных правил и марксистских незыблемых догм, да с ними ещё и чекисты, наследники правоверные железного ржавого Феликса, и университетское начальство, тут же принявшее к сведению указания с эмпиреев и внизу, на столичной почве, перемешанной с глиной, цементом и песком, дабы что-нибудь возводилось на ней когда-нибудь, по известной системе потёмкинской, а на самом-то деле только разрушалось да разрушалось, проявив немалую прыть, позаботились, вместе, о том, чтобы нас поскорее, нагляднее, очевиднее разъединить.
Нас с Михаликом Соколовым позже всё-таки, с помощью некоторых людей, хороших действительно, в том числе и писателей, из числа либерально настроенных и сочувствовавших молодым, но уже гонимым страдальцам, по традиции, так уж водится на Руси испокон веков, пусть со скрипом, пусть и не сразу, но, представьте, восстановили, и стали мы вновь учиться, и вскоре я перешёл на вечернее отделение, брал порою академические отпуска — и, если уж честно говорить, был не больно-то образцовым и совсем не исправным студентом, — и диплом защитил наконец только в семьдесят третьем году.
Юра же как раз исправно, в меру дисциплинированно, без всяких нежелательных эксцессов, осторожно, семестр за семестром, год за годом, тишком да молчком, отучился — и постепенно, без особого афиширования, но решительно, целенаправленно, и подчёркнуто, проведя меж собой и друзьями черту, пусть незримую, пусть существующую лишь в сознании трезвом его, рассудительного, как выяснилось, молодого поэта, Куба, патриота, смогиста бывшего, диссидента, вдруг обособился.
Он ездил по любимой им России, работал в разных, иногда случайных, местах, задерживаясь то на Соловках, то, например, в Архангельске, надолго, то где-нибудь ещё, куда его влекла, вела, нежданно заносила какая-никакая, но судьба.
Для него, человека взрослеющего, шло его, для него назревшее, «семидесятое время».
Он оброс, как и все мы почти, бородой, он втянулся невольно в кочевую, бездомную жизнь.
Наверное, всё это было на пользу, только на пользу.
Вдали от Москвы у него находилось достаточно времени для самообразования, для его ночных размышлений, для писания новых стихов.
Юра писал свои циклы, небольшие такие тетради, — и хорошо понимал, что нашёл наконец свою форму. Он даже не поленился, что вообще удивительно, сообщить мне об этом, лично, вдруг прислав мне однажды на Украину, где жил я, как всегда, в родительском доме, в тишине, и много работал, коротенькое, строк в десять, возбуждённое, торопливое, но искреннее письмо.
Я тоже считаю, что это была его, незаёмная, форма самовыражения.
И совершенно зря он позднее сам отказался от неё, почему-то усердно принявшись тасовать, словно карты, стихи и «строить» из них свои книги, предназначенные для издания, как-то совсем по-советски, книги, по-моему, просто сборники, с нужной тематикой, сборники, но не книги, некие композиции, в которых куда-то ушла, куда — никто не узнает, возможно — уже навсегда, органичность, прелесть, наивность, наигранная немного, но всё же необходимая, оправданная, потому что дружила с ней артистичность, нешуточная свобода, раскованность изъяснения, и юмор, и патетичность, и свежесть, и даже глупость, представьте себе, случается в поэзии и такое, и вовсе не в северянинской, а в кубовской, и ещё многое, очень многое, связанное с особенностями своеобразного, кубовского, с вывертами, с изъянами, с нелепостями, случайностями, бредовостями, с историческими экскурсами, гражданскими убеждениями, российскими парадоксами, к ним в придачу, тут же, дразнящими, пикантными, заграничными соблазнами, так, про запас, и совсем уже полушкольными, со шпаргалок, вроде бы, списанными, ни в какие ворота не лезущими, утверждениями и тирадами, от которых дурно становится, но которые, как ни странно, входят в кубовский круг познаний, а за ними — с тайной, прозрением, непредвиденным откровением, с попаданием точным в цель, а потом — с провалом куда-то, за провалом — с подъёмом ввысь, к сожалению, вовсе без музыки, нет её, отсутствует слух, да и с ритмом не всё в порядке, но зато наблюдательность есть, страсть к подробностям, к точной детали, к эротичности переменной и практичности неизменной, своего, тем не менее, кубовского, подчеркну я опять, сознательно, дабы ясность внести, мышления, своих приёмов и навыков, насильничать над которыми просто-напросто, братцы, грешно.
Разумеется, да, разумеется, каждая вещь отдельная в изданных, и за границей, и у нас в отечестве, в пору свободного книгопечатания, в толстоватых, с обложками броскими, в меру тонких, совсем тонюсеньких, наподобие брошюр, его книгах, существует сама по себе, (как и Куб, сочинивший их, существует благополучно, год за годом, сам по себе, обособившись, отделившись от былого, весь в настоящем, весь в себе, вещь в себе, да какая, штучка просто, столичная, вроде бы, но отчасти провинциальная, с заграничной надёжной прививкой и с умением, где бы ни был он, приживаться и выживать), будучи, в общем хоре, не слаженном, по причине, увы, отсутствия слуха, да ещё и проблемы с ритмом, вполне, так может казаться некоторым, самодостаточной, и выстроенные им с натугою, ощутимой даже на расстоянии, сразу, с первого взгляда, группы или скопления некоторых стихов тоже кое-кого из читателей впечатляют.
