Ещё раз говорю: основа всего сущего — слово, речь. Если пишущий человек дружен с речью, если знает, что это, как и любовь, движущая сила бытия, то созданные им произведения будут долговечными, помогут людям посреди бесчисленных сложностей жизни, сумеют привести людей к желанному свету впереди, а может быть, некоторых и спасут, потому что жизнетворная энергия целебна для душ и сердец.
«К ТОМУ, ЧТО МЕНЯ НАЗЫВАЮТ ЖИВЫМ КЛАССИКОМ, ОТНОШУСЬ Я СПОКОЙНО»
С ВЛАДИМИРОМ АЛЕЙНИКОВЫМ БЕСЕДУЕТ ГЕНРИХ КРАНЦ
Г.К.: Чаще всего юбилеи (а особенно такие, как 60 лет творческой деятельности) похожи на отжившее своё ульи — нет там давно ни пчёл, ни животворящего гула, ни ячеистых сот, ни тем более, мёда. Всё давно в прошлом, и не улей это, а «саркофаг», где можно найти только медовый запах, призраки мяты с медуницей да высохшие пятна солнца. Словом: «И как пчёлы в улье опустелом, дурно пахнут мёртвые слова». Впрочем, и это уже немало. Шестьдесят лет и прожить непросто, а уж писать на протяжении этой временной дистанции — что-то, граничащее с подвигом. К счастью, к Владимиру Алейникову, который в нынешнем году празднует 60-летний юбилей творческой деятельности, это не имеет никакого отношения. Творческий улей Алейникова не только залит сверху донизу свежайшим мёдом — пчёлы Персефоны проложили его к дому дорогу, своей прямотой и высотой сравнимую разве что с Испанской лестницей Вечного города. В связи с этим у меня возник вопрос: Владимир Дмитриевич, как давно Вы написали своё последнее стихотворение?
В.А.: Новые стихи написал я недавно. И отодвинул эти листки в сторону — пусть отлёживаются какое-то время. Такая вот у меня давняя традиция. Потом посмотрю внимательно стихи. Может быть, кое-что подправлю, уточню. А может, оставлю всё, как есть.
Мыслю я книгами. И, возможно, эти стихи — начало совсем нового периода. Иногда, в каком-то порыве, который трудно мне объяснить сейчас (да и не надо ничего объяснять), длительном, охватившем всего меня и словно втянувшем в себя, в особом состоянии, словно в трансе, когда я слышу музыку речи и чувствую интуитивно все нужные связи, я пишу книгу или большой цикл. А порой книга разрастается по частям, с перерывами, но движет мною всегда сама речь. Неважно ведь, сколько вещей написал поэт — много или немного. Было бы это — поэзией. Хлебников говорил: написал он столько стихов, что хватит их на мост до серебряного месяца. Думаю, моих стихов хватит для того, чтобы выйти за пределы солнечной системы. К тому же, у каждого поэта — свой потенциал. И если стихи периодически возникают у меня — значит, так надо, значит, к этому призван я, значит, есть мне что сказать людям — или, как вы написали мне однажды, городу и миру. Пожалуй, всё-таки — миру. Потому что в нём и город есть, и много чего ещё. Получается, что мой мир — открываю я миру внешнему, тому, в котором все мы существуем. Что, в таком случае, огниво и что кремень? Огниво — мой мир, личный, творческий. Кремень — мир внешний, полный сложностей и противоречий. Возникает — огонь. Оживает — крылатое горение.
Г.К.: Владимир Алейников — поэт знаменитый, пришедший в литературу ещё в начале 60-х годов прошлого века, основатель легендарного СМОГа (Самого Молодого Общества Гениев), последние десятилетия широко издающийся, и, как признают и критики, и собратья по перу, «живой классик». Чтобы понять, масштаб его личности и дара, приведу несколько высказываний современников:
«Владимир Алейников — великий русский поэт, более пятидесяти лет неустанно пашущий на ниве отечественного слова. Слава мира запечатлена в его стихах с такой силой, что нам легче всего отказать ему в той славе, которую раздаём сами, — в мирской» (Андрей Битов).
