Интересно, что Шопенгауэр считал способность удивляться даже обыденному уделом людей философического склада. Стало быть, в армии философу места нет. В свое время Ленин посадил всех философски настроенных на пароход и отправил вон из России.
Илья Липкович
ПРАЗДНЫЕ МЫСЛИ О СВОБОДЕ, ЗАВИСИМОСТИ И КОНТРОЛЕ
Осознание свободы как потенциальной бесконечности
Четырех лет от роду я убежал от брата, когда мы с ним навещали бабушку, жившую на окраине города. Пересек проезжую часть вместе с куда-то спешащим — с сумками и авоськами — народом, пробежал квартал, потом опять через проезжую часть. Понял, что могу это делать снова и снова и никогда не остановлюсь, потому что ситуация воспроизводится, и каждый раз можно повторить сделанное в предыдущей точке. Говоря математическим языком, находясь в точке n, я могу тут же перейти в точку n+1. И так далее, ad infinitum …
Идея бесконечного счетного множества опьяняла меня, и силы мои с каждым разом увеличивались. Казалось, ничто меня не остановит. Бесконечное движение было задержано братом, который поймал меня за шиворот и приволок назад. Объяснить бабушке, зачем я убежал, я не мог. Брат даже не спрашивал, догадавшись, что я — дегенерат.
Стадии привыкания к несвободе
У каждого человека свой опыт пересечения границы, отделяющей свободу от несвободы, из уважения к которой в русском языке ей отведено отдельное существительное. На примере моего армейского опыта предлагаю такую последовательность состояний:
- Перед призывом. Ты ходишь лысый среди гражданских, как бы тайно приговорённый, и посмеиваешься, поглаживая ершик на голове. Ты как будто такой же, как и все, ничем не ущемлен, а наоборот, посвящен в некую тайну, дающую тебе дополнительные степени свободы. Ты — не такой, как все.
- Несостоявшийся уход. Тебя отправили домой с призывного пункта — мол, придешь завтра; тебя «забыли», ты ходишь, как призрак, в мире, из которого тебя вычеркнули (ритуальными «проводами»), а в новый мир еще не приняли. Ты временно выпал из мировой гармонии. На тебя не распространяются общие правила: можно не платить в троллейбусе, можно заходить в квартиру через окно — все равно тебя не заметят, да и ключа от двери у тебя уже нет. Ты — воплощение хаоса.
- Меж двух миров. Ты на пути в часть, едешь в поезде с такими же, одетыми в старье, новобранцами. Страх неизвестности усиливается с каждым промелькнувшим телеграфным столбом — переходное состояние от гражданского бытия к армейскому.
- Оформление. Тебя привезли в воинскую часть, помыли в бане, одели в форму, тем самым придав «оформленность». Ты — курсант, ты как бы запечатлен и укоренен в новом бытии. Хаос вселенский преодолен воинским Уставом. Беспокойство оставляет тебя, ты засыпаешь, как младенец в люльке, на своей койке — как приписанный к ней боец, а не случайный человек во Вселенной.
- Деперсонификация. Начинается процесс обезличивания, все делается по Уставу (прием пищи, помывка личного состава, подъем, отбой). Любое отклонение от Устава воспринимается как источник счастья и свободы. Обрывок газеты «Комсомольская правда» на казарменном полу — как глоток свободы, который вырывают друг у друга. Письмо из дома — как из рая.
- Механизм самозащиты. Ты приспосабливаешься и возводишь систему укреплений, стены из матерщины защищают тебя от потери личности, от проникновения трупного яда внутрь. Начинаешь разговаривать сам с собой матом — мол, ничего, фуе-мое, как-нибудь переживем.
- На волю до срока. Ты решился на самовольное оставление части, фактически дезертирство, договорившись с сержантом из строевой части, который за небольшую мзду ставит тебе в военный билет печать об увольнении из рядов вооруженных сил. В части полагают, что ты убыл на офицерские сборы, завершающие срочную службу, а ты бросил проездное предписание и продовольственный аттестат в сортирный люк скорого поезда и поехал домой. Пьянящее — и одновременно отдающее холодком в темени — состояние заключенного, решившегося на «перемену участи». Впервые за полтора года службы я сам решал, куда мне ехать. А может быть — и впервые в жизни. Призрачная это свобода — самому шагнуть в манящую пропасть. Ты проходишь невидимкой сквозь строй патрульных, думая о том, как дома сбросишь военную кожу и окажешься на свободе.
Мнимая свобода
В армии, особенно в первые месяцы, мне снилось, что я вернулся домой по-настоящему, и дома я вспоминаю за чаем о том, как в армии мне часто снилось, что я вернулся.
Через некоторое время мне снилось, что я вернулся домой и вспоминаю, что раньше мне снилось, будто я вернулся, и в тех прошлых снах вспоминаю, что до этого мне тоже снилось, будто я вернулся, и тоже казалось, что сейчас-то все взаправду. Да и в позапрошлых снах вспоминалось, что раньше мне снилось, что я вернулся, и это было неправдой… и так далее. Хотя, если хорошенько подумать, в позапрошлом сне мне так казаться не могло, поскольку это был самый первый сон.
Странно, что в конце концов количество не перешло в качество, то есть я не научился во сне подвергать критике текущий сон, рассуждая примерно так: раз все прошлые ощущения «реальности» настоящего и иллюзорности предыдущего оказывались мнимыми, то и мое текущее ощущение реальности тоже должно быть мнимым.
Эта логика могла бы вывести меня из сна наружу, как лента Мёбиуса. Уже вернувшись домой и читая в перестроечные годы Набокова, я обнаружил подобный фокус в «Приглашении на казнь», где заключенный Цинциннат пытается выскочить из темницы сновидения, сооруженной неким злым гением или волшебником. Странно, но никто из моих знакомых не воспринимал «Приглашение…» как сновидческий роман. А самому Набокову в первые эмигрантские годы постоянно снились такие сны-матрешки о возвращении на Родину (см., например, рассказ «Посещение музея»).
Ночная неволя
Сюжетом другого навязчивого сна первых армейских месяцев было не мнимое освобождение, а наоборот, мнимая несвобода даже в ночи. Во сне мне представлялось, будто вся наша рота отдыхает, расположившись на простирающихся до бесконечности полках, образующих два яруса. Под гигантских размеров одеялом я узнавал очертания погруженных в сон товарищей по службе, в то время как я один не спал, лежа на своей койке (на втором ярусе) в шинели и сапогах.
