Но особенно жесткими были в «Луче» персональные разборы: я и сам вскоре испытал всю их крапивную нелицеприятность. И тут истинным держателем гамбургского счета оказывался некий триумвират: Сопровский, Кенжеев и Гандлевский (Цветков бывал тогда очень редко — он пропадал в Запорожье, как и Таня Полетаева — в Питере). Сразу же, как еще вкруговую я только услышал их стихи, я понял: вот ради чего ты сюда шел, вот — поэты и вот — стихи!
Павел Полян, Павел Нерлер
ИЗЛУЧЕНИЕ
Памяти поэта Алексея Цветкова (1947-2022) посвящается
1.
И солнца вставали над нами,
Пока я друзей находил…
В 1969 году я поступил в Московский университет, поступил куда мечтал — на геофак. Призер всяческих олимпиад и корреспондент Захара Загадкина и корабельного кока Антона Камбузова, я и не понимал еще тогда, со сколь замечательной наукой связал свою жизнь. Вся наша прекрасная шероховатая планета калачиком свернулась у моих ног, и никакие силы Кориолиса не могли нарушить ее всемирный покой и глобальную гармонию. Не сразу, но мне открылось, что вотчина географа — не Земля как таковая, не глобус и не пространство, а «всего-то навсего» пространственный аспект всего на ней сущего — от мерзлоты до человека.
…В 69-м стояло сказочное лето, но советская власть каникул не любила и чуралась. И чтобы нам, землеведам-новобранцам, ни медом, ни пухом земля наша не показалась (а главное — «чтобы не загордился человек»!), деканат распорядился нами по-свойски — разбил на бригады и разослал по московским стройкам: нате вам, сублимируйте свой триумф, повкалывайте с две-три недели, поузнавайте жизнь, а как узнаете — приходите за своими студенческими. Решительно никому из участников этого странного, за ради райкомовской галочки, начинания — ни пославшему нас сюда поближе факультету, ни работягам с прорабом, и уж менее всего нам самим — даже и в голову не могло прийти, что навязанная нам трудповинность есть нарушение наших священных прав.
Крайне трудно нарушить то, чего нет, а на главное наше право — на молодость — никто и не покушался, все нам было ладушки и трын-трава. На стройке никто не горбатился — ни работяги, ни мы. За работой не гонялись — ни мы, ни они; и, словно понимая это, работа тоже не гонялась за нами. Времени на потрепаться было сколько угодно, и уже на второй день я принес с собой какую-то книжку, а к концу дня так насобачился, что запросто мог читать на «рабочем месте», то есть сидя сверху на «пушке» с раствором. Стороннему наблюдателю это более всего напоминало обуздание необъезженного мустанга: но видели ли вы когда-нибудь ковбоя, читающего при этом книжку?..
Мы обустраивали не всю Россию, а только ее малую часть — Сиреневый бульвар на востоке Москвы! Изредка, но бывая там и теперь, пересекая бульвар на троллейбусе или маршрутке, я всегда вскидываю голову направо и смотрю туда, где торчала когда-то фикса «нашего» дома и где стояла наша дощатая бытовка, окруженная пыльной зеленью и пустыми чекушками.
Впрочем, немного были недовольны и мы, в частности, кадровой политикой факультета, направившего в нашу бригаду на Сиреневом так мало девчонок. Было их всего две — и обе Оли: Щипицына и Дубровина. Грациозная худышечка Щипицына смахивала на принцессу из золушек, а Дубровина тянула на фрейлину: выступала павой и на стройку приходила чуть ли не на шпильках, — ее мечтой, казалось, было так поставить себя и дело, чтобы, даже и в робе, оставаться в течение всего дня фрейлиной на шпильках.
А оказалось, что эта бригада — сразу и навсегда. Мы и сейчас еще, спустя столько лет, все еще дружим и радуемся друг другу. Наш бригадир — рассудительный и краснощекий Саня Пахомов, отслуживши во флоте, пошел не в океанологи, а в геоморфологи, то есть застрял на земле, волглые складки которой, уродуемые человеком, по-прежнему взыскуют об изучении. На всю жизнь он преподал мне один важный урок, явно противостоявший среднесоюзному тренду: думай, когда берешься за что-то, но если решился и взялся — то вкалывай, выкладывайся, не филонь.