Но я вспоминаю его самиздатовские, давнишние, тонкие, слишком лёгкие, мотыльковые прямо, книжечки, убористо напечатанные на половинках листа, стандартного, машинописного, под настроение, видимо, с удовольствием им разрисованные виньетками, завитушками и милыми почеркушками, с нежностью несомненной и неизменной грустью.
Зря он, столько уж лет, что и счёт им давно утерян, до сих пор, с упрямством, понятным, очевидно, только ему, никого не желая слушать, ничего не желая знать, из каких-то соображений, продиктованных, видно, смущением и досадой на несовершенство молодых писаний своих, отказывается, открещивается и от стихов смогистского периода, с их элементами наива своеобразного, с их угловатой, ломкой грацией и трагическим, назревающим в их сердцевине, старомодным, ранимым лиризмом.
Думаю, тексты эти ещё напомнят ему о себе.
Как бы то ни было, Юра, путаясь, ошибаясь, обжигаясь, надеясь на лучшее, искал свои пути.
Независимость, как известно, всем и повсюду на пользу и всегда, как бы жизнь ни складывалась, удивительно хороша. Уединение, даже отшельничество — тем паче.
А чужая душа, наверное, поговорке согласно, действительно, как ни гадай — потёмки.
И подчёркиваемое, кстати и некстати, Юрой, осознанное как спасение, отъединение от всех нас, от старых товарищей, попахивало и ревностью, и матёрым его эгоизмом.
Но Бог ему, а не люди, в жизни пёстрой его и в творчестве, для кого-то спорном, судья.
Для меня почему-то дороги не нынешние, а прежние, молодые, светлые образы друзей — вот что я сознательно, правоту свою понимая, перемены все принимая близко к сердцу, периодически, где возможно, где к слову придётся, хоть и с тяжким, уже не скрываемым ото всех, огорчительным вздохом, словно красной размашистой линией под строкой неровной, подчёркиваю.
Несмотря на то, что со временем люди вокруг меняются, что так сильно, нередко к худшему, изменились они к девяностым, со свободой пришедшей, годам, и, тем более, в новом столетии, надо, всё-таки надо видеть то хорошее, что, несомненно, было в них, что, надеюсь, есть в них, потому что это хорошее для меня-то — уж точно, ничем, никогда и нигде, не заменишь. Хорошее, согласитесь, господа, вообще невозможно вычеркнуть напрочь из жизни.
И я вздыхаю и вижу Кублановского — Куба, Кубика, так мы его называли, и прозвище прижилось, — вдруг, для всех неожиданно, появившегося в Москве, приехавшего ко мне, сидящего в уголке на расшатанном старом стуле в характерной своей, угловатой, слегка изломанной позе — с подвёрнутою ногой, попивающего с удовольствием дармовое сухое винцо, похохатывающего надтреснутым, с коготком в гортани, смешком, поглаживающего симпатичную, пышную, длинную, — вовсе не такую, как нынче, подбритую и тщательно слишком подстриженную, — кочевую, густую бороду, рассказывающего о том, где был, что изведал, что видел, — и наконец вытаскивающего из потрёпанной сумки вместительной очередную тетрадку.
Читал он своеобразно, с наивной, чуть нарочитой, но привычной всем аффектацией, то вытягивая в мелодию с диссонансами звонкие гласные и за их звучанием следуя, будто слепо, с размаху, тычась в низковатый для слов потолок, то подчёркивая по-актёрски резковатым, коротким жестом поднимаемой, в нужное время, длиннопалой правой руки, мысль какую-нибудь серьёзную, суть подспудную стихотворения, с отработанной им, отшлифованной в невозвратные наши, орфические, драгоценные времена, то ли, вроде бы, вопросительной, то ли, вроде бы, утвердительной, зыбкой, шаткою интонацией, словно сам себя убеждал в чём-то нужном и в чём-то важном.
— В океане пронзительной сини, в устремлённой пыли световой возникаю с букетом полыни над изрытой кротами землёй… Я согласен на всякую дружбу, я согласен любимое сжечь, только б вышла из мозга наружу недостойная юности желчь. В чём повинен я, хлебные злаки, что в сей пахоте кроме корней вижу крыс я кровавые драки и убитый оскал лошадей. Вижу я прокопчённые лица, рты багровые страшных людей и того, кто готов застрелиться в светлой комнате дачи своей. Отчего мне доступно лишь это, а не белые травы от рос? В холодке наступившего лета жду ответа на этот вопрос.
Насколько я помню, это стихотворение — из Юриного сборника «Небесная прогулка». Да, так и есть. Точно. Может, что-нибудь ещё вспомнится? Вспомнилось. Всё оттуда же. Из прогулки. Небесной. Кубовской. Ну-ка, где они, эти опусы? Вспоминайтесь-ка. Поточнее. Так. Звучите. Без комментариев? Хорошо бы мне обойтись, хоть однажды, без таковых. Но какие-нибудь мои, а не чьи-нибудь там, слова средь стихов стародавних кубовских, почему-то сегодня вышедших из былого, вполне допускаю, может быть, ещё и появятся.
— Есть три скамейки мокрые теперь от частых дождиков октябрьских. На одной с Мариной мы сидели как-то ночью, я был юным и вскоре мы расстались. На другой Ирина полюбила вдруг меня, когда казалось всё конченным и навсегда решённым. На третьей с Леной мы сидели день назад, был жёлт и чист осенний листопад. Их скоро занесёт. Не листьями, а настоящим снегом. И деревья враз позабудут о их существовании простом, большие ветви с чёрными шипами графично в небе распростав. Марина вышла замуж неудачно и говорят, что помнит обо мне. Смеётся. Ирина любит до самозабвенья, и именно поэтому Елена покончила со мною навсегда.
