©"Семь искусств"
  октябрь 2023 года

Loading

Сашенька вначале решила, что ее призвание — учить детей, и поступила в педагогический, но, придя в школу, поняла, что дети — это ужас, и испугавшись, вышла замуж, поняв, что ее призвание — это семья, но муж ушел через полгода… И тут она поняла, что ей прямая дорога в религию или в литературу, потому что ничего другого у нее просто не получалось.

[Дебют]Элина Свенцицкая

ЧЕЛОВЕК ВИСИТ В ВОЗДУХЕ

РАССКАЗЫ

НОЧЬ ПЕРЕД РОЖДЕСТВОМ

Олечка Шибиркина писала рассказ. Это случилось с ней ночью, перед Рождеством, которое она очень красиво праздновала: пушистые еловые ветки стояли на столе в синей пластмассовой вазочке, на ветках висел серебряный шар, блестящий так же сказочно, как в детстве, горели и переливались маленькие лампочки, а еще была бутылочка какого-то сладкого вина и салатница с оливье. А больше никого не было.

Нет, это не потому, что Олечка Шибиркина была такая одинокая и несчастная. Нет, Олечка была стройная, как бродячая собака. Олечка была умная, как давно живущая, сытая кошка, и такая же красивая, как и ее гостиная. Там правда было хорошо, особенно сейчас, рождественской ночью, — таинственно светился экран телевизора, на котором все время что-то беззвучно взрывалось, кто-то падал и снова поднимался, крича и вскидывая руки, опять же, в полной тишине. И был ковер, пушистый и старый, и кровать с зеленым покрывалом, и маленький письменный стол с компьютером. Правда, заправлять постель было некогда и неохота. Была еще кухня — светлая и грязная, там было как-то нескладно и тесно, как в купе поезда.

И действие ее рассказа происходило в поезде, правда, в плацкартном вагоне. Поезд ехал неизвестно куда — во всяком случае, Олечка не знала, куда он едет, он просто ехал, ехал по чужой земле, и была ночь, и две женщины сидели друг против друга за столиком у окна. И одна из них, подперев щеку ладонью, говорила, что все достало, что хочется кидать стулья из окна и лезть на стенку, а достали особенно дети — грязные, сопливые, вечно орущие, они делают всякую хрень и ужасно бесят. А вторая, глядя за окно на мелькающие телеграфные столбы, соглашалась, что да, дети — это адище, но что же делать, если ты мать и ничего другого у тебя в жизни нету. И еще говорила, что мужики все ума посходили, тянет их на экзотику, а мы, нормальные бабы, — блуждаем и воем.

Но Олечка не блуждала и не плакала, и одинокой она не была, просто так получилось, что в эту праздничную ночь она была одна. Ну и что такого, со всяким может случиться… Просто всех раскидало, как прошлогоднюю листву, рассеяло, как песок в темноте, и всем как-то стало не до праздников — надо было как-то устраиваться, за что-то цепляться, как-то выкручиваться. И брат писал в вайбере, что его кот заболел астмой, и с этим надо что-то делать, что надо делать уколы, но денег на это нет — сам сидит на лекарствах, и маме тоже лекарства нужны, а кот все понимает. А сестра писала, что у нее все хорошо, живет в общежитии, скоро найдет работу, скоро выйдет замуж, только вот язык…город похож на птичий базар, каждый бармен кажется мировой загадкой, а каждая маникюрша — тайной природы. Олечке в каком-то плане было легче — у нее был хороший английский, и был молодой человек, с которым она как раз поссорилась, и еще что-то маячило, неясное и призрачное — то ли выход на сцену в новогоднем спектакле деревенского театрика, о чем она давно мечтала, то ли гардероб в больнице, пропахший несчастьем и хлоркой… Но денег при любом раскладе не будет, и Оля это прекрасно понимала, а за рассказы платили гонорары, вот она и писала, как могла.

Олечка могла бы написать этот рассказ сразу на компьютере — но это надо было садиться за письменный стол, а она так удобно устроилась у телевизора, и уже налила себе шампанское, и было так уютно, можно было смотреть в окно, и совсем не хотелось думать о том, что праздник закончится — и надо будет опять бежать на языковые курсы, а потом на консультацию к психологу, а потом на собеседование… и везде этот сухой воздух, который сразу лишает сил, как будто бы идешь по бескрайней бумажной пустыне.

И, прихлебывая шампанское, она писала дальше, о том, что поезд движется — и останавливается, и на остановках толкаются некрасивые странно одетые люди, и хриплый голос что-то кричит из динамика, и зимние бледные сумерки свисают с неба. А потом поезд постепенно набирает ход, проносясь мимо облетевших деревьев, которые стоят, словно путники на чужой дороге. И начинается дождь, и струи дождя, как пощечины, хлещут по стеклам, а потом туман вьется в воздухе тяжелыми клубами.

— Я нашла в кармане куртки тридцать копеек. Копеек, представляешь? — говорит одна из женщин. — Три десюнчика. Завалились еще с начала войны…
— А я нашла чек из зоомагазина. Вот не помню уже, чего я там покупала, а чек остался…
— Наверное, от той жизни больше ничего и не осталось…
— Интересно, а что останется от этой…

Фраза повисает в воздухе, Олечка, как будто бы правда только сойдя с поезда, оглядывается вокруг, видит свою комнату, очень даже неплохую по нынешним временам, ищет какую-нибудь другую программу в телевизоре… Пахнет елкой, за окном бабахают петарды, и Олечка радуется, что уже больше его не боится. Щелкает пульт, на экране праздничное богослужение, красивые сытые мужчины в мантиях говорят нараспев торжественные слова, которые падают в тишину, как камни, а они передают друг другу неизвестные предметы и поют, поют, поют … Олечке нравились такие мужики — лощеные, ухоженные. Олечка почему-то вспомнила о своей любимой кукле… Конечно, она уже взрослая самореализовавшаяся женщина, и при чем тут кукла? Но с этой куклой — звали ее Люся — она прожила почти всю жизнь. Забывала о ней на годы, потом снова находила и опять забывала. Люся была совсем крошечная, но в розовой юбочке и с огромным белым бантом в рыжих длинных волосах, и лицо такое… веселое и хитрое …Нет у нее больше Люси. Пропала. Олечка точно помнила, как перед отъездом положила ее в сумку, а когда открыла сумку в автобусе — Люси не было. И потом сколько ни искала — не нашла, хотя все перерыла. Да и вещей-то было немного, чтобы перерывать.

Стало грустно, Олечка съела немножко салата и отхлебнула шампанского. А всенощная нарастала, и звуки органа неслись ввысь, и пение неслось, стройное и вдохновенное, а люди склоняли головы — маленькие, виноватые. В Олечкиной комнате была тишина, и тени качались над столом, и в форточку врывался зимний воздух, и продолжался рассказ.

Поезд летел сквозь тьму неизвестно куда, проносился мимо полустанков и станций, скрежеща на стыках, и рельсы разговаривали тихо и тонко, и взгляд выхватывал из заоконной жизни то стайку маленьких огоньков, то пустой перрон под черным небом, и бесконечные расползшиеся по земле бетонные серые заборы. Две женщины, сидевшие за столиком у окна, не собирались ложиться спать, они уже достаточно выпили, хотелось петь, плакать и разговаривать о чем-нибудь возвышенном.

— А ты веришь в бессмертие души? — спросила одна из них, сладко потягиваясь.

— А ты веришь, что есть душа? — ответила другая.

— Я не верю, я знаю — она есть. Когда умер мой папа, я видела, как душа покинула его. Видела его душу… Такой желтенький комочек ростом с цыпленка, пушистый, с лучиками.

— И где она была, душа?

— Не знаю, я просто видела, как этот комочек поднялся — и вылетел за окно. И папа сразу стал такой… серьезный. Брови нахмурил, губы сжал, и они стали как ниточка… А потом у меня около лба как будто бы что-то пролетело. И все.