Заводной и артистичный Саша Ворожейкин если и исповедовал триаду «вкалывай, выкладывайся, не филонь», то применительно к праздникам. У него был сильный речитативный голос, и был он наш главный гитарист. Репертуар имел традиционный, но каждую почти песню оранжировал в неожиданном ключе: «Что было — то было…», например, он пел как бы устами иностранца, нетвердого в русских ударениях и дифтонгах. Было очень смешно.
Рассудительный Коля Регент, добрейшая душа, пьянел раньше других и громко требовал от Ворожейкина все новых и новых песен, а от меня частушек (я и впрямь знал их тогда сотни).
Трое наших иногородних — тростиночка Леня Жаров, земляк Анатолия Карпова и Левши, крепыш Олег Михальченко, земляк Дудаева по Тарту, и круглый из себя Алик Багдасарян, земляк всех своих армянских родственников из грузинского Тетри-Цкаро, — организовали некую ироническую фракцию. «Настоящие географы», так они назывались, были своего рода обериутами от географии.
Однако к цирку будущей жизни они готовили себя не только потребностью в самоерничестве, но и готовностью «придумать-как-заработать». Скинувшись на швейную машинку, чудо подольских мастеров, они начали тачать один из дефицитов 70-х — мужские трусы и майки, причем не из черного сатина и белого трикотажа, а изо всего, что попадалось на прилавках, главным образом из цветастого ситчика — и чем ярче, тем лучше! Мне на 20-летие «цеховики» подарили роскошную «двойку» из ядовито-синего чуть ли не атласа с золотой бахромой: ясное дело, только для торжественных случаев. Одарив всех друзей, они вышли на внешний рынок и мигом завоевали его — по крайней мере, в масштабах общежития.
Со временем их пути разошлись: Леню и Олега занесло в Тюмень, где первый ударился в писательство и консалтинг губернаторского корпуса, а второй покружил-покружил вокруг нефтяной науки и осел в каком-то невнятном бизнесе, откуда уже почти не подавал голос. Алик же как настоящий вирменин временно репатриировался в Ереван, где набирался опыта на каком-то стыке геологии с экономикой и мерз в комнатушке-пенале размером с купе. Одна из его халтур была по своему обериутству выдающейся: через день на рассвете он скреб и драил горячей водой с шампунем задницу Ленина на главной площади города, иногда, но не каждый раз, прибирая и за голубями на темечке. С таким практическим опытом было уже нетрудно защититься на экономических и зацепиться за столицу. И ни для кого не секрет, что лучшие на сегодня в Москве толма и хачапури именно у тетрицкаровских Багдасарянов.
Позднее прибилась к нам из общежития и Таня Капралова, землячка Циолковского, прибилась настолько, что под новым, с иголочки, именем Таня Регент сходила во власть — порулить всеми миграциями страны, с чем она временами даже справлялась, ибо не вполне еще исключала мысль, что и мигранты люди.
А вот наша настоящая принцесса и любимица: Леночка Стеженская — только что из Зурбагана, персонаж из прозы Александра Грина и песен Новеллы Матвеевой. Жизнь («Какой большой ветер!») изрядно потрепала ее паруса, но так и не порвала. Ни разу парусник ее души не дал течь, и милое выражение подслеповатой улыбки оказалось и с годами не выветриваемым.
Ну и, наконец, Коля Поболь — человек просто из другого мира и теста, инопланетянин: старше нас лет на 10-15 и свободней на все 50. Все в нем поражало: плотовик, подводник, полярник, неутомимый курильщик (тогда — четыре пачки в день, сейчас — «всего» три). В мире живописи и в мире поэзии — у себя дома, парсеки всевозможных стихов — наизусть. Был он — идеальный читатель поэзии: с кругозором и системою взглядов, не пропускающими через себя халтуру, с тонко настроенной на чудо стиха ушною раковиной, не допускающей ни фальши, ни пустоты.