(Когда Кублановскому неведомые подмосковные хулиганы свернули нос набок, он был ещё молодым поэтом. Не нос, конечно, а Куб — так его все звали. Числился таковым. Поэтом — и всё тут. И баста. Молодым, понятное дело. По возрасту подходил. Было ему в ту пору всего восемнадцать лет. Состоял, разумеется, в СМОГе. Куда же нам — без него? Считался, представьте, другом. Учились мы вместе с ним в Московском университете. И не только на отделении престижном, искусствоведческом, но, так почему-то вышло, даже в группе одной. Впрочем, группа одна и была, всего-навсего, на истфаке. И в ней имелось навалом весьма колоритных людей. Кто откуда, часть — из провинции, остальные — сплошь москвичи. Куб в Москву приехал из Рыбинска. Огляделся в столице. Освоился. Приобрёл свою кличку, прилипшую навсегда к нему: Юра — Куб. Заимел друзей и приятелей. Заводил романы. Писал свои ранние циклы стихов. То есть, был тем, кем все его в те далёкие годы считали: милым парнем, чуть инфантильным, но всегда себе на уме, неизменным любителем кайфа в самых разных его проявлениях и ценителем удовольствий, большей частью халявных, приятных и уму, и душе, и сердцу, по карману отнюдь не бьющих, а скорее наоборот — позволяющих сэкономить на гульбе, чтоб на жизнь — в загашник, и живи себе — кум королю, — был он в нашей пёстрой среде вроде — так ли? — совсем своим, ну, во всяком случае, так мы наивно его называли: свой — и всё тут, и всё этим сказано, а вот вправду ли свой — неясно, да чего уж там выяснять, если всюду ходил он с нами, выпивал в компаниях наших, то и дело стихи читал, значит — званье своё оправдывал, отрабатывал — так, между прочим, и опять с головой окунался в удалую житуху богемную, и — «за всю Москву» не скажу, велика и сумбурна столица, но в квартирах, где мы собирались, где вовсю общенье бурлило, где кипели юные страсти и стихи вечерами читались, и особенно — на «психодроме», славном дворике МГУ в самом центре, на Моховой, где любили сидеть мы когда-то на скамейках, среди листвы, жёлтых стен «альма матер», музыки мегаполиса, неба синего или серого, что зависело от погоды, от времени года, и, возможно, от настроения, большей частью тогда приподнятого, — Юра, он же — всеобщий Куб, иногда и помягче — Кубик, был — весьма известным поэтом.
Нос — это вам не шуточки, не какие-нибудь случайные, так, для понта, хухры-мухры. Нос — это самый центр человеческой физиономии. Как Москва — посреди Союза. Как любимый наш «психодром» посреди огромной Москвы. Как пробившийся вдруг сквозь хмарь светлый луч посреди «психодрома». Нос — это часть лица. Да какого лица-то — Кубова! Да какая часть — самая важная. Самый центр его. Самая суть. Нос — не сон. Это — явь. Давнишняя. И всегдашняя. И грядущая. Нос — надежда, отрады ждущая. Нос — тропа, по жизни ведущая. Звёздный час. Колокольный звон.
В нём три буквы — в понятье этом, в слове этом серьёзном — нос. Нос — ответ. Иногда — вопрос. Иногда и совет. Завет? Ох, чего же в нём только нет! Нос, особенно Кубов, — знак. Символ, зримый не просто так. Нос — примета. И метка. Весть — обо всём, что на свете есть. Флюгер. Компас. И даже — меч. Словом, то, что надо беречь. Нос — не наше, Кубово всё. Выстрел. Хокку на шляпе Басё. Тайный спутник. Фантом. Двойник. Ощущений земных дневник. Нос — из Гоголя? Нос — из Свифта? Нас морочат? Подобье лифта: вознестись от земли до звёзд. Нос — несложен. И нос — непрост. В нём три буквы. Как в слове Куб. Нос, понятно, был Кубу люб. И подумать ведь: бах! — и вбок. Нос, по счастью, — не колобок. Никуда не катился он. Просто — стал, как кошмарный сон.
Было дело не где-нибудь там, далеко, где «отсюда не видно», а, конечно же, в Подмосковье. В Подмосковье, само собой. То есть — близко. Так — ближе к телу. То есть — к носу. Ведь нос — часть тела. Часть всего. Но — какая часть! Часть — как честь. Но и часть — напасть. Просто страсть. А точнее — страсти. Не по носу ли? Так, отчасти. Не по лобной — под чёлкой — кости. Нос поехал к знакомым в гости. В дачной местности, на природе, был пикник. Что-то в этом роде. А точнее — была гулянка. И застолье. А может — пьянка. Выпивали и говорили. Закусив, не спеша курили. Говорили и выпивали. Даже песенки напевали. То-то «гости съезжались на дачу». Быть на даче — уже удача. Из Москвы — в Подмосковье: чудо! Коль гульнуть захотелось люду, то поедут куда угодно: все мобильны и все свободны. Наплевать на время тяжёлое! Был гостям дух свободы люб. Люди, вроде бы, и не квёлые. Каждый молод и, чай, неглуп. А потом разъезжались, весёлые, расходились. А с ними и Куб.
Вот его хулиганы и тюкнули. По носу. Били — правой рукой, по-боксёрски, умело. Бах! — и всё тут. Гуляй, студент!
Нос повернулся — вправо. Как на шарнирах каких-нибудь. Преспокойно. Легко и просто. Повернулся — да так и застыл.