Было очевидно, что в таком положении я не могу предаться полноценному отдыху и по какой-то злой причине вынужден один за всех нести службу, которая заключалась в охране некого, явно не обозначенного, объекта (быть может, покоя остальных). Во сне я сознавал, как мысль моя терзается, пытаясь понять причину такой несправедливости, и в то же время отдавал себе отчет, что каждая минута вынужденного бодрствования (включающая и эти вот рассуждения) вычитается из положенного мне отдыха. Было горько и от того, как бездарно тает оставшееся до подъема ночное время, и от того, что я ничего не могу с этим поделать.
Много позже я прочитал небольшой рассказ Кафки «Ночью» и поразился сходству описания его ощущений с моими собственными. Там говорилось, будто вокруг рассказчика спят люди, так «как были некогда вместе, и потом опять, в пустынной местности, в лагере под открытым небом, неисчислимое множество людей, целая армия, целый народ. <…> А ты бодрствуешь, ты один из стражей <…> Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен».
Попал в армию — не удивляйся
В армии никто ничему не удивляется. Люди пребывают в мифологическом мире, в котором всё уже устоялось и заведено «от века». Удивляется только новичок. Это на гражданке, особенно в США, люди говорят: Wow!
Интересно, что Шопенгауэр считал способность удивляться даже обыденному уделом людей философического склада. Стало быть, в армии философу места нет. В свое время Ленин посадил всех философски настроенных на пароход и отправил вон из России.
Коллективная ответственность и мораль
В советской армии я познакомился с довольно древним, но от этого не менее эффективным методом управления людьми — через создание искусственной коллективной ответственности (круговой поруки): если один сделает что-то не так, пострадают все, — и он об этом знает, и другие знают, что он об этом знает, а он знает, что другие знают, что он знает, … и так далее, до полной сходимости интересов начальника и подчиненного.
Таким образом, нонконформизм, равно как и пофигизм, аморальны, поскольку приводят к страданиям невинных.
О групповой психологии
В советской армии (а более общо — при общинно-социалистическом способе производства) часто приходилось видеть, как группа из десяти и более человек что-то несет, — скажем, поднимает на пятый этаж тонкий лист железа 2 x 3 метра, поставив его «на попа». Иногда лист падает, потому что вдруг все его отпускают: каждый думает, что и без него обойдутся. Для того, чтобы не дать хода этой групповой психологии, сержант должен беспрерывно орать солдатам в уши: не отпускать, бл*ть, руки! Этот шум в ушах и формирует основную драму соцреализма: «кто, если, бл*ть, не ты?!»
Я, впрочем, не поддавался шаманским заклинаниям сержанта и все равно иногда слегка разжимал пальцы.
Три текста, важных для становления западного духа
В американские аспирантские годы в перерывах между занятиями я заходил в университетский книжный магазин и листал книжки, предлагаемые в качестве обязательных для философских курсов. Я хоть и не философ, а высмотрел для себя три текста, которые, как мне казалось, указывают на некие европейские ценности. И до сих пор перечитываю их. Мне кажется, эти тексты объединяет представление об автономии индивида, чуждое неевропейским народам.
— Книга Иова. Возможность диалога с высшим авторитетом, требование валидации и рационального объяснения поведения авторитета. Стало быть, Бог, всевластный и никому неподотчётный, Бог, который и дал, и взял, все же должен объяснить простому смертному, за что наказывает его, — так сказать, прояснить ход своей мысли. Значит, хоть вера в Бога иррациональна и безусловна, сам Бог должен быть рационален. Иов прекрасно понимает, что Господь ему не ровня, и в суд он его повести не может. Но и умолкнуть он тоже не может и, восседая на пепелище и черепком сдирая лохмотья кожи своей, он продолжает гнуть свою линию («Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне. /Сколько у меня пороков и грехов? Покажи мне беззаконие мое и грех мой. /Для чего скрываешь лице Твое и считаешь меня врагом Тебе?»). Тут, может быть впервые, происходит вербализация Человеком своей самости относительно Абсолюта, отказ от посредников и (лже-) интерпретаторов в отношении с Ним. Вот оно, это пресловутое неистребимое упрямство, уже много веков греющее нашу иудейскую душу.
— Речь Сократа на суде. Свобода высказать своё независимое мнение перед лицом смерти; способность рассуждать абстрактно, оперируя безвременными истинами, сознавая свою конечность, как бы на краю жизни; свобода человека принять смерть с холодным умом, положить конец своему физическому существованию, сохраняя свою самость. Изумительно, что оглашение приговора ничего не изменило ни в логике аргументации Сократа относительно ценности жизни, ни в его настроении, ни в присущем ему чувстве юмора. До приговора Сократ объяснял, что в случае оправдания намерен и дальше каждодневно вести беседы о добродетели и обо всем прочем, … исследуя самого себя и других, по той простой причине, что «жизнь же без такого исследования не стоит и называть жизнью». После приговора Сократ объясняет, что никакого дурного эффекта на него он иметь не может — скорее, он поразит тех, кто голосовал за казнь. В самом деле, если после жизни последует глубокий сон без кошмаров и сновидений, то это ни в коем случае не есть потеря — скорее, тут прямая выгода. В гробу он видел эти дурацкие сны. Если же после смерти настанет жизнь иная, то что ж, тем лучше, он готов и на это приключение. Тут важно, что личность его неистребима. Сократ говорит не о христианской душе, а именно о целостности и неистребимости человеческой личности, её инвариантности по отношению к физической смерти.
— Разговор Гамлета с подосланным Гильденстерном, лезущим в душу без мыла. Гамлет предлагает ему сыграть на дудке — мол, чего ж проще: просто дуй, закрывая пальцами нужные дырочки. Тот в недоумении отказывается — мол, не обучен. Гамлет ему: а на мне играть ты обучен, ведь я куда более сложный инструмент, чем дудка? В этом главное изобретение англичан: партикуляризм, прайвеси, автономия личности. Некоторые интерпретаторы Шекспира идут еще дальше и рассматривают предложение Гамлета взять в рот дуду в народно-эротическом контексте. А что, очень даже по-шекспировски.
Подозреваемый
Одно из самых многозначительных русских слов: «подозреваемый» (suspected). Спросим, кем подозреваемый? И не получим ответа. Потому что, «кем надо» — это не ответ.
Человек под подозрением — это еще не обвиняемый, но уже и не обыкновенный гражданин. Он в чем-то и кем-то подозреваем. Кем и в чем? Например, в нанесении тяжких телесных увечий гражданину Х, ныне покойному. Подозреваем внутренними органами, и не ими одними. Например, гражданка Семицветова своими глазами видела, как гражданин Семицветов хищнически пользовался собственностью УССР, находясь там по состоянию здоровья. Теперь его подозревают и в «особо крупных», наряду с «особо тяжкими».