— Все? Но все-таки где же она, душа?

— Вот когда душа болит — у тебя на самом деле болит что?

Олечка подумала, что это был хороший вопрос, и стала вспоминать: что же у нее на самом деле болело, когда болела душа. Она понимала — душа болит и сейчас, но где болит? Кажется, где-то в груди, под ложечкой… Но может, просто съела что-то не то. Когда папа умер, точно болело под ложечкой, точнее, свербило и царапало. Но когда она уезжала из дому — было все по-другому, у нее подкашивались ноги и рябило в глазах… И вот где она, ее душа? В груди? В ногах? В глазах? И что будет с нею — нет, не там, куда все уходят рано или поздно, а вот здесь, в этой чужой стране, под этим непонятным небом, от которого только ветер и тревога, тревога, тревога… Остается только гулять по улицам, ждать неизвестно чего и смотреть на жизнь и встречные автобусы, ползущие друг за другом, как божьи коровки. Олечка отхлебнула еще шампанского, но глаза все равно слипались, хотелось спать, спать и плакать, и она соскальзывала в сон, в сон и слезы, но музыка лилась, и голоса славили Иисуса Христа, и потолок покачивался, а по стенам блуждали тени, обнимая друг друга. И вот уже снова поезд летит сквозь ночь, и на столе бутылка водка, и две женщины едут по чужой земле неизвестно говорят, говорят, говорят…

— Да ты плачешь… — удивляется одна. — Что с тобой случилось?

— Что со мной могло случиться? — отвечает вторая. — Еду в поезде, с тобой вот разговариваю.

— Тогда почему ревешь?

— Ну реву…почему бы и нет?

— Но должна же быть причина!

— Да кому она нужна — причина, чтобы плакать? Плачу — потому что плачется!

И Олечка поняла, что на самом деле это она на едет в поезде. И неважно, кто она из этих двух женщин, а может быть она какая-нибудь другая пассажирка, только она на самом деле там, в поезде, и поезд все едет и едет, давно уже едет. А поезд летел все дальше и дальше, и входил в белесый, вязкий, мутный туман, и медленно растворялся в нем. И было такое чувство, как будто бы все поднимаются с морского дна, и туман был легкий и блаженный, и вагоны летели по небу, а в небе сгорали зарницы, сталкивались друг с другом планеты и надо всем этим тепло мерцали синие звездочки, и пели чудесные голоса, и было жалко Иисуса Христа, который вот родился, вот еще совсем крошечный спит в колыбели — а уже обречен, и ничего с этим не поделаешь.

 УЛИТКА ЭЛЯ

Моя подруга Сашенька Анисимова всю жизнь искала свое призвание. Может быть, оно тоже искало ее, я не знаю. Но как-то так получилось, что она с ним не встретилась в этой жизни, хотя часто казалось — еще минута, еще буквально последнее усилие, и они будутвместе, и жизнь не будет прожита зря, и она наконец почувствует себя человеком.

Потому что жизнь неумолимо заканчивается, а Сашенька так и не почувствовала себя человеком. Просто время — это же беда какая-то, оно, как ящерица, отбрасывает хвост и уползает в трещину между камнями, оно, как старые любовные письма в огне, скукоживается, сморщивается и рассыпается в пепел… И вот уже ничего и никого ,только ветер над свежим крестом на кладбище и серое небо, как дырявый платок.

А началось все с того, что у Сашеньки умерла улитка. Улитку назвали Элей, в честь кошки, которая пропала у нее две недели тому назад. Эля жила в аквариуме на подоконнике, Сашенька ее кормила капустными листиками, только она их не ела. Сашенька звонила мне и плакала:

— Бедная моя улиточка, бедная Эля, ну что же это с ней такое, не ест и не пьет, лежит на дне, как мертвая…

А потом улитка умерла — и надо было ее хоронить. Была зима, и Сашенька решила, что лучше всего ей будет в парке, под деревом. Я пошла с ней хоронить улитку. Если разбросать снего и выкопать небольшую яму, то получится вполне нормальная могила. Был вечер, и снег падал, как в сказке, и мы нашли в парке большую елку, лохматую, как медведь, она тихо поскрипывала в темноте и шевелилась. Земля была твердая, ямка никак не выкапывалась, но мы все-таки нашлили маленькое углубление, и положили туда улитку а над ним насыпали холмик из снега. И там было красиво и таинственно, как на новый год.

И тогда Сашенька Анисимова мне сказала:

—Вот зачем она умерла — Эля? Жила и жила — и умерла… Для чего она жила? Чтобы умереть?

Я не знала. Интересно, кто-нибудь знает? Столько про это сказано и написано разного, более или менее умного, что почему-то сразу понятно — не знает никто, и столько в этом вопросе черных дыр и геморроидальных узлов, что смысл его один — чтоб людям было о чем поговорить. Тем более, что нас никто и не спрашивает… Про себя могу сказать только одно — могу жить, могу умереть, хочу большую шоколадную конфету. Потому что я всегда любила шоколадные конфеты.

 А Сашенька… Она задумалась. С того момента она стала задумчивой и делала все как-то медленно, как будто бы сомневалась, стоит ли результат потраченных усилий. И еще она стала грустной, и смотрела вокруг с сожалением, возможно, понимая, что когда-нибудь со всем этим придется проститься, так и пропустив все самое интересное, так и затерявшись, как иголка в стоге сена. Когда я ей звонила и спрашивала, как дела, она обычно говорила медленно и печально:

—Да знаешь, как-то так… все одно и то же, одно и тоже.

Каждый следующий день был тенью предыдущего дня, и каждая тень уже задолбалась трепаться по этому серому асфальту из стороны в сторону, забредать в непонятные комнаты, по которым гуляли сквозняки, спускаться по гулким лестницам, пахнущим кислым супом, и опять брести мимо сквера, где была похоронена улитка Эля.

Сашенька вначале решила, что ее призвание — учить детей, и поступила в педагогический, но, придя в школу, поняла, что дети — это ужас, и испугавшись, вышла замуж, поняв, что ее призвание — это семья, но муж ушел через полгода… И тут она поняла, что ей прямая дорога в религию или в литературу, потому что ничего другого у нее просто не получалось. Она познакомилась с одним местным писателем, и даже сама начала писать поэму, но это как-то все закончилось, потому что у нее пропала собачка Люся. Эту собачку она очень полюбила, потому что она была маленькая, беленькая, с желтенькими ушками, очень изящная и умненькая. Сашенька гуляла с ней во дворе, как вдруг собачка, видимо, испугавшись чего-то, сорвалась с поводка — и моменьтально исчезла за углом, и когда Сашенька выбежала на дорогу — ее нигде не было видно.

Долго плакала Сашенька, искала везде Люсю, расклеивала по двору объявления — но увы… Слегка придя в себя, она написала своему знакомому писателю: «… Здравствуйте и прощайте! Пишу потому, что вчера прочла на Фейсбуке вашу поэму, послала ее подруге с припиской «Прочти обязательно», а потом ночью вспомнила о пропаже Люси, прочитала второй раз и поняла — все это только слова, слова, слова, а Люся была — и вот ее нет, и никакая поэма этого не исправит, и я вообще не могла заснуть от всех этих переживаний, и в итоге нажралась феназепама».

Подругой, которой была послана поэма, естественно, была я — что же еще мне оставалось делать? Впрочем, это уже все равно ,потому что это событие каким-то странным образом совпало с другими событиями — которые навсегда нас разбросали по разным городам, заставив снова и снова собирать по кусочкам свою жизнь, решать неразрешимые вопросы, чувствовать себя изгоями и изгнанниками, где бы мы ни были. Сашенька Анисимова решила, что теперь ее призвание — понимать. Ей очень хотелось понимать всех, но она ничего не понимала.