Допускаю, что носу Кубову находиться в таком положении было даже удобнее, нежели в положении, всем привычном.
Ну а может, по ветру носу было так удобней держаться. Может, чуял он ветер грядущий, не прямой, а иной, обходной?
Не отсюда ли всё началось — все уловки, все хитрости Кубовы, все предательства, поиски выгоды, благ, кормушек и льгот — для себя?
Что-то в нём изменилось тогда. Окончательно. Бесповоротно. Что-то щёлкнуло — может, в мозгу, ну а может, в носу, — кто знает!
Нос — показывал вправо. Герои, в старом фильме про Айболита, распевая песню об этом, как известно, идут в обход.
Куб — героем не был. К тому же — настоящим. Был — просто Кубом. Эгоистом в квадрате. В чёрном. По Малевичу. Был — собой.
Нос показывал — вправо. Тропка обозначилась. Обходная. Покумекав, студент правоносый на неё охотно ступил.
И с тех пор — всё пошло как по маслу. Все вокруг — за правду страдали. Куб — не знал ни тоски, ни печали. Нос указывал — верный путь.
Пожалел его Дима Борисов. Приютил его у себя. Подыскал ему докторов. Те — поставили нос на место.
Но незримое место носа — было справа. Правее, чем надо. Там была для Куба отрада. Тайну эту Куб свято хранил.
Нос был — флюгером. Стрелкой магнитной потаённого, верного компаса. Нос был — флагом: капитуляции и победы, в единстве странном.
Нос был — песней. Вначале — вроде бы модернистской. Потом — с оглядкой на традиции. То есть, трезвой. По расчету. Не по судьбе.
Нос был — камнем, в фундамент заложенным. Стал он — камнем, судьбою брошенным: и в фундамент, и в Куба практичного. Камнем веры — сей нос не стал.
Если надо — нос вправо смотрит. Если что — вроде, смотрит прямо. Но — правее, чем все. С кривинкой. С тропкой тайной, своей, обходной.
Нос — на месте. И Куб — на месте. Литератор. Всё честь по чести? Он устроен. Предан. Без лести? Без расчета? Как бы не так!
Нос, глядящий вроде бы прямо — или вправо? — совсем не драма. Что ж, комедия? Анаграмма. Сон кошмарный. Фирменный знак.)
— На небе с газовым шарфом, с луной уже холодной, в полночной синеве, в звездах норвежских саг я мир хотел перевернуть во имя Родины свободной и как колодезный журавль в окне чернел рычаг. Простимся! — я сказал тебе, а также той, что вечно плачет, про обречённость наших чувств и действий говоря… Другие силы слышу я в своей груди, а это значит, нет смысла ждать, когда взойдёт холодная заря. Ирина! Сколько чудных дней, повлекших яростные ночи, мы провели с тобой… прости, прости, не мучь себя. Мне голос, голос, голос был, его мой слух поймал воочию меж прочих тресков и шумов сухого декабря. Елена! Извини за всё — что горячо и малодушно я мучил волосы твои и руки целовал. Быть может искупленье там, где звёзды падают послушно… Но я прощением твоим всегда пренебрегал. Когда же вышел на крыльцо, внезапно наступила зрелость. Был воздух свеж. Светила ночь. И бегало зверьё. Спасибо, Родина, за то, что я увидел, как им пелось и не убил тогда себя во здравие твоё.
(Жуть, конечно. Самопародия. Слух его «воочию» поймал некий голос. Что, разглядел «меж прочих тресков», да «и шумов»? Голос — в одном ряду с ними? Увиденный — Кубом? Так вот, запросто. Впрочем, он, именно Куб, а не кто-то другой, «мир хотел перевернуть во имя Родины свободной» — и для этого именно акта, отдающего терроризмом, «как колодезный журавль в окне чернел рычаг». Далеко до Куба какому-то там зачуханному Бен-Ладену! У того и в мыслях подобного сроду не было, и не ведал он, мир собравшийся переворачивать, что для этого есть рычаг пустяковый — журавль колодезный! Кублановский — не террорист. У него на крыльце «внезапно наступила зрелость». Увидел он, «как» таинственным «им» — не зверью ли? — где-то пелось. И тут же, созрев, он за это родину — вот ведь как! — откровенно поблагодарил. И себя во здравие её он тогда, подумав, не убил.)
— Уйти в поэзию. Забыть про всё, что есть. Пусть жизнь течёт отдельно и случайно, раз не смогла как надо преподнесть себя в своей красе чрезвычайной. Раз женщине не тягостно любить, но тягостно мужчине постоянство, кто может хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства, и пьянства? Я думаю сейчас о нас с тобой — на серых небесах живут не только птицы. Нам важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься. Поэтому из всех прекрасных чувств я выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают.
(Жизнь не смогла себя «как надо преподнесть» в «своей красе чрезвычайной». Какая жалость! Куб «из всех прекрасных чувств», — придирчиво, поскольку зрелым стал, и «важно приподняться над землёй задолго до того как под неё спуститься», бессильный «хоть неделю пережить без вспышек сигарет и бешенства и пьянства», хоть это всё слова, слова, слова, как сказано в одной великой пьесе, — взял да и «выбрал те, которые рождают великие творения искусств, которые всё это отражают».)