Как торжественно сообщил Жеглов одному воришке, подозреваемому в убийстве (в известном фильме про место встречи): «Мы с тебя подозрений не снимаем и будем и дальше с тобой работать». Итак, подозреваемый — это сырой материал для производства вины, как руда для добычи металла или шкура для выделки кожи. Работа эта требует совместных усилий подозреваемого и подозревающего.
Есть ли человек, никем не подозреваемый? Вероятно, это Иисус Христос — особая фигура в истории западной цивилизации. Впрочем, нет: рассказывают, и его в чем-то заподозрили, и даже пытались распять — правда, не совсем удачно. Однако сейчас с него, кажется, сняты все подозрения, кроме одного: что это, быть может, вымышленное лицо, которого вовсе не существовало.
С детства я примерял на себя подозрения других, часто необоснованные. Например, как-то по дороге в булочную я зашел в книжный магазин (в них я проводил большую часть свободного времени). Поскольку у меня в руках была книга, я решил спрятать её за пазуху — на всякий случай, чтобы не привлекать внимания. На самом же деле мальчик с глазами, бегающими по книжным полкам, и слегка оттопыренным пузом привлек внимание. Ко мне подошла продавщица и попросила показать спрятанное. Поймав на себе недобрый взгляд, я сразу ощутил себя вором, хотя книга была куплена в другом месте — как я, заикаясь, пытался объяснить продавщице.
Давно замечено, что когда тебя в чем-то подозревают, мысленно ты некоторое время пытаешься с этим не соглашаться. Но в какой-то момент встаёшь на точку зрения подозревающих и в душе признаешь себя виновным. Правда, не теряя надежды на чудо помилования. Меня всегда поражало недоумение непонимающих, почему жертвы сталинских репрессий «входили в роль» и не только подписывали показания на себя (понятно, под пытками), но и на самом деле, покопавшись в своей душе, обнаруживали у себя нечистую совесть.
Интересно, как поэтика подозрений просочилась из жизни в искусство и свила там себе гнездо. В каждой книге (или фильме) читатель вынуждаем подозревать кого-то в чем-то неблаговидном. Закон жанра навязывается бессовестным автором читателю, у которого совесть тоже не совсем чиста.
Я представляю себе такой сюжет для повести: с первых же страниц читатель погружается в атмосферу подозрений. В городе N день за днем (или ночь за ночью) исчезают люди. Подозрения падают то на одного, то на другого. И вот оказывается, что все происходит на некой планете, куда люди приезжают по заданию с Земли и, пробыв положенный срок, уезжают. Местные жители, к которым принадлежит и рассказчик, ничего этого не знают — например, не знают о существовании регулярных посещений землян, — поэтому у них копятся подозрения… Нет, это тоже банальный сюжет. Все это уже не раз встречалось в литературе и кино. Гораздо оригинальней был бы рассказ о ничем не примечательных буднях города N, в котором, однако, судя по заговорщическому тону автора, что-то такое с минуты на минуту должно произойти. С каждой страницей подозрения читателя усиливаются, питаемые как бы вскользь брошенными намеками. И так до самого конца. Читатель закрывал бы книгу с кислой миной. Потом говорил бы себе: нет, должно быть, я пропустил что-то самое важное, дай-ка я перечитаю рассказ. И перечитывал, так ничего и не обнаружив.
Моя собственная подозрительность, иногда граничащая с манией, питается исключительно игрой ума и наивной верой в свою исключительность. Скажем, я замечаю, что персона N, с которой я переписывался в течение 10-15 лет, вдруг не ответила на несколько последних писем. Да, кажется, с прошлой осени я ничего о ней не слышал. Да и «лайки» на Фейсбуке от нее почти прекратились. Подозрения мои усиливаются. Смотрю её на ФБ и вижу, что мы уже больше не друзья. Значит, со мной раззнакомились! Коварно, из-за угла. Тогда я вычеркиваю N из всех своих адресных книг и через несколько лет успокаиваюсь и даже забываю о её существовании. Вдруг встречаемся где-нибудь в аэропорту: «Хай, стрэнджа! Куда ты пропал?» — «Да я как-то… А ты куда исчезла?» — «Да никуда, просто занята на работе, да и дома у меня много чего произошло за отчетный период». Вот, а я уже соткал в своем сознании паутину подозрений, цепь причинных связей, по которой выходило, что целью последних пяти лет жизни N было избавиться от меня. А она за эти годы хорошо если пару раз вспомнила обо мне. Убедившись в невиновности N, я опять включаю её в свой круг, распростерши объятия соцсетей.
Так что подозрения наши, навеянные годами жизни в тоталитарном обществе, великой русской литературой и голливудским кино, по большей части необоснованны. Давайте жить вообще без подозрений.
Пароль
С раннего детства где-то глубоко в моем сознании засело уважение к таинственному и короткому слову «пароль». Пароль ни в коем случае нельзя сообщать неприятелю, его нужно регулярно менять (опять же — чтобы не достался «чужому»), его нужно помнить, чтобы не получить пулю в лоб от «своих» при прохождении через контрольно-пропускной пункт.
В пору юности пароли исчезли с моего горизонта, пока пришествие интернета не вдохнуло второе дыхание в полустертое временем слово. Основные принципы хоть и остались прежними — хранить в секрете от других, периодически обновлять, всегда помнить его, чтобы в критический момент не сесть в лужу, — все же претерпели некоторую коррозию.
Так, многочисленные руководства и правила главным образом предостерегают пользователя от передачи пароля «своим», а не каким-то мифическим «неприятелям», напоминая старинную мудрость: «Боже, избавь меня от друзей, а с врагами я и сам справлюсь». Меры, применяемые к нарушителям сегодня, менее кровожадны, чем когда-то. Так, сообщившего жене корпоративный пароль ждет в худшем случае увольнение, тогда как в былые времена предателя могли запросто четвертовать вместе с членами семьи.
Истечение действия старого пароля и необходимость выдумывать новый, достаточно отличный от всех прежних, прерывает пошлую рутину, внося разнообразие в нашу действительность. В отличие от паролей, применявшихся в наших детских играх и в фильмах про шпионов, компьютерные пароли стали персональными, и вместо обыденных слов, вроде «зеленая ракета» или «победа», для их конструирования привлекаются сборные сведения, включающие первого и наиболее вредного учителя по математике, любимое животное, лучшего друга, первую брошенную нами возлюбленную и, last but not least, собственных детей. По мнению моей жены, вероятно справедливому, придумывание нового пароля — одно из редких мгновений, когда я вспоминаю, что у меня есть дети.