Утро начиналось с ощущения топора, застрявшего в груди. Надо было уезжать, но уезжать было некуда. Сашенька просто взяла рюкзак, собрала документы, две кофточки, джинсы, немного белья, книжку, тетрадку, картинку с Эйфелевой башней и портрет Ахматовой. Она с трудом протиснулась в автобус и просто поехала.

Потом был поезд и еще автобус, и вот она уже в неизвестной стране, и Сашеньку обступает со всех сторон раздерганный быт, с которым надо было что-то делать, надо было что-то успевать, и как-то карабкаться. Она очень старалась, и учила язык, и работала — тягала половую тряпку, и пыталась с кем-нибудь познакомиться, но в результате завела себе мышь — обыкновенную мышь, которая просто жила в ее комнате и так привыкла к ней, что совсем перестала ее бояться. И Сашенька разговаривала с этой мышью, и рассказывала ей, как все плохо на самом деле, как она не понимает, ну никак не может понять, что же это такое творится, почему все так стало — нигде никого, все чужие. Сашенька говорила мышке, что она больше не может так жить, что она так и не нашла своего призвания, и теперь уже не найдет ,потому что чего ж тут искать, когда везде такой ужас… А мышка шевелила ушками, как будто бы слушала и понимала, и Сашенька думала ,что вот — никого у нее не осталось ,только одна эта мышка.

И Сашенька постепенно стала привыкать жить так, и все вроде бы устаканилось ,только вот — по ночам ей постоянно снился дом, где она жила в детстве, и щербатые ступеньки лестницы в подъезде, и утробно урчащий холодильник в коридоре, и ее комната с выцветшими обоями в цветочек, в жирных пятнах от ее пальцев. И самое главное — книжный шкаф, где жили ее любимые детские книжки — толстая черная книга «Сказки Камбожди», где на обложке был написован слон, и там черно-балые рисунки раскрашены цветными карандашами, а еще большая красная книга «Мойдодыр», с портретом главного героя, ощетинившегося зубными щетками, с и еще вот эта, тоненькая и рваная — про железного человека. Сашенька пила антидепрессанты и как-то не заметила, что уже несколько дней не слышит и не видит свою мышку. Ни шевеления, и шороха, и стука — в ее комнате стало тихо, как на том свете. Сашенька ходила по комнате и бормотала:

— Мышка, мышка, ты где? Мышенька, мышенька, где твои ушки, где твои глазки?

Тишина была такой давящей, что Сашенька решила поскорее выйти на улицу. Было уже почти темно. Где-то вдали грохотал грузовик. На улице было пусто, как в космическом пространстве. Сашенька шла все дальше и дальше, в надежде найти каких-нибудь людей. Но людей нигде не было. Совсем не было людей.

Вдруг, проходя мимо чужого подъезда, она остановилась. На голом дереве, на искореженной ветке, склонившейся над тропинкой, в свете фонаря, в налетевшем ветре, она вдруг увидела какой-то странный предмет. Нет, наверное, показалось… Сашенька пригляделась. Да, действительно — на ветке дерева, посреди чужой улицы в в чужом городе висели ключи. Ключи от чьего-то дома… Ключи — без дома.

Сашенька села на скамейку и заплакала. Она вдруг поняла — у нее все-таки было призвание. А ведь все было так просто — вспоминать тех, кто ушел. Вспоминать тех, кто потерялся. Прощаться с ними и вспоминать. Было — но она его не угадала. Она уже все забыла… Их было так много — ушедших, потерявшихся в зыбких песках жизни, забытых в спутанных проулках чужих городов, где их никто не ждал и не ждет, где единственное, что остается — ключ от дома, которого больше нет, ключ без дома.

Сашенька сидела на скамейке плакала и тихо говорила:

— Прощай, улитка Эля, я тебя не забуду… прощай, собачка Люся, я не забуду тебя… Прощай, безымянная мышка, я всегда с тобой…

Было тихо. В небе стоял месяц — застывшая улыбка уже исчезнувшего человека.

КАТИНА СКРИПКА

— Но мы же еще не поговорили о третьей мировой войне! — воскликнул Виталий.

Была ночь, темная, глухая, вдалеке лаяли собаки, из туч склубился маленький, но злой дракон, и там, в глубине небес, выглядывал острый ножик месяца. Катя Шустикова сидела перед компьютером и пыталась сосредоточиться. На завтрашнее утро надо было перевести большой текст, она не сделала и половины. Виталий все говорил и говорил, слова цеплялись друг за друга и скручивались в гремучие цепи, которые сплетались и расплетались над головой, звеня и вибрируя, падая и взвиваясь, поглощая остатки света и воздуха в этой маленькой квартире, затерянной посреди огромного города. Город лежал за окном, запеленутый темнотой, что-то громыхало вдали, а в соседнем доме плакал ребенок. Новый год пришел и ощетинился забытыми у мусорников елками, он был потертым и облезлым, как приблудный пес, и в этом не было ничего нового. Прошел январь, грязным и дождливым, как всегда, а потом пришло страшное. Дни катились неудержимо, полные тревоги и изматывающего ожидания, а ночи грохотали, как булыжники.

Катю давно уже тошнило от всего этого. Очень хотелось спать, надо было работать, а тут еще Виталий со своей третьей мировой войной требует участия и сочувствия. У нее уже просто не было сил даже на то, чтобы делать вид, как будто бы все эти разговоры ей интересны. Третья мировая война? Да пускай будет, только бы отступила тошнота. Кто с кем будет воевать? Да какая разница, если все равно тошнит и выворачивает внутренности. Но где-то за стеной играла скрипка — грустно и самозабвенно, как будто в последний раз в жизни, лилась мелодия, вздрагивая и взвиваясь, а потом падая с огромной высоты и разбиваясь о землю, заглушая дальний звук сирены, — и это как-то примиряло Катю с жизнью.

— Ну как ты так можешь? Если ты не будешь интересоваться политикой, то политика заинтересуется тобой!
— Так я ж не против! Хоть кто-то мной заинтересуется…

Уже прошло целых два часа, а Катя перевела всего полтора предложения. Она смотрела на Виталия и никак не могла понять — зачем здесь, в ее комнате, этот человек? Несвежая футболка, плечи как у жирной курицы, и эти разговоры, разговоры, разговоры. Совсем еще недавно было интересно, она слушала его очень внимательно, и вот они начали жить вместе, и сразу же эта война, и пока вроде все спокойно, но отправили в отпуск за свой счет и надо что-то искать и вообще думать. Потому что так, как было, уже не будет. Потому что вообще непонятно, как будет и будет ли. Потому что очень тошнит. Как будто бы язык обрастает волосами, и волосы лезут в горло, и растут дальше, и спускаются по пищеводу в желудок, а оттуда навстречу им, как из глубины морской, поднимается волна — кислая, гнилостная, маслянистая… А скрипка играла все быстрее и быстрее, как будто бы маленькие птицы кружились в небе, свистя и сталкиваясь на воздушных волнах, взмывая ввысь, к месяцу, который закрыли тучи. И вдруг она смолкла.

— Если ты не думаешь о третьей мировой войне — ты растение!

— Я растение. Очень хорошо.

Драгоценные часы уходили. Перевод не двигался. Скоро выключится свет — и она не сделает ничего. Значит, завтра снова моргать глазами и выслушивать, что она всех подводит и лучше бы не бралась, раз не умеет. Все как всегда. Типичная троечница. С самого рождения. Все с опозданием и кое-как. Еле-еле, переползая на ватных ногах изо дня в день, тянула она свою жизнь, вначале детский садик с пригоревшей манной кашей, которую надо было поскорее запихать в рот, потом школа, пропахшая хлоркой и кислым супом, потом институт с жуткими сессиями, на грани исключения, страшный английский и еще более страшный испанский, потом опять ужасная школа… И вот теперь переводы — за них платят копейки, но пока еще платят.