— Опять проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски. Всё это озаряют вновь огни осеннего убранства, коробочки сухого мака и травок колоски. Но стоит лишь поднять глаза от книг клубящегося неба, как видишь — прячется смеясь среди бегущих коз… Он хочет чувства утопить в крови душевного вертепа и после вытолкать пустым на утренний мороз. Но там, в лазурях ледяных под низкой веткой влажных яблок, вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор… когда начнёт твоё плечо царапать дрожь куриных лапок, и жёлтый с шишкой клюв кричать в разряженный простор.
(«Опять проблемы». «Прячется смеясь среди бегущих коз» — «клубящееся небо». И некий демон «хочет чувства утопить в крови душевного вертепа». Заведенье, заметим в скобках, не для слабонервных. Вертеп душевный! Кто бы так решился сказать? Но Куб, которого желает незнамо кто незнамо почему взять да и «вытолкать пустым на утренний мороз», об этом преспокойно говорит. Похвальная уверенность в себе. Одновременно — самобичеванье. Там, на морозе, там, «в лазурях ледяных», «вдруг заживёт и заглядит остекленевший взор» Кубов. Да, «проблемы бытия, небытия и христианства от праздности спасают ум и сердце от тоски». А на морозе, поутру, несладко вдруг оказаться, да ещё — пустым. Запутаешься. «Жёлтый с шишкой клюв» кричит себе «в разряженный простор». Не разряжён ли, как ружьё, простор? Тогда уж говорится — разряжённый. А может, праздник есть в календаре? Простор тогда, конечно, разрядили. Эх, «заживёт и заглядит», пожалуй, «в лазурях ледяных» — «остекленевший взор»!..)
— Как наслаждался я биением в груди, душевную в себе лелеял травму, тогда меня не волновало равно ни тело женщины, ни звёзды впереди. Я погружался тёмными ночами, не чувствуя тепла ласкавших рук, в бездонный мир, где пьяные кричали и лопнувшей струны доныне длится звук. А по утрам за женскими плечами я наблюдал, как без душевных мук кристаллы снега тонкими лучами в оконных стёклах вспыхивали вдруг… Спокоен ныне я под сферой небосвода и не пил много дней вдобавок ко всему. Куда ты катишься, бессмертная природа? Опомнись. Есть предел терпенью моему.
(«Душевную в себе лелеял травму» поэт младой. Но «без душевных мук» существовали рядом по утрам кристаллы снега. Был поэт спокоен «под сферой небосвода». Был он трезв, «поскольку не пил много дней вдобавок ко всему». И вопрошал поэт бессмертную природу: «Куда ты катишься?» И укорял: «Опомнись». И угрожал почти, предупреждая бессмертную природу: «Есть предел терпенью моему». Терпенье лопнет, скорее, у природы. Пусть поэт, «в бездонный мир» привычно погружаясь, «душевную в себе лелеял травму». Природа скажет: «Не учи меня, травмированный, жить. В бездонном мире ты не пил много дней вдобавок ко всему».)
— Зима то отпустит, то вновь затрещит холодами, а сердце то влюбится, то охладеет опять. Подобные травмы не лечатся даже годами, я знаю прекрасно — зачем предо мною вилять. Когда над Отчизной завыли ветра непогоды и пали колени на ледяную панель, не лучше ль лелеять подобные смены природы, чем злыми руками стараться приблизить апрель? Вчера ещё холод, конец, воробьиные крошки, а ныне с музыкой в подъезд открывается дверь. И солнце сияет, и воздух синеет в окошке. Пора одеваться и ехать за пряником в Тверь.
Что тут скажешь? — поскольку за пряником ехать было пора ему почему-то не в Тулу, а в Тверь, — относились к этому все как к причуде или же к блажи, ну а может, он перепутал Тулу с Тверью, — как Митрофанушка из комедии небезызвестной, тот, что был не в ладах с географией, — да не всё ли равно теперь, если Куб оставался Кубом, даже здесь, в ситуации с пряником, рассудив: глядишь, довезут! — и к тому же, как всем понятно, даже ёжику, пряник — не кнут, чей бы ни был он, тульский, тверской ли, самиздатовский ли, солженицынский ли, — вот и рвался он к прянику дальнему, — и никто его не удерживал, — да и как удержать поэта, если ждал его где-то лакомый, для него одного, кусок.
И снова, легко, надолго, пропадал он куда-то из виду, и потом появлялся, будто расстались только вчера.
Детскость, живущую в нём и придававшую некое нервное очарование ранним его текстам, в стихах, обильных весьма, семидесятых годов он прятал сознательно внутрь, хотя она всё равно прорывалась местами наружу помимо воли его, потому что была естественной, в обиходе же научился эту детскость порой шаржировать, очень уж, до безобразия, стараясь казаться серьёзным.
Вспоминаю его с теплотой, с не угасшей с годами приязнью. потому что и он ведь — часть моей юности, молодости, зрелости.
Ну что же, Куб, что же, Юра, оставайся самим собой, мужайся, крепись, путешествуй, понемногу, за шагом шаг, уходя всё дальше в магическую, небывалую и банальную, зазеркальную и реальную, перспективу своей судьбы.
…Где не ждут от кочевий ключей и не мучит кошмар-соглядатай, где не прячется в гуще ночей Кублановский — сверчок бородатый.
(Нет, говорю я, нет, — и свищет ночная птица, и за нею птица предутренняя, а потом и дневная птица, и за нею весь птичий хор.
Да, говорю я, да, — и стираются все границы, море пенится, время тянется, листья разом с ветвей срываются, ветер вновь налетает с гор.
Что ж, говорю я, что ж, — всё сбывается, пусть скрывается что-то светлое за холмами, развевается за домами стягом битв, прошедших давно.