Необходимость удержания в памяти паролей является истинным проклятием нашего времени. Пароль, который необходимо ежедневно набирать на клавиатуре, оседает где-то на кончиках пальцев, создавая мнимое чувство безопасности, которое исчезает после длительного перерыва в работе. Вернувшись из отпуска, я тщетно пытаюсь приказать пальцам наощупь поймать комбинацию клавиш, словно пианист, забывший ноты. Всякий раз мне кажется, что забытый пароль, как и ускользнувший при пробуждении сон, содержит в себе какую-то важную истину. Верни пропавшего, и он потянет за собой вереницу вполне явственных материальных выгод. Но увы… Я давно отказался от попыток припоминания, и всякий раз, встретив холодное плечо стражника, вместо того чтобы пробовать вслепую разные комбинации букв и цифр, тычусь мышью в спасительную кнопку «забыл пароль». Это возвращает меня в предыдущий пункт — придумывание нового пароля. Случается, впрочем, что мне удается угадать старый, и тогда на меня накатывает волна тихой радости — будто меня узнали и впустили в дом. Стало быть, я еще не вышел из доверия и что-то еще значу в этом мире. Со мной считаются.
Как и Марсель Пруст, я верю в то, что где-то в тайниках, доступных только Всеведущему, хранятся все мои пароли. Когда я покину этот мир, они всплывут, подобно тому как посмертно проявились уродливые черты Человека-невидимки, и тогда тайное станет явным. Окажется, что моя фантазия как изобретателя паролей крайне убога и ограничена кругом давно забывших обо мне и забытых мной людей и предметов. Было бы забавно, если бы на могиле каждого усопшего за отсутствием прочих заслуг были высечены, как призрачное приданое, все его прижизненные пароли.
Об уважении личного подпространства
Я никогда не мог понять людей, доставляющих неудобства ближнему. Особенно соседям по квартире. Много я от них натерпелся, после того как обстоятельства вынудили меня покинуть отчий дом сталинской кладки со стенами полуметровой толщины. Соседи донимали меня в построенных на скорую руку панельных домах, а когда мы переехали в США, первые семь лет, пока жили по квартирам, приходилось мириться и приспосабливаться к повадкам шумливых студентов-undergrads. Шумели они не нарочно, просто здоровому человеку не свойственно думать о том, что он может кому-то помешать.
В США люди привыкли выражать себя, в пределах своего личного «подпространства», не очень задумываясь о том, нарушают ли они чужое. Хотя принято считать, что задумываются, поскольку они редко пересекают границу чужого «подпространства». Но это, скорее, потому, что в привычном среднему классу формате проживания у каждого достаточно личного пространства (в своем частном доме или, на худой конец, в своем автомобиле). Однако вынужденно помещенный в стесненные обстоятельства американец как бы не замечает, что может кому-то доставлять неудобство. Скажем, откуда было моим студентам знать, что выходную дверь из подъезда на улицу нужно придерживать рукой, поскольку механизма плавного затвора там нет. Мощная пружина работала так же, как в советских хрущевках, давая мне проникающим в самый мозг хлопком знать о каждой вышедшей или забредшей душе. Или откуда американскому студенту знать, что, наблевав в подъезде или просто зажарив у себя на кухне рыбу, он создал неудобство для остальных жильцов?
Так что, говоря о культурных контрастах русских и американцев, не следует преувеличивать культурный уровень последних и преуменьшать культурный уровень первых.
Вот сам я, хоть и сформировался как личность в жестокой советской среде, никогда не досаждаю ближнему, особенно если он является источником повышенной опасности.
Помню, как-то в учебке я попал с высокой температурой в санчасть, где меня положили на койку, на второй ярус. Внизу отдыхал дедушка советской армии, и я всю ночь в бреду боролся с желанием перевернуться на другой бок — боялся побеспокоить дедушку. Утром он похвалил меня:
— «Алма-Ата» — молодец, тихо лежал, как мышь, я даже хотел проверить, может помер. Вот до тебя был «Киев». Он, долбо*б, каждую секунду ворочался.
Что сталось с «Киевом», я решил не выяснять.
В коллективах
С раннего детства коллективная жизнь являлась мне в двух планах: с одной стороны, это игра с товарищами — во дворе или дома, с другой — учеба или работа. К коллективным играм я был равнодушен, а вот рабочие заседания принимал с восторгом, как своего рода бесплатный цирк-карнавал или театр абсурда. Воспринимаю так и поныне. Сейчас уже трудно вспомнить, почему само переключение на «групповой дискурс», как сейчас принято говорить, казалось мне театральным представлением, в котором я одновременно и зритель, и участник. Правда, я всегда предпочитал роль зрителя, даже когда делал вид, что принимаю участие. Меня завораживало странное превращение привычных мне людей в ролевые маски. Вероятно, это от того, что групповое поведение людей, с точки зрения стороннего наблюдателя, напоминает поведение животных, влекомых целью, смысл которой не ясен им самим. Для этого в русском языке есть прекрасный глагол «затевать» — как в басне Крылова про животных, «затеявших сыграть квартет».
Одной из первых коллективных затей был «классный час». Наша классная была неумна, и это делало шоу еще более интересным. Она делилась с нами «планами на будущее», в которых невооруженным глазом просматривались ее дьявольские козни. Я смаковал каждое слово. Например, одним из пунктов было «освидетельствование умственного состояния учеников…». Далее следовал список. Убедившись, что меня в списке нет, я с замиранием сердца ждал следующей порции абсурда.
Примерно до 7-го класса я не подавал голоса на собраниях, потом осмелел и, не выходя за рамки конформизма, время от времени вставлял неожиданные ремарки, которые незаметно направляли действие в нужное мне комическое русло, если вдруг становилось скучно. Как-то у нас был объединенный урок литературы с «бэшниками», и в воздухе витал карнавальный дух уже от того, что сидишь за партой третьим, ощущая дыхание девочки из параллельного класса, покрытой прыщами незнакомого происхождения. Вдруг стук в дверь, опоздавший ученик извиняется, что, мол, не может присутствовать, попали с отцом в дорожную аварию. Отец остался возиться с машиной, а его послал за дополнительным инструментом. Я тут же резюмирую: «Отец, слышишь, рубит, а я отвожу». Смеются.
Студентом, на лекциях по Истории КПСС, я с приятелем играл в такую игру. Заключалось пари, каких слов будет больше — начинающихся на «к» или на «с». В известном смысле это была борьба коммунизма с социализмом. Побеждал, как правило, последний.