На самом деле Катя мечтала научиться играть на скрипке. И когда она была во втором классе, уговорила маму отдать ее учиться в вечернюю музыкальную школу и купить ей скрипку. И хотя слуха у Кати не было, но в вечерней музыкальной школе она проучилась целых два года, получая двойки за нотные диктанты и тройки на академконцертах. Потом пришлось бросить, а скрипка так и осталась лежать на антресолях, пылилась там рядом с итальянскими сапогами, очень красивыми, но на размер меньше Катиного, и коробкой с елочными игрушками.

Когда приходило время наряжать елку, Катя натыкалась на скрипку, трогала ее струны, и скрипка отвечала ей грустным вопросительным звуком, в котором не было укора, а только непонимание — зачем она здесь? почему все так? и что будет дальше?

— Ты опять меня не слушаешь! Ведь мы же должны решить, что нам делать, а как мы решим, если ты меня не слушаешь?

— Я слушаю тебя. Правда слушаю…

— Так вот, третья мировая война — будет. Вопрос только — когда? Что ты об этом думаешь?

— Я не знаю, что мне думать…Какая еще третья мировая война? Зачем?

— Но я же уже тебе все объяснял…

Катя растерянно огляделась вокруг. Снова что-то подступало к горлу и перекатывалось, выворачивалось наизнанку и сворачивалось в горький комок, который подступал к горлу. Отвратнее и отвратнее выглядело все вокруг. Самым отвратным был запах Виталия — тяжелый мятный запах его дезодоранта пропитал собой постель, повис на занавесках, кружился под потолком и оседал на стенах слоем жира. А на лице у Виталия — мерзкие волосы растут пучками в разные стороны, лохматятся и колются, и это называется модная борода. Но хуже всего голос — писклявый, сладковатый, журчащий, как вода в канализации. И во что теперь превратилась ее комната? Вот — письменный стол, а на нем компьютер с незаконченным переводом, грязная тарелка с куском сосиски, фотография Софи Лорен и огрызок яблока, и это все вместе — гадость, гадость, гадость! А хуже всего елка… Господи, что у нее было в голове, когда она принесла домой это жуткое кривобокое существо?

Это существо лежало на снегу, в самом низу огромной кучи непонятных ощетинившихся существ, вываленных прямо под ноги на подтаявший снег. Катя натолкнулась на эту кучу буквально в новогодний вечер, когда бежала с работы и думала, что праздновать надо, но нет настроения, а с другой стороны — праздник же все-таки, с детства любимый, вот что значит постареть — и остаться ребенком, и неужели так оно и будет — до самой смерти? А елки лежали вповалку, грудой, оборванные, искореженные и никому уже в этот вечер не нужные. Катя посмотрела на них, подумала и стала рыться в куче, пока не раскопала это чудо в перьях. Это правда было какое-то чучело — ветки росли как-то в одну сторону, длинные и ощипанные на концах, а верхушка под углом — и абсолютно лысая. Просто захотелось вдруг кого-то обогреть… бессмысленно и бесцельно.

Втащив елку в квартиру, Катя долго вытирала с пола таявший снег. Потом достала с антресолей игрушки и крестовину и нарядила свое чучело. В свете настольной лампы заблестели шарики — один красный, другой зеленый, на лысой верхушке появилась желтая звезда, а на ветках засеребрился дождик. Чучело не стало красивее, но в доме стало как-то уютнее и даже теплее.

Когда она вытащила с антресолей коробку с елочными игрушками, она вытащила и скрипку — посмотрела на нее удивленно, погладила и засунула обратно на антресоли — было некогда. Скрипка тихо звякнула струнами и послушно легла на свое место рядом с итальянскими сапогами.

 Пришел Виталий, посмотрел на чучело, присвистнул и сказал: «Ну ладно. Пусть будет. Поздравляю». Тогда они еще не говорили о третьей мировой войне. Тогда никто даже не верил, что будет война.

Когда Катя подумала об этом, тошнота снова подкатила к горлу. Бесполезно. Все бесполезно. Неужели вот так всю жизнь? Только начало что-то налаживаться — и снова надо что-то решать, решать в кромешной темноте и непроглядном сумраке! Неужели нельзя иначе? Разве нельзя без этого? А тут еще Виталий — говорит, говорит, говорит: с одной стороны, с другой стороны, с третьей, с четвертой…

— С четвертой стороны — что нас здесь держит? — прозвучал голос Виталия, как с другой планеты?

— Но с пятой стороны — кто нас там ждет? — ответила Катя.

«Может быть, надо елку выбросить, праздники ведь кончились…» — подумала она и полезла на антресоли, вынула коробку для елочных игрушек и скрипку. Но как-то жалко было выбрасывать это чучело — на мороз, в утробно урчащую темноту. «Пусть стоит, — подумала она. — в конце концов, какая разница. Мы уедем… или мы останемся… ей же все равно». Катя взяла скрипку… Как давно она ее не видела… целый год! Катя прижала скрипку к груди, взяла смычок.

Скрежещущие звуки разрезали тишину, врезались в уши, как будто последний мамонт, оставшись один на земле, трубил в темноте, глядя в темное клубящееся небо, по которому уходили и уходили вдаль его вымершие собратья.

— Да что с тобой?! — закричал Виталий. — Мы с ума сошла?

И что-то сорвалось внутри и вырвалось, и Катя закричала, заливаясь слезами, что она больше не может, что ее тошнит от всей этой жизни, просто выворачивает, и просто нет сил ни на что, мутит от одной мысли, что надо что-то решать, что-то делать, мутит от третьей мировой войны, зачем нам эта третья мировая война, только чтобы поиздеваться над людьми… Катя кричала, стискивая кулаки, выла, как собака, стучала кулаками по столу, и тошнота, тошнота, тошнота накрывала с головой, заливала рот горькой слюной и она тонула в ней, как в океане, а вокруг плыли рыбы с оторванными головами, обломки кораблей, куски гнилого дерева и черный резиновый сапог. Потом она легла, прижала к груди скрипку и тихо заплакала.

— Послушай…— смущенно сказал Виталий. — Может тебе это… тест?

— Какой нафиг тест? — не поняла Катя.

— Ну для беременности…

Утро началось с тошноты, и Катя побежала в аптеку. Вернувшись, она заперлась в ванной — две красные полоски предательски змеились на белом фоне. Катя прошептала:

— Приехали…

И заплакала. Она не знала, почему она плачет, она не знала, что ей теперь делать, она не знала как ей быть со всем этим — с ребенком, с войной, с домом, с Виталием… Она ничего не знала. И знать не хотела. Все ушло, уменьшилось, скукожилось. Только за стеной снова играла скрипка, тихая и теплая мелодия обволакивала и качала на руках, и обнимала, утешая, и было чего-то жалко, и снег кружился, и со снегом кружились звуки над городом, и казалось, что как-то все устроится, что весь этот клубок, который называется жизнь, как-нибудь распутается. Пусть ненадолго, пусть потом запутается снова и еще сильнее, но что же делать? Кто-то же ее забросил сюда — в этот город, в этот дом, в эту тошноту… значит, так надо, значит надо как-то существовать — делать перевод, готовить еду, ходить гулять, может быть, играть на скрипке. И надо что-то делать с елкой… жалко выбрасывать… но сколько иголок уже на полу, а будет все больше… Вот, иголки надо подметать, разговаривать с Виталием, шевелиться, шуршать, шелестеть, как эта елка.

Катя открыла окно. Шел снег, и глаза наполнялись слезами, и снежинки валились под ноги, и комок в горле медленно рассасывался, и ветер нес издалека звуки скрипки, тихие, влажные, нежные, и елка, как в детстве, шуршала ветками, полными звезд, полными счастливых ежиков с красными грибами на иголках, балерин в белых юбочках, стеклянных обезьянок, клоунов и конфет.