Именно он объяснил мне разницу между Мандельштамом и Кирсановым, которого, наряду с Маяковским и Асеевым, я тогда боготворил. Из Асеева я и сейчас помню строчки: «Как я стану твоим поэтом, коммунизма племя, если крашено рыжим цветом, а не красным время?..» А вот из всего Кирсанова остались только экзотические названия, например, вулкан Покатепепетль. Я искренне принимал их всех троих — их лестнично-пролетную графику, их мастерское жонглирование словами и звуками, в особенности на рифме, — за высший пилотаж поэзии. В течение всего нескольких разговоров Коля полностью меня «перевербовал», одновременно перенастроив мое ухо на совсем другие, нежели лесенка и консонансы, критерии. Добился этого он весьма просто — прочтя мне в ответ на Покапепетль несколько волшебных стихотворений Осипа Эмильича и среди них — «За то, что я руки твои не сумел удержать…».
2.
Еще на первом курсе, проходя мимо стендов Клубной части, я застревал взглядом на неброских афишах. Текст, напечатанный по-казенному в две, как мне помнится, краски — синюю и красную, гласил, что тогда-то и там-то состоится очередное заседание поэтической студии МГУ «Луч», на котором будут обсуждаться стихи такого-то, а ведет заседание некий Игорь Волгин.
Важное признание: еще в школе, будучи влюбленным то в Шуру Кнеллер, то в Иру Пономареву, я не удержался и впал-таки в грех стихослагательства. Во втором случае, впрочем, обошлось без слов: родительская сановность цековского идеолога, видимо, легко экранировала любые нематериалистические эманации — даже и в адрес дочери. Не удивительно, что и память об этой миловидной девушке с роскошными смоляными косами тоже какая-то матерьяльная: из глубины всплывает не обожаемое личико, а ее деньрожденный подарок — коричневый гэдээровский карапуз-мишка из берлинского герба и переставной календарь из нержавейки, где внизу прокручиваются месяца, а вверху перещелкиваются числа (вещицу эту вместо меня полюбил мой папа, он и сейчас начинает день с этой нехитрой операции!).
Матерьяльных же следов школьного сочинительства, слава богу, не сохранилось. Но, хорошо помня свое состояние, с уверенностью могу утверждать, что природа его в точности та же, что и у извержения магмы в перегретом от избытка вулканических чувств слабоватом участке земной коры. Внизу, видите ли, ему горячо, вот его вверху и распирает, — земля дымится, вода булькает и испаряется, вот-вот брызнет и потечет другая жижица — лава — и того гляди сметет к чертовой матери какой-нибудь Помпейск.
Везувий и Кракатау как разновидности гефестовой графомании!?..
И во время вступительных я очаровался другой брюнеткой — Ниной Руденко, поступавшей на вечерний, но она даже не заметила этого и отшила так, что лава поэзии, дав протуберанец черновика, не успела взопреть.
Процесс между тем уже выпал из-под контроля и более не удовлетворялся лирическим эксклюзивом. Выяснилось, что весь окружающий мир заточен под вдохновение не хуже, чем неутоленная страсть. И вот еще один юноша возомнил себя поэтом и отправился на стихосмотр в ближайший мобилизационный пункт.
Им-то, в сущности, и было университетское лито «Луч». Масштаб явления, видимо, был достаточным, чтобы заскорузлый партком заметил его и даже санкционировал легальное бытование этого в принципе несанкцирнируемого процесса.
…Я нашел нужную аудиторию и забился в дальний от окна и от преподавательского стола угол. Комната быстро заполнялась, и сознание того, что ты не один такой псих, не скрою, радовало. Предстояло читать по кругу. Салаги тут были вперемешку со стариками, но дедовщины не было. На каком-то из обсуждений я все же уловил флюиды антогонизма, имевшие форму презрительной снисходительности, но отграничивавшие не дедов от молодняка, а кандидатов в поэты от ветеранов от графомании. И уже это одно было чудесно, ибо подразумевало критерии, уловить и сформулировать которые мне еще предстояло.