В армии абсурд коллективного бытия был крепче и воспринимался ярче, особенно в строю, на 20-градусном морозе, с поднятыми клапанами. За все время службы со мной случились — а вернее, не случились — две вещи: у меня ни разу не болела голова (хотя болело все остальное) и в голову не пришло ни одной шутки. Однако впитанного мной абсурда хватило на всю оставшуюся жизнь. После, на «гражданке» (сначала постсоветской, а потом и американской), сидя на рабочих собраниях, я вяло вставлял меж казенных фраз армейские выражения, стараясь случайно не наступить в матерщину. Скажем, американский начальник обещает, что на грядущей проверке «не буду с вами чрезмерно жестОк». Я тут же поправляю его: «не буду с вами необычно жестОк» (not unusually cruel). Это перекликается с известной поправкой к Американской Конституции о «жестоком и необычном наказании» (cruel and unusual punishment), принятой в 1791 году, вероятно, с целью подавления изобретательности местных судей. Тут же отмечаю про себя, что один из сотрудников уже третий раз повторил свою любимую фразу «достаточно сказать», и замечаю вслух, что «достаточно сказать фразу ”достаточно сказать” всего один раз». О чем шла речь на собрании, я даже не понял, следил лишь за ритмом и повторами. Когда собрание закончилось, я механически отворил дверь в стенной шкаф и вошел в нее, приняв за выход. Все засмеялись. Я на всякий случай сделал вид, что перепутал двери нарочно. С каждым годом становится все труднее притворяться нормальным человеком.
Свобода или отсроченная казнь
Часто мне кажется, что я свободен потому, что можно отсрочить принятие окончательного решения. У человека, избегающего commitments (обязательств), есть выбор между тремя жизненными стратегиями:
— довериться воле волн, отказавшись принимать решения: как карта ляжет;
— ходить по краю, зная, что еще можешь вернуться назад, и не бросаться в омут, а наслаждаться этой игрой в свою свободу (один из психологических типов Достоевского);
— отсрочить решение, пока не будет собрано достаточно данных, чтобы его принять, отдавая себе отчет, что данных никогда не будет собрано достаточно.
Взаимоконтроль «зависимостей»
Человек, склонный к обсессиям, контролирует их, воспользовавшись, как даром природы или небес, наличием у него сразу нескольких видов обсессий, взаимоограничивающих друг друга. Одно уродство гармонически сочетается с другим. Так, функциональный алкоголик умело объединяет страсть к выпивке с не менее сильной страстью к следованию рутине и рабочему графику. Понятно, одна несвобода не может погасить другую, хотя суммарный эффект получается примерно такой же, как у нормального человека. Но это до поры, покуда одна из конкурирующих страстей не ослабеет, и тогда годами поддерживаемый хрупкий баланс расстраивается, и человек сгорает за несколько месяцев. Окружающие только качают головами и говорят: «Спился».
Экономия утраты
Потеряв что-то и оказавшись в новой реальности, я быстро приспосабливаюсь и обустраиваюсь в сузившемся пространстве, тихо радуясь, что не потерял всего. Сохранившееся мысленно распределяю так, чтобы хватило на оставшуюся жизнь. Это после того, как уже привык к утрате, особенно если утрата — дело слепого случая. Например, привык к тому, что оказался в тесной каморке с узкой кроватью и решеткой на окне (это не утрата, а то, что после нее осталось). Подобное отношение к потере контрастирует с острым и свежим чувством утраты, когда рвёшь на себе волосы, размышляя о том, что было бы, если бы этого не случилось. Вспоминаешь себя за минуту до утраты или за минуту до того, как узнал о ней. Ведь можно было увернуться, миновать, не сделать роковой поворот, тем самым избежав столкновения. Прокручивание в уме альтернативной истории превращается в навязчивую идею. Утешаешь себя тем, что если бы все сделал правильно и потери бы не было, то ничего хорошего все равно бы не случилось: была бы ровная, закатанная серым асфальтом жизнь. А тут хоть и досадное, но событие — потеря. Какой-никакой, но все же опыт.
Вероятно, для понимания экономии утраты полезно различать два типа сознания. Один ориентирован на максимизацию полезности путем расширения зоны влияния, владения, обладания; другой — на ограничение самым необходимым. То, без чего можно обойтись, следует отдать другому, избавиться от бремени владения.
Несколько иная логика (или физика) — для нематериальных утрат, например, потери родных и близких. Так, наличие множества скорбей предпочтительнее одной, свербящей: тогда одна скорбь отвлекает от другой, подобно тому как одна сила нейтрализуется действием другой.
Свобода от жалости и зависти
Одно из первых моих ощущений в Америке — утрата социальной жалости и зависти к ближнему. В самом деле, когда ты оказываешься в чужой стране, да еще нищим студентом, живущим девять месяцев в году от стипендии до стипендии (а три летних месяца — на то, что удастся заработать на стороне), то чувство жалости к ближнему у тебя притупляется.
Но дело даже не в том, что ты на нижней ступени общественной лестницы, хотя и с надеждой подняться по окончании учебы. Дело в том, что ты лишаешься привычной референтной группы, с которой можно было бы себя сравнивать. Студенты рядом с тобой за партой — случайные люди, которых тоже занесло сюда каким-то ветром. Это не твои бывшие одноклассники или одногруппники, которые когда-то встали с тобой на одну стартовую прямую, а теперь (гляди!) выбились туда-то или сюда-то. Поэтому (временно) отмирает зависть, как нелепый социальный отросток.
Утрата жалости и зависти — это первые американские свободы. Потом появятся и другие. Например, свобода передвижения в личном автомобиле.
Первый опыт возврата в прошлое
Первое ощущение возврата в прошлое — в машинном зале, наедине с монитором, соединенным с «Большой машиной» (mainframe computer). То была эра до появления персональных ЭВМ. Иногда операторши отвлекались на распитие чая и прочие дамские дела, диск начинал сбоить, и взамен ставили копию прошлой недели, иногда не предупреждая пользователя. До появления «персоналок» об уважении к пользователю мало что было известно. Пользователь работал, когда давали машинное время, иногда глухой ночью, и был счастлив.
И вот погружаешься в свой программный код недельной давности, подобно тому, как бывает, когда берешь в руки старую чашку, и по едва наметившимся трещинкам чуешь следы будущих разломов — ошибок, исправленных в утраченной будущей версии. Но это всего лишь грубая метафора. В реальной жизни до сей поры не было аналога этому ощущению. Возврат в прошлое был наглухо заколочен линейным ходом истории.
Продолжая метафору: подобно тому, как не имеет смысла собирать и склеивать из осколков разбитую чашку, так и глядя на чреватый ошибками старый свой код, начинаешь понимать, что лучше его удалить и переписать заново, чем пытаться залатать, как это наспех было сделано в утраченной версии. Парадоксально, но иногда потеря свежей версии программы и возврат на шаг назад есть благо.
Память о памяти
Я помню, что в какой-то момент времени T1 я помнил о неком факте A, якобы произошедшем за несколько лет до T1, в момент T0. Но в данный момент я уже не помню, был ли A на самом деле или нет. Следует ли мне верить, что факт A имел место, потому что когда-то я о нем помнил.