«Владимир Алейников — классик новейшей русской поэзии. Я считаю его великим человеком, великим другом и великим поэтом. Он поэт редкой группы крови. Все мы — патриоты времени. Он — патриот пространства. Выход книг Владимира Алейникова стал событием. Алейников выиграл своё сражение и чётко держит свою дистанцию в русской поэзии» (Евгений Рейн).
«Я всегда считал Владимира Алейникова лучшим русским поэтом» (Саша Соколов).
«…у Алейникова огромные закатные пласты сшибаются в небесной пустоте, создавая новые восходящие и крутящиеся потоки, рождая там, где остывает океанский воздух, новый смысл, цвет и отдалённый звук. Это далёкий гром и дрожь озона, которую мы слышим. Это вакуум современности, канувший, исчезнувший во Времени» (Дмитрий Савицкий).
Как Вы относитесь к тому, что Вас называют «живым классиком»? Благосклонно, или же следуете завету Пушкина «…Хвалу и клевету приемли равнодушно…»?
В.А.: К тому, что меня называют живым классиком, отношусь я спокойно. Так стали говорить уже лет сорок назад, а то и пораньше. Да ещё и примерно столько же времени, с каждым годом всё чаще, называют живой легендой. Совершенно не кичусь этим. Живу десятилетиями вдали от суеты, от бесчисленных безобразий затянувшегося «как бы времени», от всех и всего. Моя прежняя богемность — вынужденная. На самом деле человек я домашний, довольно замкнутый, весь — в непрерывных моих трудах. Работа для меня — спасение. В минувшую эпоху чудом я выжил. И поэтому ясно понимаю, что, после стольких невзгод и бед, непрерывных испытаний на прочность, сплошного выживания в сложных условиях, затянувшихся бездомных скитаний в семидесятых, обретённого тогда умения ждать, ставшего у меня настоящим искусством, острейшей необходимости держаться, выстоять, сохраниться, сберечь дар, совершенствоваться, всегда ощущать дыхание и звучание каждого жизненного периода, потому что у каждого времени — свои песни, упрямо и осознанно идти вперёд, вглубь и ввысь, дарованная мне свыше редкостная возможность в зрелые мои годы жить и работать — ко многому обязывает меня. Вот и живу затворником в моей коктебельской глуши, где вовсе не курортничаю, а постоянно, сосредоточенно работаю, пишу мои книги стихов и прозы, иногда рисую, иногда привожу в порядок некоторые сохранившиеся, после множества прежних утрат, неизданные мои тексты, в Москве бываю редко и только по делам, — и такая жизнь мне по сердцу и по душе.
Г.К.: Поэты, и особенно большие поэты, всегда появляются в нужное время, но, как правило, неожиданно. Поэтому, с одной стороны, всегда более или менее очевидна творческая генеалогия таланта, но момент его становления и развития чаще всего остаётся под покровом тайны. Непонятно, почему именно здесь, почему именно этот, почему именно сейчас? Этот процесс похож на рождение алмаза: для его формирования необходимо сильное давление, высокая температура и другие физико-химические условия. Но неизвестно, почему именно этот камень превратился в алмаз, а другие, как говорится, ушли в «отвал». У алмаза, к сожалению, не спросишь, а вот у русского поэта, нашего с вами современника Владимира Алейникова, об этом спросить можно. Какой импульс был тем первым, что привел Вас в поэзию? Та поездка за шиповником, которую Вы блестяще описываете в своём замечательном эссе об отце?
В.А.: Да, так и есть. Движение в пространстве. Наши скифские степи. Воля, в которой — доля. Возможность свободного, глубокого дыхания. Бесконечное время (если оно вообще существует), не скованное никакими рамками. Появление собственного голоса. Возникшее желание говорить что-то своё, даже петь. А немного позже — море. Ощущение стихии. И — древней, прочной связи со степными просторами.