ЗВЕЗДЫ И КРЕСТЫ

Всю ночь в соседнем дворе лаяли собаки. Засыпали, некоторое время было тихо, а потом они лаяли опять. Ближе к утру уже не лаяли — выли. Тоскливо, утробно, отчаянно. Может быть, они видят что-то, чего никто не видит? Может быть, там, на улице, происходит что-то страшное, может быть, там кого-то убивают, режут на куски, кровь пьют? Может быть, это вурдалаки — ходят, топчутся, облизываются? За окном шаги — тихие такие, вкрадчивые, но гулкие, как будто внутри черепной коробки стучит клювом маленький скворчонок. И закричала чайка — истошно, гортанно, жалобно.

— Откуда в Киеве чайки? — подумала Люся Болотникова и проснулась.

Было полчетвертого утра, и это был не Киев. Это был маленький городок в Италии с длинным двойным названием — и сам длинный-длинный, тянущийся узкой полосой вдоль моря, в центре старая церковь, а дальше — складчатая дорога и кривые улочки под прямым углом.

— Господи, опять! — подумала Люся и заснула.

Во сне к ней пришла Катарина Мироновна, ее старая подруга, гладила по голове и утешала, и говорила, что все образуется, что мы увидим небо в алмазах, и тогда мы устроим пир на весь мир и соберем друзей, и будем радоваться, поздравлять друг друга и песни орать. А Люся тихо плакала и шептала, что друзья — их же нет, они уже давно ушли в это самое небо, и нет там никаких алмазов и никогда не будет, там только кресты, кресты, кресты.

Люся проснулась в слезах. Начинался обычный день старого человека в чужой стране. И опять смотрела в глаза зима, горько и правдиво, как на театральной сцене. Это только кажется, что около моря тепло. На самом деле — там ветры продувают до костей, а тепло надо экономить, придет дочка, будет сердиться. Она не виновата, дочка. Но завтра Рождество — зачем же ее сердить? Просто надо одеться потеплее, два свитера, теплые носки, и если замотаться в плед — не так уже и холодно. Но только холод пробирает до костей, а солнце, такое яркое на голубом небе, — не греет, только лежит там, на небе, как дыня, и толку от него никакого.

Дочке она назвала Катариной — в честь Катарины Мироновны. Дочке не нравилось это имя, и ей было все равно, что Катарина Мироновна была прекрасным человеком, к тому же красавицей, собирала у себя в доме всех лучших людей города, знала наизусть всю Ахматову и очень любила умные и длинные слова. Конечно, здесь ее имя звучало уже не так вычурно, как в Киеве, но ей все равно не нравилось. И Люся чувствовала себя виноватой — нет у нее вкуса, не понимает она, что нравится людям, а что нет, вот так вот и прожила свою жизнь — никому особенно не нравясь.

Люся попила кофе и вспомнила, что сегодня ей надо пройтись в супермаркет, купить продукты к празднику, потом приготовить что-нибудь вкусное, чтобы посидеть у телевизора, поесть, как все нормальные люди. Хотя они жили вместе с дочкой почти год, но после того, как закончились хлопоты с квестурой, медицинской страховкой и прочими эмигрантскими проблемами, редко получалось вместе посидеть — дочка быстро съедала завтрак и убегала на работу, а когда приходила — Люсе уже хотелось спать, да и не хотелось мешать ей — бледной, уставшей, озабоченной, бормочущей себе под нос:

— Жрать хочу, спать хочу, жить не хочу.

У Люси все время было чувство, что она мешает и что-то делает не так. И она действительно все делала не так — пыталась разговаривать с Катариниными приятелями со своим чудовищным акцентом. Язык был камнем преткновения — память была уже не та, поэтому, даже запомнив какие-то слова, она все равно произносила их так, что их нельзя было узнать: буквы путались, менялись местами, налезали друг на друга.

Путь до магазина был дальний. Она вначале выбрала дорогу вдоль моря. Но ветер так хлестал по лицу, какой-то очень холодный и мерзкий ветер, и по спине пробегала дрожь, и хотелось спрятаться куда-то, где можно отогреться и не надо экономить на тепле. И Люся пошла по улице, которая шла резко вверх, а потом вниз, а потом утыкалась в маленький дом, во дворе которого сидел на скамеечке старый Яков, бывший московский профессор, сидел и разговаривал со своим старым котом:

— А ты знаешь, gatto, что написано в Библии? Что Бог сотворил котов, — да, i gatti — а потом уже все видимое и невидимое… Ma perchè он сотворил котов? Чтобы у человека был смысл вставать рано на этом дебильном свете! Вот твое предназначение!

Люся помахала ему рукой и побежала дальше. Вот уже и супермаркет «Conad», название которого Люся так и не запомнила, а называла его, как раньше, — «Новус».

Она достала из кармана список, накануне написанный Катариной, и пошла бродить между прилавками… Ходить в магазин — это единственное, что Люся освоила вполне, дальше самостоятельных походов в магазин ее итальянский не продвинулся и не продвинется уже никогда. Были планы, что она будет ходить в бары, разговаривать там с разными старичками… но какие старички? В барах не было никаких милых старичков, там потрепанные жизнью мужчины пьют пиво и такой у них вид — не подходи, убью… Были еще планы, что Люся будет заниматься с преподавателем — но денег на это все не было и не было… да и зачем, все равно теперь.

Начав покупки с того отдела, где надо было разговаривать с продавцом, Люся дальше уже спокойно пошла по отделам самообслуживания, сверяясь со списком, чтобы ничего не пропустить. Прошло часа два — и вот она уже у кассы, и ей удалось сразу же расслышать сумму, и вот она уже расплачивается, перегружает все добытое в сумку и выходит из супермаркета. Хотя и не первый раз она выполняет это нехитрое поручение, но все равно в душе тепло — не совсем она бесполезна в этой чужой стране.

Оказалось, уже сумерки. Ну что ж она хотела — зима… Ветер стал сильнее, теперь уже не спасали стены домов, он метался по улице, со свистом рассекая воздух, сгибая тонкие деревца. Люся вспомнила, что скоро Рождество, а настроение — как всегда… Хотелось праздника, а его уже много лет не было. А с другой стороны, рассуждала она сама с собой, ну странный же это праздник — Рождество. И она представила старого еврея с молодой беременной женой где-то в чужом городе, и так же, как сейчас, воет ветер, и осел устал, и острые камни сыплются в темноту, и подгибаются ноги…А в гостинице места нет, и надо двигаться дальше…

Оглянувшись вокруг, Люся поняла, что она не знает места, в котором она очутилась. Какой-то длинный дом — таких, наверное, не бывает. И рядом маленькие деревца. Тихо и пустынно, как на кладбище.

Люся поставила на землю тяжелую сумку и остановилась. Надо было отдохнуть и оглядеться. Это только кажется, что место незнакомое, она сейчас все вспомнит… Но вспомнилось только кладбище, на котором хоронили Катарину Мироновну. За полгода до Люсиного отъезда она заболела ковидом и сгорела за несколько дней. Кладбище было сумрачное, они молча шли по узким поросшим травой тропинкам, стояла тревожная тишина, и начал капать дождь. Перед Люсей шел декан Катарининого факультета, огромный и лысый, с черными усами, а за ним — его секретарша с огромными слоновыми ногами и одутловатым лицом.

Когда они дошли до раскрытой могилы, декан вышел вперед и, громко откашлявшись, начал говорить речь:

— Похоронный митинг, посвященный памяти Катарины Мироновны Соколовской, прошу считать открытым.

Почему-то после этих слов Люся зарыдала. Заплакала она и сейчас. Постояла немного и посмотрела на часы.

До прихода дочки оставалось еще полтора часа. Конечно, на готовку времени уже было мало, но найти дорогу она все-таки успеет. Но все было по-прежнему непонятно и не было никого, чтобы спросить. Промелькнула мысль, что надо позвонить дочке. Но — что она ей могла сказать? Что она неизвестно как заблудилась и стоит возле неизвестного огромного дома, которого никогда не видела? Она все-таки решила позвонить. Но телефон не отвечал.