…Опоздав минут на десять, вошел Волгин Игорь Леонидович — один из тех очень немногих, о ком и через сорок лет можно сказать, что внешне он почти не изменился. Те же романтическая курчавость и горящий взгляд, те же детская округлость лица и слегка румяные щеки, как будто обжигаемые вечным стыдом. Несколько раз он приводил в студию хороших поэтов постарше и нас, и себя: мне вспоминается, например, Левитанский. Раз или два братались с левинской «Магистралью».
«Луч» было местом, где поэтические кирпичи проходили свой первый обжиг. Уже традиционные читки по кругу каждым из присутствующих одного стихотворения были прикосновением и к жанру события, и к его жару: высказывался, в основном, Игорь Волгин, но высказывался строго, без ложного сострадания и щаденья.
Но особенно жесткими были в «Луче» персональные разборы: я и сам вскоре испытал всю их крапивную нелицеприятность. И тут истинным держателем гамбургского счета оказывался некий триумвират: Сопровский, Кенжеев и Гандлевский (Цветков бывал тогда очень редко — он пропадал в Запорожье, как и Таня Полетаева — в Питере). Сразу же, как еще вкруговую я только услышал их стихи, я понял: вот ради чего ты сюда шел, вот — поэты и вот — стихи! Завораживало не только то, что они читали, но и то кáк — очень просто, раскрепощенно и суверенно. Поэтический дар, поэтическая правота и поэтическая традиция — я впервые тогда ощутил ток, идущий от непосредственного соприкосновения с их носителями…
Странно, но мне неплохо запомнилась и та, кого я, в отличие от Игоря Леонидовича, ценил менее всего — Евгения Славороссова. Помню даже ее голос, взвинчивающийся вверх вслед за воспетым ею хором мальчиков: звонкие мальчишеские голоса сравнивались (и, на мой взгляд, удачно) с серебряными сверлами.
Ее стихи не были конъюнктурными, если только не брать в расчет вкусов и предпочтений самого Игоря Леонидовича: чем-то она импонировала его эстетическому чувству, и он не жалел похвал в ее адрес.
А старостой «Луча» был Женя Бунимович — в миру учитель математики, уже тогда умевший оседлать тревогу и закамуфлировать ее под иронию или улыбку. Вот дефиниция для выражения его лица: очень серьезная улыбка.
Эти спокойствие и улыбка не выветрились и тогда, когда Женя ушел в московские думцы. Как и математика, они очень пригодились ему в культурной политике, которой он занялся позднее. Происходило это, посочувствуем, не в перикловых Афинах, а в батуринской Москве, мачехе городов русских. Евразийская Москва и так всегда была внутренней деревенщиной, предрасположенной к безвкусице и эклектике, а тут еще и Лужков со своими башенками и церетелиевыми монстрами.
Пробивая и отстаивая в меру сил достойные проекты, как и предотвращая или смягчая городские безобразия, Женя уподоблял ту или иную хлопоту решению теоремы и очень стремился к тому, чтобы оно было не абы каким, а красивым и цивилизованным. Я и сам убедился в этом, когда судьба свела меня с Женей (уже Евгением Абрамовичем) в хлопоте о памятнике Мандельштаму: предложенная им многоходовка с закрытым конкурсом проектов и даром скульптуры городу была классической теоремой и блестящим бюрократическим ноу-хау!
3.
В реторте волгинского «Луча» зародилась и выкристаллизовалась еще одна форма нашего поэтического сотоварищества семидесятых — группа «Московское время».
Никакого манифеста не было, вместо него — общность поэтических и мировоззренческих критериев (знаковые имена из современников — Тарковский и Галич) и радость взаимного общения, как трезвого, так и не очень.