Г.К.: Ваше детство прошло на Украине, в прекрасном городе Кривом Роге? Насколько я знаю, это в первую очередь, большой промышленный центр. И там, как мне кажется, в отличие от сельской глуши, не так очевидны поэтические токи, которые бурлят под слоем земной коры? Или я не прав? Мне всегда было непонятно, почему Вас причисляют к «лидерам андеграунда»? Ведь андеграунд — это явное или бессознательное диссидентство с вкраплением политики. А чаще всего, просто поза. Вы же, напротив, воплощение естественности, традиционности и, вспомнив определение Блока, всегда демонстрировали полное отсутствие «какой бы то ни было пряности и мишуры, от которой едва ли избавлен хоть один современный поэт». Как Вы это объясняете?
В.А.: Я родился на Урале, в Перми. Туда моего отца, фронтовика, после ранения, после госпиталей, отправили служить. Там он встретил мою маму, преподавательницу русского языка и литературы в одной из пермских школ. Там я родился. А когда мне было два с чем-то месяца, в апреле 1946 года, наша семья переехала на родину отца, в Кривой Рог. В этом городе я вырос. Фамилия Алейников — казачья, донская. Мой дед по отцовской линии когда-то приехал в эти края и остался здесь, женился, стал работать с местными болгарами, садоводами, виноградарями, был прирождённым изобретателем, придумывал какие-то особые системы полива садов и огородов и прочее. Фамилия моей бабушки, матери отца, — Бурлаченко, и она из древнего казацкого запорожского рода. Когда-то, после упразднения Сечи, мои предки осели на благодатных криворожских землях, по берегам рек Ингульца и Саксагани, стали сельчанами. На здешних чернозёмах произрастало абсолютно всё, и всего было у людей с избытком. Урожаи были такими, что часть их просто раздаривали всем желающим. В реках было полно рыбы, вода была чистейшей, её пили прямо из рек. Мой отец ещё застал эти времена. Моя мама — родом из степного Поволжья, из Саратовской области, из селения Кунья Сарма, стоявшего на берегу реки Большой Иргиз. Её фамилия — Железнова. Это фамилия другого моего деда, погибшего в молодости в чапаевской дивизии, куда его забрали — воевать. А человеком он был — творческим. Например, создал в Сарме — театр. Девичья фамилия моей бабушки по материнской линии — Кутузова. В Поволжье было много староверческих сёл. Земли древней Тартарии (так иногда называют былую Империю), обособленные от романовской Московии. Люди там независимые, работящие, сильные, сохранившие и чтившие исконные, ведические традиции и знания. Такое вот у меня соединение скифской и сарматской кровей, и обе они — русские. Отец мой был замечательным художником, знал множество ремёсел, играл на разных музыкальных инструментах, прекрасно пел. Мама была учителем от Бога. Жившая с нами поволжская бабушка, хранительница ведической устной традиции, обладала феноменальной памятью, знала невероятное количество древних песен, пословиц, сказок, преданий. Так что обстановка в нашем доме была творческой. И я с детства рисовал, занимался музыкой, очень много читал, в школьные годы уже писал стихи и прозу — и ощущал себя творческим человеком. Ну а в Кривом Роге, во времена моей юности, поэтические токи, о которых вы говорите, именно бурлили. И там было вдосталь поэтов разных возрастов. Их стихи часто публиковались в местных газетах. В 1962 году я сдружился с группой молодых криворожских поэтов. Все они были старше меня. Но уже вскоре чувствовал я себя с ними на равных. Тогда я жил стихами, постоянно писал новые вещи. Несколько раз их даже печатали в газетах. Но я стремительно совершенствовался — и уже в ту пору понимал, что пишу я такие стихи, которые разительно непохожи на разрешённую печатную продукцию. Осенью 1962 года в Кривой Рог приехал известный украинский поэт Микола Винграновский. В редакции городской газеты состоялась встреча с ним. Пришёл туда и я вместе с другими молодыми поэтами. Винграновский выразительно