Всё ж, говорю я, всё ж возрастает, как свет, звучанье обещания и прощанья, встречи с прошлым, речей за гранью лет, глядящих ко мне в окно.)
Все мы рано повзрослели, рано осознали себя поэтами, поняли, что это и есть наше призвание: и Губанов, и я, и Кублановский.
Имелся и другой вариант нашей смогистской, снятой Лёней Курило, фотографии, где была только наша троица.
Пахомова тогда — отрезали.
Но как же — без него?
И я восстановил справедливость — и вот уже четвёртый десяток лет смотрим со старого снимка — мы, юные, смотрим — на самих себя, нынешних, — только нет нынче Губанова с нами. Великолепная четвёрка — можно и так нас, тогдашних, сегодня назвать.
Что там шумит, что там звенит на московских семи холмах, чуть поодаль от красных кремлёвских стен, фряжских башен, зубцов резных, от державных флагов, сводчатых врат, от хором, где законов свод не драконы лютые сторожат, но проверенных зомби взвод, за которым армий стоят ряды, и, похоже, им несть числа, потому что ждут в теремах беды и хотят, чтоб она ушла, потому что в чёрной речной воде отраженья тревожных звёзд, различимых глазом простым везде, поднимаются в полный рост, — ну так что за шум там и что за звон, различимый слухом вполне, раздаётся, людям ломая сон, в темноте, в ночной тишине?
Это расходятся из дома, притулившегося, среди прочих окрестных строений, на крутом, отчаянном склоне, в тихом, вроде бы, но таком, где, как в омуте, черти водятся, переулке, почти напротив Сандуновских известных бань, из надёжной, приют дающей всей богеме, дружеской комнаты в коммунальной унылой квартире, засидевшиеся допоздна там, в тепле, во хмелю застолья, подуставшие, закосевшие и хозяйке поднадоевшие, хоть сперва и желанные, гости.
Компания поначалу держится плотной стайкой, но уже вскоре, как это всегда и бывает, необъяснимо и неудержимо, так, что болью в груди отдаётся убывание это грустное, расставание, вдруг, некстати или кстати, но предрешённое, как и вечное недопитие, сколько б ни было выпито ранее, потому что всегда спиртного для героев бывает мало, рассыпается горстью брошенных в мир, в пространство, сквозь время, семян, огорчительно слишком, но явно в пустоте густостенной рассеивается по улицам, кто куда, был и нет его, был и пропал, почему-то исчез, испарился, растворился во мгле, воспарил и вернулся на землю, и вот спохватился и в сторону бросился, — эх, да что там, ну да, ну да, разбежался народ, вот беда, вот и не с кем поговорить, даже не у кого прикурить, все куда-то девались, — компания, не по-нашенски, нет, скорее по-советски, с учётом всяких обстоятельств бесчасья, граждан всей великой страны советов заставляющих быть повсюду начеку и держаться в жизни, по привычке, настороже, как-то горько, досадно редеет.
Аркадий Пахомов, смогист, певец крольчат и товарных поездов, пугачёвский бунтарь, урбанист, но любитель природы, ценитель стихов Георгия Иванова, исполнитель отборных песен Вертинского, застольный рассказчик, лихой гуляка, молодец добрый из сказок, бредёт в одиночестве вдоль всеми цветами радуги светящихся, как нарочно, (чтоб душу разбередить, о воле напоминая с покоем, покуда счастья на свете, выходит, нет, как Пушкин сказал когда-то прозорливо, печально и просто), витрин — и его нежданно, с неслыханной, цепкой силой, охватывает жестокая, пронзительная тоска.
Тошно русскому богатырю, ох, тошнёхонько, не тошновато, нет, куда там, покруче бери, в полной мере, действительно тошно, тошно так, что хоть криком кричи, в одиночестве неразумном находиться на вымерших стогнах в центре спящей, бездушной столицы.
Берёт он в десницу железную, вместо увесистой палицы, попавшуюся на глаза мусорную, заплёванную, но зато и весьма тяжёлую, как снаряд боевой, урну — и, раскачав её, с силой швыряет в ночь.
Грохот замысловатый и странноватый звон тотчас же раздаются, множась, во всей округе.
Это вдребезги разлетается одна из приманно-обманчивых, уставленных образцами материальных благ нынешней цивилизации, в советском её варианте, раздражающих и дразнящих томящийся в окружении нарочито безмолвных кварталов и всё более вдохновенный и мятежный, пламенный взор удалого богатыря, чуждых сердцу и духу ночного и, увы, совсем одинокого, в мире грёз и нелепиц, путника, городских противных витрин.
Завидев неторопливо приближающийся к нему по асфальту дорожному влажному зелёный, вполне симпатичный, мерцающий огонёк, Аркадий решительным жестом останавливает такси, грузно, весомо падает на скрипнувшее под тяжестью богатырского тела, мягкое, податливое сиденье и бросает шофёру короткое, повелительное: «Вези!»
Тот привозит его, паршивец, не куда-нибудь там подальше от шума, звона и грохота, но прямиком, разумеется, в ближайшее отделение столичной суровой милиции.
— Что ж ты делаешь, гад? — вопрошает огорчённый Пахомов шофёра.
И тот ему вскользь бросает лаконичное:
— Не шуми!
А менты налетают стаей, словно коршуны, затевают несусветное, торжествуют, руки белые норовят побольнее выкручивать пленному, обессилевшему вконец от борьбы бесполезной с ними, горемыке-богатырю.