Люся шла и шла наугад вдоль огромного страшного дома. Дом почему-то все не кончался, он был как Великая китайская стена, а вокруг него клонились к земле деревья и летали галки. Потом дом кончился — и дальше было ровное поле. Люся отчетливо помнила, что по полю она никогда не ходила, что не было на дороге от супермаркета никакого поля. Она стала думать, как обойти его, может быть, где-нибудь есть какая-то тропинка, а она ее просто не видит в темноте?

Не найдя тропинку, Люся решила идти назад. По крайней мере, она снова выйдет к супермаркету, а он работает допоздна, там люди, она спросит у кого-нибудь. Вот уже заканчивается этот огромный дом, вот еще немного — и он закончится. Люся остановилась — раздался телефонный звонок. Звонила дочка.

— Что-то срочное? У меня тут люди!

— Понимаешь, я тут немного заблудилась… не знаю куда…

— А у людей спросить? Я же тебя учила!

— Да нет тут людей… совсем никого…

— Не бывает так! Извини, я перезвоню.

Люся удивленно посмотрела на телефон и осторожно положила его в карман куртки.

А потом огляделась. Разговаривая с дочкой, она как-то позабыла, в какую сторону шла — и теперь не знала, что же ей делать дальше, вдруг она пойдет не обратно, к супермаркету, а совсем наоборот. Сумка оттягивала руку, и она решила отдохнуть и собраться с мыслями.

Дом нависал над нею, унылый и громоздкий. Окна светились уютно, там, наверное, було тепло и семья садилась ужинать. Им было хорошо, они были дома… Люся подумала, что вот так же точно, в серый ветреный день, Иосиф и Мария блуждали по чужому городу, и город был темный, и стражники перекликались в темноте, и никто их не приютил, и никому они были не нужны… И она представила, как вот сейчас, прямо сейчас, едут по дорогам разных городов люди — эмигранты, беженцы, переселенцы, изгнанники, изгнанники, изгнанники. И точно так же, как много веков назад, дует ветер, и черные громады домов нависают на них, и тащат они сови чемоданы, узлы и сумки, и всем они виноваты, и всем они ненужные…

Люся поняла, что надо куда-то идти, а там — будь что будет. Не ждать же звонка… да и чем дочка сможет помочь, если она не может даже объяснить, где находится… Сумка уже казалось набитой камнями, но надо было ее как-то тащить — и она тащила. На часы уже не глядела — знала, что не увидит там ничего хорошего.

Этот длинный дом кончился. Но дальше тоже была незнакомая местность — сквер с платанами, а потом детская площадка. Люся подошла к детской площадке, села на скамеечку. Качели тихо поскрипывали, покачиваясь на ветру. Люся вспомнила, как через два месяца после смерти Катарины Мироновны пошла навестить ее на кладбище. Там она тоже вдруг заблудилась. Помнила, в какой стороне ее могила, а дальше — никак. Она решила обходить все могилы подряд и просить помощи у других мертвых. И когда она обошла все дорожки, прочитала все надписи на памятниках: «Ах как нелепа смерть на взлете, ах как горька утрата от потерь», «Любим тебя, гордимся тобой, в памяти нашей всегда ты живой». И когда, выбившись из сил, она повернула к выходу, — увидела наконец крест и фотографию Катарины Мироновны.

— Здравствуйте, Катарина Мироновна! — сказала Люся. — Как вы тут? Вы в курсе, что у нас делается?

— Да знаю я…— ответила Катарина Мироновна. — Профанация и вульгаризация!

— Ну зачем ты так… пожалей нас…

Вот так вот и поговорили. А потом надо было уезжать…

И вдруг Люся услышала знакомый голос.

— Мама! Мааааааама! — звал этот голос, и она встала, схватила сумку и пошла на этот голос, и вот уже — Катарина, дорогая Катарина, любимая Катарина обнимает ее, и плачет, и говорит, что как-же это она, в двух соснах заблудилась, тут же все рядом, буквально в двух шагах, она же уже почти дошла до дома, только с другой стороны, и как же так…

— Я все купила, — сказала Люся. — Только вот приготовить не успела…

— Успеется, ничего, пошли домой…

И вот уже и дом, и телевизор говорит непонятные слова и поет непонятные песни, и мягкий диван. И дочкас кладет ей голову на колени, и Люся говорит дочке:

— Знаешь, что такое Рождество? Я вот толькол сейчас поняла…. Это же праздник бесприютных. Они же — бездомные, и не по своей воле, их заставили уехать, и они уехали… И вот они ходят, ходят — а никто их не приютит, никому они не нужны… Понимаешь, Бог — изгнанник, как мы все…

— Ну мама… давай лучше кино смотреть…

Люся смотрела прямо перед собой и думала о том, какой странный сегодня выдался день… Как было темно… А сейчас вроде как все хорошо… вроде как праздник… вроде как дом…

Дочка заснула. Люся встала и выключила свет. По небу рассыпались звезды, а ей казалось — кресты, кресты, кресты.

ПРОСТО БОЛЬ

Боль пришла под утро, после странного сна, от которого, как всегда, остались одни ошметки — холодные серые сгустки воздуха касаются лица, пыль крутится перед глазами, песок скрежещет на зубах. Лежать в постели и собирать их — удовольствие ниже среднего. Боль тоненько попискивает, затаившись. Но не зря же она пришла? Скоро начнет резать, дергать, выматывать жилы и щемить. И ничего уже с этим не поделаешь.

Бывают дни, когда ничего не болит. Целый день. Но редко. Не помню уже когда. Очень давно. А так — моя боль всегда со мной, добрая моя подружка, с тобой мне не так одиноко.

Мы с нею так привыкли друг к другу, что можем даже не разговаривать. И что я ей могу сказать? И что она может сказать мне? Но последние годы мы практически неразлучны, и ни зависти нет между нами, ни соперничества — только привязанность с ее стороны и терпение с моей стороны. Да, она привязалась ко мне, она же тоже нуждается в любви, ласке, уюте. Где-то в этом мире и ей нужно голову преклонить. Вот — я ей приют, а она мне — бездомная кошка.

— Тебе не подходит эта кошка!— Это почему же?

— Ты же видишь — она рыжая и вредная. Тебе такое надо?

— Надо. И тем горжусь.

Когда-то ко мне приходила дочка и так говорила. А еще приходил сын, но ничего говорил, только ел и спал. А потом все уехали, и я осталась одна в пропащем городе пропащей страны. И кошка пропала, и пришла боль. И все было ничего — есть скайп и телефон, и ко всему привыкаешь, и звуки разрывов за горизонтом — это нормально, это работа военных, вот и все. А если воет сирена — можно просто закрыть уши, отвернуться к стене и лежать, пока не станет тихо. Когда приходит боль — война уходит. Или наоборот, когда приходит война — уходит боль. Но не все ли равно? Ко всему можно привыкнуть — и к боли, и к войне. И можно избавиться от всего — и от войны, и от боли.

Но я не хотела. И не хочу. В этом неухоженном доме, в этом пропащем городе, в этой пропащей стране я на своем месте. Тут каждый угол, каждый закоулок, каждый бугорок о чем-нибудь напоминает, тут воздух терпкий и дымный, с привкусом соли. Это воздух воспоминаний. Эти выцветшие картинки долго валялись по всем углам, уже собралась их на помойку выбросить — и вдруг они ожили, затрепетали крыльями и разлетелись повсюду, как ночные бабочки, несущиеся к свету, обжигающие крылья.