читал свои стихи. Потом настала наша очередь читать. Когда я прочитал некоторые тогдашние стихи, Винграновский сказал мне, что, если бы он в шестнадцать лет писал такие стихи, какие пишу я, он считал бы себя гением. Он первым сказал такие слова. Это я запомнил навсегда. Стал я в мои шестнадцать и семнадцать лет известным молодым поэтом — и в родном городе, и за его пределами. Все сохранившиеся, после изрядных утрат в бездомные годы, стихотворения и поэмы этих давних лет доселе не изданы. Хотя они — живут. Их, может быть, издадут когда-нибудь, хотя бы часть этого добра. В возрасте Рембо работал я неистово, непрерывно и сделал неизмеримо больше, чем он. И ныне от этих моих стихов не отказываюсь. Есть в них собственный голос, новизна, свет и удивительная жизненная сила. Во время хрущёвских гонений на формализм в украинской прессе меня тоже вовсю обличали — и уже были у меня, ещё до времени СМОГа, неприятности и сложности, количество которых в дальнейшем только увеличивалось. Но и это была ведь — школа. И правоту свою я твёрдо знал. И когда летом и осенью 1963 года я жил в Москве, то как-то быстро стал известен и там, в неофициальной тогдашней среде. И обрёл там друзей. А с осени 1964 года, когда я стал учиться в МГУ, круг моих дружб и знакомств расширился — и в столице, с её литобъединениями, куда я практически не ходил, с её литературными салонами, где был я частым гостем, с её компаниями поэтов и художников, меня все знали. А когда в начале 1965 года мы с Губановым создали СМОГ, известность моя в богеме превратилась в настоящую славу. С некоторым изумлением вспоминаю теперь об этом. Почему называют меня лидером андеграунда? Я и сам не знаю. Как-то прижилось это. Я всегда был самим собою. Не любил никакой стадности. В СМОГе — считал, что заниматься надо литературой, а не бурной деятельностью, съезжающей в политику, со всеми этими бессмысленными манифестациями, штурмами дома литераторов, показухой и прочей чушью. Стихи на людях, в различных аудиториях, — читал тогда охотно и часто. Время было орфическим. Стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Мой самиздат начался рано. Меня это вполне устраивало. Срабатывала тогдашняя наша этика — никуда не ходить со своими писаниями, никого ни о чём не просить. На родине меня не издавали. Но в самиздате мои стихи широко распространялись. Теперь эти давние машинописные, а иногда и рукописные сборники, часто даже разрисованные мною, разыскивают, собирают, на выставках экспонируют. Это — свидетельства былой непростой эпохи. И это — часть моей жизни и судьбы.
Г.К.: Интересно, на чьих «плечах» Вы стоите? На кого ориентировались, когда начинали свой путь в литературе? И на кого ориентируетесь сегодня? Вкусы изменились?
В.А.: В юности я ориентировался на русскую поэзию — и классическую, и более авангардную. Восемнадцатый век — и то, что было создано тогда. И девятнадцатый век — Пушкин, Лермонтов, Боратынский, Тютчев, Фет и некоторые другие. Отчасти — Блок, символисты, акмеисты. Анненский и Хлебников, чьё творчество определило всю дальнейшую нашу поэзию. Заболоцкий. Интересна была мне и поэзия западная. Рембо, Верлен, Аполлинер, Рильке, Лорка. Тогда с её изданиями и публикациями было не густо. Приходилось понемногу, по частям находить хоть что-нибудь. Немалые пробелы с тем, что было создано в отечественной поэзии начала двадцатого века и последующих лет, из-за отсутствия публикаций, в какой-то мере восполнялись чтением этих вещей в самиздате. Из советских поэтов были мне интересны только некоторые, да и то с оговорками. Что ещё? Разумеется, лучшая русская проза. И — западная, в отличных, надо заметить, переводах. Всё это — круг чтения, который то расширялся, то сужался, поскольку происходил отбор того, что наиболее важно было в разные периоды. Сейчас моё чтение — избирательное. Изменился угол зрения, сказываются и опыт, и возраст, и всё пережитое.