— Эх, прости-прощай, воля вольная, жизнь весёлая молодецкая, эх, прощай, моя слава богемная! — огорчённо вздыхает Пахомов и кручинится, буйную голову на могучую грудь уронив.
И коварная ночь столичная отвечает ему:
— Прощай!
И витрина, зачем-то разбитая, говорит ему кротко:
— Прости!
И никто его нынче не выручит.
Никого нет вокруг из друзей.
Никогошеньки. Вот оказия!
Только ночь — и сплошные менты…
Вскоре виновник ночного грохота и набатного или витринного звона оказывается в тюрьме, да не просто в тюрьме, но в прославленных, всенародно известных Бутырках.
И всё — подумать ведь только! — из-за какой-то железной, довольно тяжёлой, скучной, никому не нужной хреновины, от великой тоски, в одиночестве, просто так запущенной в ночь!
История, дама с характером, любит порой повторения.
Вслед за поэтом, любимым нашим смогистом истово, в молодости футуристом, в зрелости агитатором, наступившим на горло песне собственной, Маяковским, уже в советское время, на исходе шестидесятых, узником столь пригодных для братьев по цеху Бутырок становится богатырь, воспевавший крольчат, Пахомов.
Но всё, слава Богу, в итоге завершается благополучно.
Разобравшись, не сразу, конечно, а с должной казённой медлительностью, что к чему и зачем сыр-бор, властители замка тюремного, протянув этак месяца два, Пахомова освобождают.
(Скажем в скобках: благодаря энергии и стараниям его отца, незабвенного, благородного, стойкого Дмитрия Семёновича, исключительно светлого человека, — и, конечно же, не без помощи всяких добрых и нужных людей.)
Умеющий ладить с народом, Аркадий не без сожаления расстаётся, по-свойски, по-дружески, но уже навсегда, понятно, с сокамерниками своими, симпатизирующими такому вот славному парню, косая сажень в плечах, ну прямо рубахе-парню, да что там, бери повыше, мужику что надо, серьёзному, человеку художественному, который и песню споёт шаляпинским громким басом, при полном отсутствии слуха, но так, что слеза прошибёт, и тут же байку занятную расскажет, чтоб время с толком, немного повеселее, порадостнее скоротать, и тюремную исповедь чью-нибудь, грустную длинную повесть о жизни, вконец загубленной, о горькой доле людской, с должным вниманием выслушает, а ещё и стихи пишет.
— Про нас напиши! Не забудь! — летят ему вслед просьбы.
На свободе Аркадий ведёт себя степенно, вроде бы просто, да всё-таки со значением, как, впрочем, и подобает пострадавшему за бескрайнюю, в русском стиле, удаль души.
Для начала идёт он к открытому в нужный час пивному ларьку, берёт, как и всегда, без очереди, четыре традиционные кружки пенистого напитка, устраивается с удобством — и, отведав неспешно пивка, закономерно, как встарь, и вполне для себя естественно, между прочим как-то, легко, словно в сказке, уже оказывается в центре плотного, любопытного кольца разномастных слушателей, с удовольствием явным внимающих его артистическим байкам.
Поэта, само собою, приветствуют, угощают.
Из-за пазухи мужики извлекают в области сердца дожидавшиеся смиренно своего заветного срока чекушки и поллитровки, чьё содержимое крепкое, спиртовое, с достаточным градусом, в равных долях, ни больше, ни меньше, только так, по-аптекарски точно, разливается тут же по кружкам, в мутное, желтоватое, уже без малейших признаков недавней пушистой пены, исчезнувшей как-то внезапно, привычно и незаметно, как гости, ну впрямь по-английски, давно и, конечно, заранее, ещё до почти ритуального наливания в мокрые кружки, целенаправленно, смело и со знанием дела разбавленное сырой водой из-под крана работниками выпивонной, прибыльной очень торговли, в грязно-белых, как мартовский снег под забором, халатах измятых, с тёмно-красными сытыми рожами и нахальнейшим образом выкаченными на гудящих роем хмельным посетителей заведения, бесстыдными, окончательно и бесповоротно, глазами, вытворяющими в своей алкогольно-помоечной вотчине всё, что лишь они захотят, прокисшее, рвотное, мерзкое и всегда безвкусное пиво.
Народ, знают все люди русские в мире пакостном, любит слово.
Любимец народа, Пахомов отходит душой от недавних, ментовских, бутырских и прочих, не сбивших его с панталыку, но душу его потрепавших, рискованных потрясений.
И снова его заносит в дружескую, богемную, сердцу милую, тесную комнату в коммунальной унылой квартире, в старом доме на склоне крутом, в переулке, вроде бы тихом и пустынном, почти напротив Сандуновских известных бань.
История любит порой вернуть завиток упругий подспудной, драматургической, взрывной, упрямой спирали в то место, откуда всё когда-то и начиналось.
Принятый с ликованием, разомлевший, хмельной, вальяжный, поддавшийся на уговоры, Аркадий с чувством читает друзьям стихи свои, всем хорошо и давно знакомые, — вовсе не про сокамерников, а, конечно же, про крольчат…
— Я скажу: на холме был дом, под холмом протекал ручей, а ещё я скажу потом, что и дом, и ручей — ничей. А ещё я скажу, что луна по носам валила плетень, а ещё вам полезно знать, что была у плетня тень. А теперь вам следует сесть в электричку в зелёной шали, электричка такая есть на одном московском вокзале. А затем вам надо сойти возле поля зубчатой ржи, этот дом на холме найти, расположиться и жить. Вы должны завести крольчат, двух крольчат — да, вот именно, двух, вечерами смотреть за закат и думать, обязательно вслух. Да, ещё, но не между прочим, не забудьте, пожалуйста, среди прочих хлопот, я вас очень прошу, очень — разрешайте крольчатам бегать к вам в огород.