Например, я помню, что 20 лет назад я помнил о том, как мой друг подарил мне на день рождения чашку. Кажется, мне тогда исполнилось семь лет. Чашку эту я до сих пор храню, хотя сейчас уже не помню, откуда она у меня. Должен ли я по-прежнему верить в то, что это был подарок моего друга на день рождения?
Вот несколько иная ситуация. Я знаю, что в момент времени T я полагал, что утверждение А истинно, потому что помню, как в момент T я говорил нечто, из чего следует, что я полагал, что А истинно.
Например, я знаю, что в 1986 году я уже не верил в марксизм и в построение коммунизма (особенно в СССР), потому что в споре с товарищем утверждал, что марксизм-ленинизм — бредовое учение. Но что было на самом деле тогда у меня в голове, я не помню.
Говоря программистским языком, наша память напоминает иерархию указателей. Указатель первого уровня адресует кусок памяти. Указатель второго уровня содержит лишь адрес первого указателя. Память о памяти. Говоря же языком человека неискушенного, наша память подобна улице, загибающей за угол.
Вероятно, причина того, что мы теряем память об изначальном объекте, вооружившись указателем на него, заключается в том, что первое вытесняется или стирается вторым. Зафиксировав воспоминание, мы создаём отражатель, который загораживает или замещает собой прошлое: теперь я помню только то, что когда-то помнил о неком факте. Так, записав воспоминание о детстве и предав его гласности, я уничтожаю непосредственный доступ к этой ячейке памяти, помещая туда свое материализовавшееся воспоминание, — подобно тому, как плохой программист по ошибке записывает указатель на объект на место самого объекта, тем самым уничтожая его. Таким образом, будучи записанным, воспоминание заслоняет собой прошлое.
Парадокс Шаламова
Шаламовские тексты напоминают математические доказательства о пределах. Для любой сколь угодно малой, заранее выбранной окрестности эпсилон найдётся такой номер, начиная с которого границы её окажутся взломаны… У Шаламова для любой наперед заданной силы человеческого духа найдется такая сила, которая может раскрошить её в прах. Но сам факт, что автор-рассказчик прошел через ад и написал эти тексты, дошедшие до читателя, является метаутверждением, опровергающим мощный пессимистический дух, насквозь пронизывающий рассказы. В этом противоречии — дополнительная сила его текстов и даже, быть может, неосознанный авторский прием. Так, наличие в японском романе рассказчика, который в конце заявляет: «я умер …», как-то внушает читателю мысль, что смерти, может быть, и нет вовсе.
Информация—месседж—пропаганда
Как провести демаркационную линию, отделяющую информацию от пропаганды? Критерий (необходимый, но не достаточный) заключается в том, что к информационному сообщению можно приписать метасообщение (или метаинформацию), при этом не разрушая целостность и смысл исходного сообщения.
Скажем, можно представить себе предисловие, написанное «независимой стороной», неким «другим», к учебнику по аналитической геометрии, дающее ценные указания о том, для кого предназначена книга, как извлечь из нее максимальную пользу, каковы ее недостатки и ограничения. В принципе, такое предисловие мог бы написать и сам автор основного текста, хотя часто это легче сделать «другому». В противоположность учебнику по математике, невозможно «незаинтересованному» лицу написать предисловие к краткому курсу ВКП(б) тов. Сталина, при этом не разрушив или не поставив под сомнение мифологию сталинского текста.
Сообщение — «месседж» занимает промежуточное место между информацией и пропагандой, если только это не буквальный перевод русского слова «сообщение». «Месседж» — это западный, более мягкий, эквивалент пропаганды. Месседж и информация находятся по разные стороны от указанной выше демаркационный линии. К месседжу, как правило, нельзя добавить метасообщение стороннего наблюдателя без некоторого разрушения его целостности. Для того чтобы понять, что это так, достаточно просмотреть массу рекламных сообщений.
Другой пример «месседжей» — декларативные утверждения корпораций о том, каковы их цели. Например, заявленной целью всех фармацевтических компаний является не просто производство и продажа высококачественных медицинских препаратов (товаров), а нечто высокоидеалистическое, даже альтруистическое. Почему же тогда их постоянно штрафует Федеральная служба FDA (Food and Drug Administration) за всякие мелкие и крупные прегрешения? Почему не написать на сайте Pharma-компании, что целью компании, как и любого биологического организма, является выживание (survival) любыми доступными и сравнительно легальными средствами, как говорил «великий комбинатор».
Для месседжа свойственно неразличение грани между метасуждениями самого носителя месседжа (само-суждениями, суждениями о себе самом) и метасуждениями стороннего наблюдателя (описанием основного месседжа). Очень часто месседж и конструируется как само-суждение. Декларативность достигается отсутствием понимания этого различия и необходимости взгляда со стороны. Например, в таких утверждениях: «Целью нашей организации является всемерное укрепление общественного порядка на основании такой-то Конституции …»; «Мы — такие-то и верим в то-то и то-то». Прочтешь такое и невольно усомнишься.
Месседж становится пропагандой при наличии опрессивного механизма, когда «другой» изгоняется не только «логически», но и физически.
Прозрачность и её отсутствие
Демократия имеет свои уязвимые точки и, например, декларируемая ею прозрачность есть вирус. Постоянная вывернутая наружу рефлексия: пусть все знают о том, что я знаю о том, что я знаю о том … — заполняет пространство бессмысленной болтовней о самом не главном. Этим пользовался американский президент Дональд Трамп, сказав очередную публичную чушь и запустив тем самым механизм, напоминающий связку микрофона и громкоговорителя.
Однако и отсутствие прозрачности тоже есть вирус. Скажем, нам не дозволено сказать правду о неком событии А (или его отсутствии). Это, дескать, задевает чьи-то интересы или нарушает неписаные законы субординации. Хорошо, но тогда можем ли мы сказать, что мы не можем об этом говорить? То есть, повторить сказанное выше утверждение (что нам не дозволено сказать правду о неком событии А), взяв его в кавычки. Это метаутверждение о неписаных правилах поведения субъектов, которое, будучи проговорено субъектом, превращается в простое утверждение. Нет, и это нам не дозволяется. Не по чину. Хорошо, но тогда мы скажем, что предыдущее мета-утверждение (о том, что мы не можем говорить о том, что мы не можем сказать правду) мы не можем разглашать. Понятно, что и этот путь нам заказан.