Г.К.: Когда в начале шестидесятых (это, вероятно, 1965?) Вы приехали в Москву, кто оказал на Вас самое большое влияние? Люди из мира литературы, художники, музыканты? Или всё вместе: атмосфера большого города, творцы новой реальности и возможность «напрямую» пить из кастальского ключа вдохновения?
В.А.: Московская жизнь началась для меня в 1963 году, как я уже говорил выше, и потом, после некоторого перерыва, когда я возвращался на родину, продолжилась летом и осенью 1964 года, когда я поступил в МГУ и стал постепенно ощущать себя почти москвичем. Именно — почти. Потому что прочно обосновавшимся на столичных холмах москвичем я себя не считаю. Особого влияния никто не меня не оказывал. Был я знаком с Вознесенским, но, после того, когда он, прочитав мою книгу поэм, сказал мне в начале 1964 года, что я очень талантлив и могу приходить к нему в любое время, сразу же я понял, что делать этого не надо, и перестал с ним общаться. Независимость — чрезвычайно важна. Это я твёрдо знал. Это у меня — врождённое. Арсений Александрович Тарковский, которого я знал, человек строгий и на похвалы не очень-то щедрый, говорил многим пишущим людям, что в моих стихах каждая строчка гениальная. Но и его предпочёл я не тревожить моими визитами, чтобы никто не подумал — мол, вдруг я навязываюсь к нему, ищу помощи. Было у меня своё общение, свой круг друзей. Вадим Борисов, один из лучших людей России, знаток литературы, историк, редкостный умница, был нашим лидером — и я всегда прислушивался к его суждениям о поэзии, в том числе и о моих стихах. Востоковед и отличный прозаик, вещи которого так до сих пор и не изданы, Владимир Брагинский, был моим другом — и его мнение тоже было всегда важно для меня. Поэты Юрий Кублановский, Аркадий Пахомов, филолог и прозаик Александр Морозов, историк искусства Михаил Соколов, колоритнейший человек Николай Мишин, поэт Александр Величанский и ещё некоторые люди — вот наш круг. Ну и, конечно, поэт Леонид Губанов. Дружил я и с людьми, которые были старше меня по возрасту: поэтами Генрихом Сапгиром, Игорем Холиным, прозаиком Андреем Битовым, выдающимся знатоком искусства Виталием Пацюковым, поэтом и прозаиком Леонардом Данильцевым, поэтессой Натальей Горбаневской, поэтом и замечательным философом Арсением Чанышевым. Дружил даже с Эдиком Лимоновым — в его московский период, когда я помогал ему освоиться здесь и делал для него столько добра, о котором он позже сознательно забыл. Дружил с поэтом и прозаиком Дмитрием Савицким, прозаиками Николаем Боковым и Сашей Соколовым. С художниками — Игорем Ворошиловым, Владимиром Яковлевым, Анатолием Зверевым, Петром Беленком, Владимиром Пятницким, Михаилом Шварцманом, Василием Ситниковым, Олегом Целковым, Вагричем Бахчаняном, скульпторами — Геннадием Бессарабским, Эрнстом Неизвестным. С Натальей Светловой (до того времени, когда она стала Солженицыной). И не просто со многими, а с очень многими тогдашними творческими московскими людьми. Так уж получилось. Возможно, за дружбы иногда принимал я в молодости просто добрые приятельские отношения. Но мне хотелось верить, что это именно дружбы. Для меня было важно в прежние годы ощущение всеобщего единства, многообразного, щедрого на таланты, этакой орды, существовавшей вопреки официальщине, разновозрастной, весьма пёстрой по составу, своеобразной творческой армии, где всё было взаимосвязано. Все тогда знали друг друга. Поэты — порой рисовали. Художники — писали стихи и прозу. Было — непрерывное, полезное для всех общение. Было — постоянное, всеобщее творческое горение. Была у нас та отзывчивая среда, о которой писал Чаадаев, утверждая, что слово живёт лишь в этой среде. Парижа у нас не было. Но зато была — Москва. И сюда стягивались пишущие и рисующие люди со всего Союза. Безусловно, это был второй русский авангард — так нас теперь называют. И я считаю, что был он намного ярче парижского авангарда начала двадцатого века. В непростых советских условиях, в изоляции от всего, что происходило в окружающем нашу огромную страну западном и восточном мире и только урывками пробивалось сюда сквозь границы и различные идеологические преграды, но зато с безусловным наличием дара у каждого, зачастую интуитивно, с полнейшей отдачей, упрямо, целеустремлённо, самоотверженно, все мы делали свои собственные открытия, развивались, росли, — и творчество это было неофициальным, полузапретным или даже запретным, но было оно именно настоящим, и в итоге — победило.