Сегодня с утра тихо, так что неплохо бы сходить за хлебом. И какого-нибудь мяса не мешало бы подкупить. Пойду я, это недалеко: вначале вниз по лестнице, потому что лифт давно не работает, потом перейти через сквер, пройти немного по переулку — и вот он, магазин. Пойду я, и боль моя со мной пойдет. Мы всегда с ней ходим вместе, под ручку. Нас все тут знают, и так и говорят про нас: мы с Тамарой ходим парой. Тамара — это я.

Если идти через сквер — можно увидеть моего отца. Никто не видит — я вижу. Это было сразу после того, как они с мамой развелись. Он сидел вот тут, на этой лавочке, ее тогда только-только выкрасили в зеленый цвет. Сидел и смотрел на дорогу. Смотрел, не видя. Тоска, необъятная тоска была в его взгляде. Меня он не заметил. Я быстро зашла за киоск «Союзпечати», а потом свернула в переулок и побежала… А потом сидела на лавочке в чужом дворе и плакала. Долго плакала.

Моя боль про все это знает. Поэтому молчит. Хорошо, когда рядом тот, кто молчит — и все понимает. Ну вот что делать? Хлеб черствый… ладно, пусть будет хоть какой-нибудь. Если от продуктового магазина подняться вверх по улице и повернуть направо, а потом пройти еще немного — там будет зоомагазин. Мы с сыном ходили туда любоваться на попугая. Он был огромный, этот попугай, мы таких никогда еще не видели. Он сидел за стальными прутьями, полный достоинства и тоски, мрачно глядел в потолок гноящимися глазами.

— Давай купим! — плакал сын, но у нас не было таких денег.

Попугай не замечал ни нас, ни других обитателей зоомагазина, только вздыхал шумно и протяжно, и иногда громко кричал:

— Каррр! Каррр! Мы все умрррем!

Сын очень полюбил попугая, это была первая большая потеря — однажды мы пришли, а попугая не было. Пустая клетка висела под потолком.

Вот мы и дома. Поднялись вместе на пятый этаж, поддерживая друг друга. Ноги немеют, но надо же как-то домой попадать. Устали мы. Боль сковывает колени, пронизывает икры и замирает. Ей тоже нужно отдохнуть. А я пока обед приготовлю. Много ли нам надо — двум старушкам.

А на кухне мы собирались всей семьей. Я читала детям стихи наизусть, я им начала читать, как только они смогли сидеть за столом. И муж тоже сидел, правда, недолго. Дети были в эти моменты тихие такие, хорошие. Не как всегда. Правда, сын все время вертелся, особенно когда я читала им Ахматову. Снег падал так медленно, такими большими хлопьями… Как будто бы белые котята падали и падали с неба. А я читала:

Еще в полях белеет снег,
А воды уж весной шумят…

Однажды я прислушалась — в самом деле шумела вода. В ванной. И уже не лилась, а выливалась. И вода уже была не только в ванной — горячие струи потекли в коридор, устремлялись нам под ноги. Я громко закричала, дочка тоже, сын стоял в растерянности и смотрел на текущую воду.

— Потоп, — сказал он. — Стихи довели до потопа.

В общем-то он был прав. Мы с дочкой побросали на пол все тряпки, какие только попались под руку, но вода все равно вырывалась из-под тряпок, выплескивалась из ведер, обжигала руки и выливалась из коридора в комнату. Как будто бы горечь затапливает душу… Так же горячо и так же неотвратимо.

Вот так вот и день проходит. Боль к ночи разнылась, жалуется, плачет, говорит, когда же закончатся у Бога эти его дары — болезни, войны, прочие радости жизни… Сам бы попробовал жить со Своими дарами… Я ее понимаю — что она видела в жизни хорошего?

Что-то упало близко и разорвалось. Я в таких случаях всегда переодеваюсь в чистое — мало ли? Сирены воют, грохот, и чей-то голос из мегафона: «Картошка, картошка, с доставкой на этаж!». До бомбоубежища мы все равно не доковыляем. Посидим немного и спать будем ложиться.

Боль тоже засыпает, я чувствую, как она тихонько сопит, что-то бормочет во сне. Я легла тоже, скорее бы заснуть, но тут вокруг летают мои детские сны. Издалека они прилетели — с другого конца города. Помню, еще в школе я как-то ночью долго читала и не выспалась. Задремала на уроке, и мне приснилась мама, которая сварила мне кашу из пчел. И поливала ее маслом. Пчелы, вымазанные маслом, шевелились и жужжали, вылезали на край тарелки… Меня затошнило, я встала из-за стола — но оказалось ,что я на самом деле не я — у меня нет рук, зато три пары ног и крылья… Я стала пчелой… Вот зачем я стала пчелой?

Жизнь прошла, а я так и не разгадала этот сон. Бывают же одинокие пчелы. Бывают же пчелы больные…

Вот уже и ночь… Не снится теперь такое, другое снится. Или не снится, а на самом деле? Я иду по городу — пропащему городу пропащей страны. Снег, но и дождь капает. Я оглядываюсь — позади тянется ровная цепочка следов, которые, наполняясь водой, становились маленькими лужицами. Узкая улица, полная тополей, где я жила в детстве. Она начинается пивным баром, и пивным баром заканчивается. Теперь уже половина осталась от этой улицы, и дома, где я жила, больше нет. И нет детской площадки, где мы гуляли с детьми… Да и дети далеко отсюда… И меня скоро не будет, и это к лучшему. Потому что можно будет ходить по своей жизни, как по дому, и заглядывать в разные города и страны, как в комнаты, и чувствовать все, что было раньше, только как-то не так… Может быть, смысл всей этой жизни в том, чтобы понять — что же это было, зачем было все, что произошло… И даже не зачем — это знает только Бог, а просто — осознать, что в это время было в голове и как потом из всего этого непонятного получился вот этот результат — всегда плачевный, всегда неожиданный. Вот мне — так и не удалось… И уже не удастся. Вот поэтому я иду — и боль моя со мной, как сурок, как подруга дней моих суровых, молчит — но она здесь, и от этого легче.

Мы идем по улице навстречу ветру, глядя прямо перед собой, вспоминая, как две души, плывем беспечально и смотрим на те места, где любили, думали, болели…

Но здесь мы еще никогда не были… Неужели заблудились? Боль затихла, испугавшись. Мокрый снег превратился в дождь, и вот уже разверзлись хляби небесные, и деревья прилипли к земле.

Сквер закончился, только кривая скамейка стоит там, а на ней белеет что-то маленькое… Мы подошли поближе — белый политэтиленовый пакет, скрученный в узел, а потом в еще один узел. Мне стало интересно. Я размотала узлы — в пакете оказалась статуэтка. Это был кот. Медный или из еще какого-то металла. Тяжелый и холодный, он лежал у меня на ладони и улыбался. Одно ухо было отбито…И от хвоста осталась половина… Его кто-то бросил на скамейке под дождем…Но он улыбался широкой, довольной улыбкой, только глаза иронически щурились и зубы поблескивали. Да, вот это мне подходит. Это мой кот. Пусть медный или из другого металла — какая разница?

Так мы шли, вперед и вперед. В кармане у меня лежал целофановый пакет с моим котом. Никто не слышал, а он тихонечко пел:

Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, моя Мурка и прощай!

А дождь все не прекращался, хлестал по лицу и обрушивался на бедную землю, как будто бы хотел смыть с нее все это: сырые наросты домов, заспанные окна, серые лица — мое и моей боли…

И мне казалось, что мы идем долго. Очень долго. Всю жизнь.

ЧЕЛОВЕК ВИСИТ В ВОЗДУХЕ

Человек неподвижно висит в воздухе. Нигде не приземляется. Никуда не двигается. Озверевшее солнце жжет его голову. Птицы пролетают мимо, скрежеща когтями и лязгая клювами. Потоки воздуха свистят в ушах. А человек висит в воздухе, сверху небо, внизу — море, он в любой момент может упасть — но почему-то не падает. Ему некуда падать. Ему нигде нет места.