Можно много и нудно говорить о недопустимости подобного «метаязыка» в авторитарных обществах. Так, ученику не дозволяется не только критиковать учителя, но и говорить о том, что ему не дозволяется это делать. То есть, он не может поднять руку и, получив разрешение говорить, встать и сказать о том, что ему не дозволяется критиковать учителя (вовсе не критикуя сам принцип).
Таким образом, определяется расходящаяся последовательность запрещённых утверждений. Эта последовательность, оставаясь незамеченной изнутри системы, тем не менее является важной характеристикой системы.
Итак, очевидно это или нет, важным элементом культуры «замалчивания» является невозможность не только говорить «правду», но и формировать мета-утверждения о том, что мы не можем говорить правду. Или можем, но «на кухне», приватно. А зачем говорить, если все это и так знают. Молчаливый сговор.
Является ли молчаливый сговор свойством, отличающим закрытое (авторитарное) общество от открытого? Отнюдь. В демократических обществах нередко возникают непрозрачные структуры. Немая иерархия …
Можно подумать, что указанная рекурсия образует расходящуюся последовательность, ведущую к точке разрыва. Возможно, фундаментальный запрет на прозрачность расшатывает основы общества, образуя своего рода раковую опухоль, подрывающую систему изнутри.
Три уровня корпоративного языка
При погружении в организацию (например, в корпорацию или другое закрытое или полузакрытое общество), куда вход только по приглашению (by invitation only), тебя охватывают воды трех уровней.
- Верхние, прогретые воды официального словоблудия. Это язык декларированных целей, ценностей, принципов. Эта часть языка организации наиболее эксплицитна и служит интерфейсом для «внешнего глаза». Здесь всё проговаривается (на чем мы стоим, каковы наши ценности), но принимать на веру тут ничего нельзя.
- Средние воды. Это язык повседневности, на котором разговаривает масса, неформальный язык, изобилующий жаргоном, акронимами, shortcuts. Без словаря его не поймешь; чтобы в нем ориентироваться, нужно вжиться в культуру, иначе на любом собрании будет казаться, что ты зашел в комнату в середине разговора и не можешь понять — ни о чем говорят, ни каковы поставленные цели, ни каковы средства для их достижения.
- Низшие, холодные воды, которых большинство аутсайдеров не достигает, — интриги, коррупция, тайные ходы. Это некая тень, отбрасываемая пирамидой организации. Эта тень часто существует нелегально, и официально корпорация с ней борется, но полностью победить ее трудно, особенно в обществах закрытых, непрозрачных, с многоуровневой организацией. Всегда найдутся охотники рыбной ловли в мутной воде.
Внешнего наблюдателя может поразить различие между дискурсами «для чужих» и «для своих» как двойной стандарт. Но это впечатление поверхностно. Материальной основой «двойного стандарта» является принципиальный дуализм, присущий любой корпорации: с одной стороны, как и любой искусственный (созданный человеком) объект, она имеет цели и задачи, а с другой — является биологическим организмом, озабоченным выживанием среди себе подобных.
Казалось бы, исследование любого социального организма должно структурировать свой анализ, разбивая материал по трем указанным слоям. Скажем, берем в руки книжку про производственные организации СССР в эпоху развитого социализма и предполагаем увидеть, что каждому слою посвящена отдельная глава. Понятно, что в организациях разного типа роль этих слоев, их размер, взаимоотношения будут существенно различаться. Скажем, в американской мафии времен Prohibition распределение веса по трем слоям будет отличаться от такового в фармацевтической компании начала XXI века. Это тоже поддается систематическому изучению в рамках данной структурной модели.
Однако, сколь очевидной ни казалась бы эта идея, исследователей она, по-видимому, не привлекает.
Об «автономии» индивида как неучтенном элементе демократии
В чем отличие демократических обществ западного типа от авторитарно-тоталитарных? В наличии свободы. Но свобода в развитых странах имеет несколько связанных с ней в обыденном сознании слоев защиты:
1) экономическая свобода;
2) политическая свобода;
3) физическая свобода.
Под третьим, «физическим» слоем защиты индивида я имею в виду охрану его безопасности и privacy, иными словами — охрану «личного пространства», куда посторонним вход воспрещен.
Выделим четвертый, уже вовсе эфемерный слой защиты, который можно назвать «автономией». Этот слой можно понимать и так: индивиду дозволяется сидеть в медвежьем углу и ковыряться в своем дерьме, пуская от радости пузыри. Никто ему не скажет: иди и посвяти себя чему-нибудь более важному! Служи, сука, идее! Или: вон видишь, гений чистой красоты надрывается, — иди, пособи. Не скажет, ибо — что есть более важное, нежели заниматься тем, чем тебе в данный момент интересно. Если, конечно, за это платят, или если у тебя есть средства, чтобы презреть труд на общее благо.
Эта самая слабенькая линия защиты имеет своих сторонников и противников и в русском мире. Вас. Розанов — пример человека, яростно защищавшего право индивида сидеть и ковырять в носу, поглядывая по сторонам. Ему вторит, совсем из другого угла, Лев Шестов. Им противостоит армия русских мальчиков с горящими глазами, у которых руки чешутся служить чему-то или кому-то высшему, наступив на горло собственной песне.
Иногда я и сам себя спрашиваю: что лучше — быть частью, пусть бесконечно малой, Большого дела, служить Великому, — или же заниматься своим делом, быть может малоперспективным, ни от кого не завися (насколько это возможно).
Безусловно, для меня предпочтительно второе: ковыряться в своем дерьме. На современном английском языке это и называется autonomy.
О контроле и делегировании в корпорациях и компьютерных системах
Полезно сравнить организации потоков делегирования вверх и вниз (up- and down-stream) в компьютерных системах и в естественных человеческих иерархиях (например, корпорациях). Для иерархических систем верхний уровень имеет тенденцию делегировать нижнему все, до чего у него самого «не доходят руки», или неохота делать, или же все, для чего ему удается найти помощников. В хорошо спланированных компьютерных системах нижним уровням делегируется только то, что требует специального решения, с привлечением информации, которая генерируется на данном уровне и за которую отвечает данный уровень. Задачи, для решения которых требуется информация более общего уровня, соответственно, делегируются на верхние уровни.
Скажем, мы разрабатываем объектно-ориентированный код для рисования геометрических фигур. Какие-то общие функции — резервирования памяти и удаления объекта — осуществляются вызовом общих программ конструктора и деструктора. Если в процессе создания или разрушения некого объекта требуется привлечение специальной информации, относящейся только к этому объекту, вызывается специальная функция конструктора или деструктора, «зашитая» внутри данного объекта. Этот вызов осуществляется уже после того, как отработала общая функция верхнего уровня и позаботилась обо всем том, что находится в зоне видимости и является прерогативой верхнего уровня.