Г.К.: Мне, как петербуржцу, интересно узнать, связывает ли Вас что-то с нашим городом? И каким он был — литературный Ленинград 60-х? Ведь тогда еще жила великая Ахматова? Был ли захвачен Ленинград тем поэтическим смерчем, который захватил Москву?
В.А.: С Ленинградом шестидесятых и семидесятых годов связывает меня настолько много всего, что можно об этом написать пространное эссе, а то и книгу. Да я и так уже немало написал об этом. Я часто приезжал тогда в Питер. А в 1972 году жил там несколько месяцев. Там были и дружбы, и хорошие знакомства. Почти вся питерская богема. Поэты — Владимир Эрль, Александр Миронов, Олег Охапкин, Виктор Кривулин, Глеб Горбовский, Виктор Немтинов, Константин Кузьминский, Пётр Чейгин, Юлия Вознесенская, Кари Унксова, Алексей Хвостенко, Аркадий Драгомощенко и другие. Прозаики — Андрей Битов и его жена Инга Петкевич, Сергей Довлатов, Юрий Шигашов. Художники — Михаил Шемякин, Александр Чередниченко. Прекрасные петербургские дамы. Фотографы богемы. Режиссёр Владимир Бродянский, чудесный мой друг. Многочисленные любители и ценители поэзии. И так далее. Перечень можно долго продолжать. Общаться с Бродским у меня никогда не возникало желания. Мы с ним — разные планеты. Ещё в конце 1965 года, прочитав мою книгу стихов «Лето 65», Наталья Горбаневская сказала: раньше она считала, что в России есть один поэт — Бродский, а теперь считает, что в России есть два поэта — Алейников и Бродский. Меня это не удивило и особо не впечатлило. Цену своим стихам я и так знал. И соревноваться ни с кем не собирался. Жил по-своему, как получалось, писал по-своему, был самим собою, молодым, полным сил, независимым, ни к кому со своими писаниями не навязывался, потому что стихи мои сами приходили к понимающим людям, и отчётливо понимал, что я в развитии, в движении, что я дружен с речью — и она ведёт меня сама, что очень многое у меня впереди — и надо мне просто работать, совершенствоваться, писать новые вещи, а остальное всё само приложится. Точнее всех уже в начале нового столетия сказала замечательная поэтесса Марина Саввиных: «Бродский — кухня, Алейников — вселенная». Питерские люди всегда противопоставляли себя людям московским. Культура, мол, особая. Да и всё прочее. Но я с ними ладил. Может быть, потому, что поэт я всё-таки не московский, а совсем другой, со своим миром. Делить нам было нечего. А общение оказывалось полезным для всех нас.
Г.К.: Почему Вы, в конце концов, уехали из Москвы? Ведь в столице журналы, издательства, нужные знакомства? Это стечение обстоятельств, или сознательный выбор?