Ещё завиток спирали, всего-то один-единственный, казалось бы, а поди ж ты, и что-то уже меняется в жизни, да как-то быстро, — и вот он уже путешествует.
Средняя Азия — (золото солнечное, бирюза небесная, дымный плов, дивный сад в тишине, арыки), — Крым — (песчаные пляжи, горы, каменистые пляжи, тенты, кипарисы, ограды, розы, виноградные лозы, холмы), — Россия — (монастыри с облаками над белыми храмами, стены древние, реки быстрые, перелески, луга, поля). Где бы ни был — всё воля вольная, ширь бескрайняя, даль раздольная, и не к спеху в первопрестольную, — хороша, велика земля!
Города (сколько их промелькнуло!), и пустыни (были такие!), горы (видывали немало!) и моря (конечно, моря!).
Экспедиции, по традиции. Потребность в передвижении.
Ведь до этого, да, представьте, пришлось побывать в Останкине редактором на телевидении, дорасти до поста начальника, соблюдать дисциплину рабочую, пусть и мнимую, — и томиться.
И женитьба — ну, разумеется, на златоволосой Алёнушке, — тоже была, в своё время, у нашего богатыря.
Да мало ли что ещё было!
И стихи он читал нам — всё новые, пусть нечасто, всё больше — по памяти.
Когда же порой приходилось зачитывать свеженаписанное, хорошее, как полагал он, удачное стихотворение прямо с листа, он с трудом, волнуясь, а то и теряясь, путаясь взглядом в каракулях, разбирал свой корявый почерк.
Велик и славен извилистый, со всякими прибамбасами, закрученный, точно штопор, хмельной, воронкообразный, развёрнутый серпантином пахомовский артистизм, и проявлялся он, во всём своём блеске, тысячи раз — и в простейших, так себе, пустяковых, и в невероятнейших, на грани сна, зазеркальных, фантастических ситуациях.
Не он искал приключений — приключения сами его, где бы ни был он, где бы ни прятался, неминуемо находили.
Пахомовские рассказы о былом, в его понимании, существуют уже давно только в устном его исполнении, и пора бы уже, полагаю, записать наконец их на плёнку.
Будучи в форме, в ударе, даёт он фору кому угодно, да тому же, допустим, Ираклию Андроникову, или нынешним, эстрадным и балаганным, отъявленным юмористам.
А вот запишет ли он рассказы свои виртуозные, пусть не все, пусть частицу их малую, хоть когда-нибудь на бумаге?
Лень-матушка, или же что-то ещё, посерьёзнее, кто его знает, неизменно мешает ему, но всё медлит он с этим, всё тянет, всё раскачивается, — и время всё идёт себе да идёт.
Помотало нас вдосталь обоих по просторам отечества нашего, навидались мы в жизни всякого, согласись, товарищ крылатый!
В знаменитом своём, похожем на кольчугу древнего воина, облегающем торс былинный, грубой вязки домашней, свитере, с прикуренным для порядка, чтоб лучше сосредоточиться, «Дымком» ритуальным едким в одной руке, а в другой с наполненным стопарём, с прищуром лукавого глаза, с бесом в ребре и проседью в разбойничьей бороде, чувствующий подъём духа, прилив энергии, свой среди всех своих, ты, пожалуй, снова настроен, как и в прежние годы, на славный, незаёмный устный рассказ.
…Ты рядом, — стоишь предо мною, товарищ, — и слышишь, как море шумит.
Вот вкратце о четверых со старой фотографии.
Во времена СМОГа один доброхот, человек практичный и сметливый, всерьёз убеждал нас «учитывать опыт битлов». Может, и был в его словах резон.
Мы не «Битлз», мы другие четверо — СМОГ.
И пустись мы в советских условиях во все тяжкие — то, скорее всего, задавили бы нас ещё круче.
И так всем досталось.
Но вот вспоминаю прежние наши выступления, и этот слушательский восторг, эту восприимчивость к звучащему слову, и внимание, и участие, и сопереживание, и всю раннюю нашу славу, — и понимаю: параллель с битлами, как ни крути, есть.
Перекличка во времени?
Свобода самовыражения?
Та поэтическая материя, бессмертная, витающая везде и повсюду в мире, присутствие которой ощущаешь ежесекундно и впитываешь в себя, как свет, — да, это вот — общее.
Да молодость.
Да вера в призванность свою.
Скрипит некрашеная створка — и вот врывается ко мне, да так, что вздрагивает шторка, напев, звенящий при луне. Вдвойне он дорог мне, пожалуй, не тем, что молод был и чист, а тем, что в затхлости лежалой с ним жёлтый сталкивался лист. И реял в мороси бесчасья флажок отважный за окном — и веял нежностью и страстью, ещё не залитой вином. Невольный символ, знак наивный заморских празднеств и чудес, источник связи неразрывной радений поздних и небес! К тебе ли чутко не тянулись четыре гибкие лозы, чтоб дни забвенья встрепенулись, впитав гармонии азы? И что за горечь нам досталась от этой радости извне, чтоб судеб ранняя усталость с душою свыклась не вполне? И что облупленные стены и стёкла мутные, когда в порыве то и драгоценно, что остаётся навсегда, на грани риска и восторга, не без тоски, не без труда, — как ливерпульская четвёрка в шестидесятые года.