Не было, конечно, и «членских билетов». Состав был хотя и переменным, но твердое ядро вполне просматривалось: Сопровский, Полетаева, Казинцевы, Гандлевский, Кенжеев, Цветков, Сергиенко, Ванханен, Нерлер (о том, что я лично — «поэт со стороны» — узнал из интернета только сейчас), Пахомов, художник и архивист Миша Лукичев. В постоянный «социум» входили Валя Яхонтова, Маша Чемерисская (первая жена Цветкова) и челноки-питерцы — Виталик Дмитриев, Лена Игнатова, Лена Чикадзе и Ира Фоменко (была еще и Ира Чудинова, которую лично я, кажется, никогда не видел). Заглядывали, но не часто Кублановский, Величанский, Володя Аристов, а позднее Веденяпины и Витя Санчук (с Гришей Дашевским я лично познакомился позднее).
Лидерами (я бы сказал: синдиками) «Московского времени» были двое Саш — Казинцев и Сопровский, из них первый претендовал и на формальные атрибуты лидерства, беря на себя «ведение собрания» и будучи в неизменном сопровождении жены, исполнявшей полусекретарские функции. Бархатистая картавость и безупречный слух на хорошие стихи очень плохо вязалась с тою ролью, которую он взвалил на себя в литературном процессе 80-х, спланировав в «Наш современник» и иже паки с ним. Но я оценил его отчаянную статью о Мандельштаме, где он со страстью взялся за весьма сомнительную для своих новых «своих» задачу — доказать русскость поэзии Осипа Эмильевича. Доказал он тогда лишь подлинную местечковость такой кочки зрения.
Собирались мы у Бахыта или у Тани Полетаевой, но чаще всего — у Вали Яхонтовой на Щелковской (раза два и у меня, в том числе когда провожали Цветкова). Если у Вали — то почти всегда читали стихи и что-то обсуждали (те же «Альманахи», например). Ее добрейшая мама еще и кормила нас чем-нибудь теплым и вкусным. Если не у Вали, то стихи, конечно, не исключались, но резко взмывали котировки моих частушек, например: Танина мама еще долго считала меня главным матершинником в кампании — и это при неплохой конкуренции.
Валя же организовывала и вылазки в лес — в близлежащий или на автобусе. А я несколько раз вытаскивал народ на родину своего псевдонима — на апрельское половодье у Покровов-на-Нерли. Как-то с Сопровским мы увлеклись и добрались до Юрьева-Польского, где он шлифовал свой «1974», а я написал, например, вот это:
Речка Колокша ль виновата?
Иль окна гундосый проем? —
Мы о разном с тобой поем,
Два таких непохожих брата.
Колобком от недобрых рук,
Кувырком от недоброй воли,
— Ты хватаешь из сердца колья
На судьбу, что кишит вокруг.
Ну а я выверяю шаг,
Колешу свои окоемы…
До тебя километры дремы,
Сотни споров и передряг.
…Можно было бы еще немного повспоминать места, где мы собирались. В начале 1980-х их стало несколько больше: салон у Маши Шавыриной, например, или переводческие семинары у Штейнберга или Левика. Ну да уж в другой раз.
В последнее время о «Московском времени» опубликовано немало, в том числе и чепухи с нелепицей.
Недоразумения множатся еще и от того, что в конце 1980-х точно так же назывался и перестроечный клуб в кафе «Метелица» на проспекте Калинина. Клуб как клуб, с читками стихов и докладов, пропускающий через подиум десятки людей, но сгенерированный нашими Сашей Сопровским и Димой Веденяпиным (может быть, кем-то еще — уже и не помню). Этот клуб по своим первичным жанровым признакам был гораздо ближе к «Лучу», чем к «Московскому времени».
Связь же между «Московским временем» и «Лучом», несомненно, была теснейшей, но не надо их и смешивать. Утверждать, что «Московское время» было солью или сливками «Луча» было бы, при всей правдоподобности, неточно. Да, они были взаимосвязаны, но и совершенно автономны. Своими в «Московском времени» были и те, кто в «Луче» практически не появлялся.
«Луч» был своего рода слуховым окном в писательский мир и, отчасти, нашей общей трибуной — едва ли не единственной легальной трибуной в то время. И все же не думаю, что, при всей внутренней и внешней открытости, выступления на «Луче» были свободны от автоцензуры. Время об этом весьма озаботилось, и многочисленные «неприятности» у лучших из нас тому порукой.