В.А.: В давние годы, в шестидесятых и семидесятых, при любой образовавшейся возможности, я старался уехать из Москвы. Прежде всего — на родину, в Кривой Рог, в родительский дом. С ним у меня столько хорошего связано! Жил там, сколько получалось. Писал мои новые вещи. Общался со старыми друзьями. Потом возвращался в столицу, где была совсем другая жизнь. В молодости я любил путешествовать. Ездил по России, по древним её городам. По украинским просторам. Постоянно бывал в Крыму. Нередко — на Кавказе. В период семилетних моих бездомных скитаний криворожский дом неизменно становился для меня, измотанного невзгодами, спасительным пристанищем. В зрелые мои годы, как я порой, вроде бы отшучиваясь от любопытствующих граждан, а на самом деле вполне серьёзно говорю, внешний мир сузился, зато внутренний мир непрерывно расширяется. Не случайно, после того как с криворожским домом пришлось расстаться, надёжным пристанищем стал Коктебель. Поселившись здесь, я так интенсивно работал, что вовсе не думал о том, что новые тексты надо где-нибудь публиковать. Главным было — движение речи, творчество. В начале девяностых, в период нежданно образовавшегося свободного книгопечатания, вышли несколько моих больших книг стихов. Некоторые мои друзья хорошо понимали, насколько тяжёл для меня груз неизданного, и содействовали их изданию. И когда я освободился от этого груза, передо мной открылось множество разнообразных возможностей для продолжения работы. И это меня окрыляло. Позже, на протяжении девяностых, было у меня считанное количество публикаций в периодике, можно сказать — случайных. Впрочем, издание моих книг тоже почти всегда было случайным. Для того, чтобы как-то продвигать себя, сроду я палец о палец не ударил. Другим людям — охотно помогал. Но рекламировать себя, добиваться публикаций, ходить по редакциям — не хотел. Срабатывала наша давняя самиздатовская этика: никуда не ходить, никого ни о чём не просить. И вот, уже в начале нового века, приехал я однажды в Москву — и вдруг внезапно осознал, что написано ведь много всего, и стихов, и прозы, и что-то с этими писаниями надо делать. Взял первую попавшуюся книгу, вышедшую в издательстве «Аграф», увидел в ней телефон издательства — и позвонил туда. Назвался — мол, я такой-то. А мне ответили: «Как хорошо, что вы позвонили! Мы сейчас как раз о вас говорим. Приезжайте!» И я приехал. Главный редактор, Алексей Парин, вставил диск в компьютер, просмотрел несколько страниц одной книги прозы и сказал: «Берём! А ещё есть?» Я ответил: «Полно всего!» И в «Аграфе» вскоре вышли, одна за другой, три мои книги прозы. Позже я познакомился с Сергеем Макаренковым — и он тоже стал издавать мои книги в своём издательстве «Рипол классик». И потом начали мои книги выходить в разных издательствах — московских, питерских, киевских. Так и продолжается это поныне. С запозданием, конечно. Ну и пусть. Издают ведь меня. И слава Богу, что так. Никаких заработков, кроме получаемых изредка крохотных роялти, эти издания не приносят. Часто, вместо гонораров, мне выдают какое-то количество экземпляров. Но я не огорчаюсь — и не ропщу на все эти грустноватые обстоятельства. Раз хотят издавать — пусть издают. Да и в периодике непрерывно появляются мои публикации. Так что, хоть и живу вдали от столицы, тексты мои люди читают. Оказывается, меня помнят. И даже любят мои писания. А некоторые и хорошо их знают. В Москве иногда бывали у меня и творческие вечера, и выставки. В начале 2020 года предложили мне устроить творческий вечер в Новом пространстве Театра наций. Я согласился. Пришёл. Устроитель изумлённо сказал мне: «Аншлаг!» Зал оказался битком набитым людьми. И после чтения ко мне стояла очередь желающих, чтобы я подписал им книги мои. Чуть позже, на творческом вечере в музее Зверева, слушателей тоже было много, и тоже я подписывал книги. И так бывало всегда. На людях теперь читаю я редко. Но люди утверждают, что для них это бывает событием. В 2012 году была в Питере, в галерее «Борей», моя большая выставка, целых пять залов были заполнены моей живописью и графикой, и в первый же день состоялось моё чтение. Тогда, после изрядного перерыва, я снова увиделся с давними питерскими приятелями и познакомился с петербуржцами новых поколений. Можно вспомнить и мои выставки и творческие вечера в Москве — в Литературном музее, в клубе «Классики 21 века», в культурном центре «Покровские ворота», в редакции журнала «Знамя», в галерее «Брюсов арт», в Гостином дворе и в других местах. И везде — было внимание. И, что совсем уж отрадно, — понимание. Ну а жить я привык — в Коктебеле.