Подобная логика действует и при решении бытовых проблем, а ее нарушение ответственно за львиную долю совершаемых нами ошибок. Проиллюстрируем на простом примере бытовой техники. Так, до изобретения автоматического запирания дверей в автомобиле нажатием единой кнопки «пик-пик» каждый пассажир, выйдя, сам закрывал за собой дверь. В самом деле, было бы странно, если бы эта функция делегировалась специально назначенному человеку (например, водителю). Такое может прийти в голову только программисту-индусу, сформировавшемуся в кастовой системе. Как говорят американцы, everybody got his own door (каждый должен позаботиться о своей двери). Русский человек скажет (устами капитана Жеглова): «У нищих слуг нет». С появлением автоматического замыкателя дверей (да еще с дистанционным управлением на ключе) проблема делегирования этой функции на нижний уровень оказалась снятой. Теперь это естественная функция верхнего уровня управления (водителя).
В бюрократических (иерархических) системах делегирование наверх происходит только, если владение и манипуляция информацией более общего плана как-то реализует власть этого уровня над низшим.
Например, прошение на отпуск подчиненного посылается для разрешения наверх, поскольку начальство должно завизировать. Это вроде бы естественно. Однако на самом деле в разумно устроенной системе с элементами демократии работник сам составляет рабочий план, и его прошение об отпуске должно автоматически удовлетворяться, если только не возникает конфликт с его собственным планом работ и некоторыми общими правилами, спущенными сверху и установленными жестким образом. Скажем, общий размер отпуска не должен превышать 25 рабочих дней. Специальное привлечение начальника в каждом конкретном случае излишне.
С другой стороны, в «естественных» бюрократических системах начальство (или работники специальных отделов) излишне часто беспокоит рядового сотрудника, требуя от него всевозможной информации, задаваемой на более высоком уровне. Например, работник Б, составляющий контракт, в котором участвует лицо А (например, я), звонит А (то есть, мне) и спрашивает, какая у меня часовая ставка. У меня сразу возникает желание послать Б на три буквы. Ведь ставки у нас фиксированы и, по идее, хранятся в каком-то утверждённом начальством документе. Вот он и должен сунуть туда свое рыло (физическое или электронное) и почерпнуть эти данные. Какого же черта он спрашивает у меня то, что находится за пределами моей компетенции?!
Конечно, я знаю свою ставку или могу посмотреть в недавнем контракте. Но что, если я ему для смеха назову ставку, в два раза превышающую истинную? Он что, должен мне верить на слово? В компьютерной системе подобный обмен информацией есть признак неумелого программирования, если кому-то вообще могло прийти в голову собирать информацию, доступную на верхнем уровне, с нижнего. Программа составления контракта взяла бы информацию о моей ставке из базы данных. У меня программа спросила бы, сколько времени мне потребуется на выполнение договорных работ с учетом моих отпускных планов, и прочие данные, которые находятся в моем ведении.
Десять степеней свободы Нади Толоконниковой
Не так давно я смотрел интервью одной из участниц группы Pussy Riot, Нади Толоконниковой, журналисту Юрию Дудю. Вся жизнь Нади (по крайней мере, как можно понять из ее интервью) — это своего рода сочинение школьницы на тему «свобода и несвобода» и, конечно, уже одним этим она представляет интерес и заслуживает симпатии и уважения.
Примечательно, что её движение по спирали свободы выбрано ею совершенно сознательно и не обусловлено какими-то объективными обстоятельствами (средой, например). Все, чем она занималась, включая секс и мат, ей совершенно не «нужно», в том смысле, в каком животному «нужно» есть и случаться с другими тварями. Как персонаж она постоянно делает какой-то выбор и как-то его мотивирует (Дудь жестко требует мотивации или признания ее отсутствия). Ее мотивации забавны и скорее всего чужды большинству «нормальных» людей.
Какие тут виды «свобод» и «несвобод»? Можно выделить следующие:
- Свобода выражения, в том числе, «если это мат» (как говорил персонаж Высоцкого).
- Свобода от некоторых норм этики поведения (скажем, в общественных местах).
- Свобода от своего психологического типа («интроверт-задрот»). Скажем, участие в акциях совершенно не соответствует её психотипу.
- Свобода от страха.
- Свобода от оков своего пола — как социального, так и биологического.
- Свобода от этики поведения в коллективе — когда ты подчиняешься, потому что знаешь, что если не подчинишься, то пострадает кто-то еще. Интересны её отношения с ссучившейся женщиной-лесбиянкой в тюрьме, которой поручили её соблазнить. Перед судом та ей сказала: «Ну ты же все понимаешь» (очень русская фраза, — прокомментировала Н.Т.). Надя все поняла, но сделала по-своему (тоже очень по-русски).
- Свобода в «стандартном» смысле слова (освобождение от тюремного заключения).
- Свобода от ревности и ненависти.
- Свобода от тисков популярности (или «несвобода»?).
- Свобода «от бездарности» (в том смысле, что, будучи бездарна — и как исполнитель, и как автор текстов, — она все равно «лезет» со своими клипами). Дудь ей прямо сказал, что тексты их песен — это кошмар, не проходящий ни по какому стандарту, и в конце интервью объявил конкурс зрителей на сочинение для них хотя бы одного сносного куплета.
Последняя (десятая) свобода имеет ключевое значение для раскрытия драмы. В чем же «драматургия Pussy Riot»?
- Бездарность ищет воплощения через перформанс, скандал, выставляющий на обозрение и подвергающий риску личность артиста: «Пушкин стал знаменит, потому что рисковал, шел против власти и общественных норм, и это было круто». Искусство = талант + перформанс (представление, где ставка в игре — собственная шкура). Избыток второго может компенсировать недостаток первого. Особенно в России, где «поэт больше, чем поэт», художник больше, чем художник, Art-Бунт больше, чем Art. Формула Евтушенко — универсальная формула бездарности.
- Столкновение «искусства» с реальностью. В России самая реальная реальность — это тюрьма. Она же — бездонный источник «сюра», когда нарушитель наказывается не за содеянное, а за то, что он «есть». В тюрьме персонаж встречает женщин нетрадиционной ориентации, но уже далёких от Art-Riot мошенниц и убийц. Любовница — убийца, сотрудничающая с администрацией.
- Досрочное освобождение. Выйдя на волю, бездарность становится по-настоящему знаменитой. Почти гегелевская триада. Где ни копни, открывается скважинка, откуда льются средства. Самолет за 40 тыс. долл. — не проблема. Арт-Бунт конструктивизма или другого «изма», лишенный таланта, по законам жанра превращается в гламур. Как цветастый пиджак Евтушенко, накрывший собой пол-России.
Чем не сюжет для Милоша Формана, если бы он был жив.