Да, и Игоря Леонидовича точно не хотелось подводить: мы, несомненно, ценили весь сплав его прекрасных качеств…
4.
Общность и выверенность критериев — эта «присяга чудная» пятому, поэтическому, сословью — впоследствии весьма пригодились. Уже вовсю всходила, выпростав перья и прячась за обэриутской горечью, диковатая стручковая поросль чеснока-постмодернизма — этого суицида искусства, но все это ерничанье и шутовское перебирание карточек имели больше сродства с автором лозунга «Пусть расцветает сто цветов», чем с автором строчки «Из дома вышел человек». Зато камланья эти оказались аккурат по уму и «по вкусу» простофилям-славистам, мигом приступившим к диссертационному одомашниванию и промышленному выращиванию концептуалистского и прочего сорняка на хорошо ими сдобренных постмодернистских грядках. Талантливая статья о веселой поговорке «Нам, татарам, все равно…» породила в их же биязычной среде скучнейший жанр подражательного матометаанализа.
Но с ликвидацией (или, в большинстве случаев, с врожденным отсутствием) критериев начали таять не столько кумиры и авторитеты, сколько разрывы между ними и их прочими современниками. Так, Барков стал почти ровней Пушкину, а Хармс — Мандельштаму. Держать дистанцию между Пушкиным и Барковым, как и между Мандельштамом и Хармсом, стало почти тем же, что держать удар.
Осип Эмильевич был вполне себе веселый и хохмил не меньше, и тупой абсурд «ночи советской» испытывал не слабей, но всему этому нашлось у него свое твердое место — среди шутошных стихов. Диптих про молодого человека, дующего — вместо того, чтобы полежать в гробу, — в трубу, может быть, и гениален, но его место — в самом конце последнего тома, на почтительном отдалении от корпуса стихов, где и «слепая ласточка», и «стихов виноградное мясо», и «пред самой кончиною мира» звенящие жаворонки.
2008-2009
Маша Чемерисская Вам велела привет передавать.
Спасибо. Будто мне вручили консервную банку, открыв которую я вдохнул ту самую атмосферу, которая бала так дорога. Со многими дружил долго (с Цветковым, например, 57 или 58 лет, со старших классов школы, хоть мы учились в разных школах, но в одном Запорожье). С Алексеем я разговаривал дня за 4 до его смерти (+++). С этим потрясением живу по сию пору. С Волгиным меня когда-то познакомили, да ещё бывал на нескольких его лекциях в МГУ. С Машей Чемерисской перезваниваемся по сию пору, и именно у неё я познакомился со многими. Она всех нас опекала. Был уверен, что знал Сопровского только по стихам, но вдруг Чемерисская напомнила, как мы с Сашей (+++) спорили у неё дома на её дне рождения и как замечательная поэтическая шайка (Цветков, Гандлевский, Сопровский, Бахыт, ну, и сама Маша) ввалились шумною славною толпою в мою крошечную запорожскую коммуналку, перепугав соседей. Мне их даже рассадить было негде, так стоя и общались. И в этой же коммуналке мы пили «Бiле мiцне», когда прощались с Алексеем. Ведь тогда с отъезжающими прощались как бы навсегда. Возможно, мы и с Вами, Павел, были знакомы. Не знаю. Зоны «Б» (журналисты) и «Г» (географы) в высотке на Ленгорах находились рядом, и наши сосуды часто были сообщающимися. Я был наездным в Москве, хотя в итоге начал жить на два города, а потом судьба развернула так, что я не смог бросить московскую работу. Ни в «Луч», ни в «Московское время» я не входил, но многие люди из этих славных компаний стали мне родными (в реале).
Есть ещё другие имена, которые я ожидал здесь встретить. Но и этого мне хватило.
Если будет продолжение, с удовольствием прочитаю. Я сказал спасибо? Да, сказал. Говорю ещё раз.