Свое место он бросил. Или оно бросило его на этот клочок суши, на эту дышащую жаром землю, в эту неизвестность и безмолвие, в туман и духоту.

Каждый день у нее перед глазами стояла эта картина.

Этим человеком была она сама — естественно. Но Марина Бурдун хотела большего. Точнее просто Бурдун, так звала ее подруга Лина Устич, практически сестра, звала ещес детства, они и уехали вместе, думали, так будет лучше. На оказалось не лучше. Потому что свою фамилию Марина успела уже возненавидеть. Наверное, Лина тоже.

Но Лине по крайней мере все было ясно, она ничего не хотела и ничего не ждала, просто вцепилась зубами и ногтями в эту новую жизнь, в этот новый воздух, влажный, пахнущий морем и жасмином, в эти чистые ухоженные улицы, по которым ходили как будто бы жители другой планеты, приветливо улыбавшиеся и говорящие на непонятном языке с цепкими шершавыми буквами.

А Марине хотелось большего. Только вот чего?

И Марина ждала. Ждала письма. Но его не было.

И после целого дня, проведенного в беготне по городку, растянувшемуся вдоль моря, как дохлая мурена, проплутав по обшарпанным лестницам неизвестных домов, снова и снова запутавшись в улицах и переулках, в наклонениях, временах и падежах чужого языка, она возвращалась в свою комнату в общежитии и думала.

— О чем ты думаешь, Бурдун? — спрашивала ее Лина.

— Не знаю, — отвечала Марина. — Кажется, о себе… но я не знаю…

— Как ты можешь! мы тут живем, как селедки в банке, а она не знает!

Марина на спорила. Она вспоминала картинки, которые ей показывали дома по телевизору. Эти картинки, которым можно було верить или не верить. Вначале Марина верила, а потом просто устала.

В очереди в аптеку уже в самые первые дни войны говорили, что это только начало, что нам предстоит ядерная зима, а те, кто перезимует, мутируют, и останутся только тараканы и скорпионы, да и то не все. А по телевизору рассказывали, что мы скоро победим, потому наша армия — самая лучшая в мире, а потом рассказывали, что мы уже побеждаем, но не надо ожидать быстрой победы, а потом — что мы уже победили, по еще долго будем жить на военном положении.

Вот тогда она и уехала. А тот, от кого она ждала письмо, уехал еще раньше.

Можно было уехать от войны, но нельзя было уехать от себя. Это Марина прочитала в одном журнале и запомнила. Но откуда это — от себя? Где это — в себе? Простой вопрос, но простота эта была темная и страшная. Туда не хотелось смотреть — однако надо было. Так решила Марина Бурдун. Так она и делала.

Она не хотела домой. И одновременно она хотела домой. Марина не знала, что ей делать с этим. Она знала, что все уехавшие должны хотеть домой, должны рваться на родину, потому что в чужих странах они никому не нужны.

— А в своей стране ты кому нужна? — спрашивала ее Лина.

У Марины не было точного ответа. Может быть, маме? Маме она была нужна, но мама давно уже была в другой стране… Любимому человеку? Она была не уверена, что нужна, и он, опять-таки, жил в чужой стране… Там он нашел себе работу. Они договорились писать друг другу. Писем пока не было. Марина решила, что подождет еще немного — и напишет ему. Но дело было не в этом… Марина не рвалась на родину, но как-то скучала…

— И в конце концов, — сказала она Лине, — есть же на свете патриоты своей страны? Они же нужны?

— Конечно, нужны! — отвечала Лина. — Патриоты не не задают вопросов, а просто улыбаются и машут флажком, выкрикивая лозунги. Как же без них?

Марина посмотрела в пыльное окно, на серый горячий асфальт, на разноцветные авто в пятнах голубиного помета, который, по примете, сулит счастье.

Она вспомнила, что в родной стране у нее все-таки было место. Да, было рабочее место в архиве. Архив был в подвальном этаже, и там был особый запах — запах гнили и плесени, и тишина, и застоявшийся воздух. У нее был свой стол, и на нем всегда лежали папки, и как было интересно, открывая какую-нибудь из них, смотреть на бумаги, пожелтевшие от времени и слегка оборванные по краям, разбирать потускневшие надписи, которые только и остались от людей, живших когда-то, мечтавших, выходивших в странных костюмах на неизвестные улицы в дождь и рыдавших в темноту, в небо, равнодушное и бездонное, усеянное маленькими белыми звездами.

Здесь места не было. Оставалось только бесконечное блуждание по улицам, по адресам, которые не находились, а если находились, то там уже взяли кого-то, оставались эти сочувственные улыбки чужих людей, воспоминания о том, как спокойно она жила до войны…Вот кому, спрашивается, мешал ее архив, который закрылся в первый день войны, как будто бы все бабушки-архивариусы ушли на фронт? Кому мешала ее однокомнатная квартира с тополем под окном, листья которого трепыхались на ветру, как будто бы от страха? Кому мешала она, Марина, с ее сложными отношениями, всегда сложными, со всеми сложными, — но кому она мешала?

Марина вернулась в общежитие с твердым намерением написать любимому человеку. Она села за стол. За окном не было тополя. За окном было совсем другое небо. Уже стемнело, а она все писала…

В комнату влетела Лина.

— Ура! Ура! есть работа! поехали!

— Куда?

— А куда подальше! Работа на природе, яблочные сады, красота! Поехали, а?

— Не знаю… Яблочные сады… Это же тяжело… И, потом, химикаты всякие…

— Ну и что? Ты что — с дуба рухнула? Бурдун, ты ведь все равно ничего лучше не найдешь…

— Не знаю… Я сейчас не готова никуда ехать… я вот письмо написала… Теперь буду ждать ответа.

И Марина осталась одна. Лина обещала писать — но не писала. Любимый человек тоже не отвечал. Каждое утро Ирины начиналось с того, что она аккуратно искала сообщения — вначале на е-мейле, потом в мессенджере, потом в вайбере, потом в телеграме, приходили чьи-то странные фото, поздравления от незнакомых людей с очередным церковным праздником, что-то про погоду. И больше никто ничего не писал, она даже забыла свою фамилию. Она поняла, что теперь уже окончательно одна. Она жалела, что не поехала с Линой — даже поговорить было не с кем, кроме руководителя языковых курсов, но это все равно что ни с кем. А хуже всего было — что не ответил любимый человек.

— Как можно было не ответить? — бормотала Марина, вернувшись в общагу. — Не хочет знать о моем существовании? Совершенно вычеркивает меня из жизни? Или просто выжидает, проверяет? Себя или меня? Или просто надоела — как гороховый суп на обед?

Начались дожди, по общаге гуляли сквозняки, а Марина все бегала и бегала на собеседования, все учила и учила язык… Но ничего не менялось, а война все шла и шла, и снова и снова приходили вести о победе, которая почему-то не была полной, а потом пошли слухи о переговорах, но смолкли, и она в конце концов от всего этого устала, но, несмотря на усталость, шагала среди людей под холодным дождем, выбирала лучшую траекторию, и думала, что вот это и есть — история, история, в которую она вляпалась. Мокрая, асфальтовая, обыкновенная.

И снова, и снова она видела человека, висящего в воздухе. Только теперь на него капает мелкий дождь. Нудный, надоедливый, нескончаемый дождь падает на его голову. Чайки летят в вышине и тревожно кричат, как будто бы потерялись. Но они не потерялись. Внизу — перепутанные улицы, разноцветные зонтики, пустынные пляжи. Но вдруг ветер, огромный ветер налетает откуда-то из-за угла, воет и хлещет по лицу, колючий ветер обдает мокрыми брызгами, подхватывает, переворачивает вверх тормашками — и несет все выше и выше, выше и выше, вместе с песком и пылью, по-волчьи воя — к хмурому горькому небу.

Print Friendly, PDF & Email
Share

Один комментарий к “Элина Свенцицкая: Человек висит в воздухе. Рассказы

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.