Г.К.: Есть такая замечательная книга «Пути русского богословия». И её автор, священник и богослов (кстати, Ваш земляк — Флоровский родом из Елисаветграда, т.е Кировограда, сегодня — Кропивницкий) размышляя о русской поэзии, высказывает интересное наблюдение. Он утверждает, что у каждого большого русского поэта за спиной стоит большой философ. Например, Блок — это «комментарии к Владимиру Соловьёву». И изучать их необходимо вместе — иначе не поймёшь. Был ли кто-то из ваших современников или мыслителей прошлого, кто повлиял на формирование Вашего мировоззрения? Я, например, нахожу в Вашем творчестве и влияние Григория Сковороды, и Ницше, и философов — евразийцев, и отчасти дух Веды. Это сознательное следование каким-то философским системам или «учёности плоды»?
В.А.: Наиболее близок мне Григорий Саввич Сковорода. Интересны и важны некоторые русские философы. Пожалуй, Розанов. Ригведа. Но никак не Ницше и не западная философия. Пусть это выглядит наивно и парадоксально, да только от моей бабушки, от моих родителей узнал я столько всего, жизненно важного и помогавшего мне на протяжении долгих лет, что любые философские сочинения меркнут перед этими знаниями. Народная мудрость — и целительна, и спасительна. Именно она — превыше всего.
Г.К.: Ваша жизнь всегда была непростой. И житейские проблемы нередко имели «рукотворный» характер. Многие из Ваших друзей и знакомых, не выдержав всевозможных препон, исходящих и от власти, и от многочисленных недругов, уехали на Запад. Уверен, они звали вас присоединиться? Почему Вы всё-таки не уехали?
В.А.: Моя жизнь в минувшую эпоху действительно всегда была непростой, и это ещё мягко сказано. Бывала она и тяжелейшей, и более чем сложной. Приходилось непрерывно выстаивать. Говоря проще — выживать. Не очень-то весело было в семидесятых скитаться годами, без крова, без средств, иногда подрабатывать, где придётся, оказываться то в Питере, то в Киеве, то в Одессе, то в Мещёрском краю, то в украинских степных сёлах, то в русской лесной глухомани, то в Крыму. Да мало ли где я бывал тогда! Поразительно вот что. Страдальцев на Руси любят. Их поддерживают. Им помогают. Это испытал я на собственном опыте. И осознание этого внимания, этого участия, сочувствия, этой обширной дружественности, да ещё и всё возрастающего интереса к моим стихам не только выручало меня, но и давало возможность дышать, упрямо преодолевать все сложности, постоянно работать. Я мог приехать в какой-нибудь город — и мои стихи, в самиздатовских перепечатках, там знали. И отношение ко мне было там серьёзным. Не говоря уж о Москве, где считали меня настоящим героем. Этот героизм дорого давался. Достаточно вспомнить изуверское давление властей и понятно каких органов. Или семь сотрясений мозга, устроенных мне, порой после чтения стихов на людях, тоже понятно кем. Или запрет на издания. Но, как это ни поразительно, я оказался крепким, выносливым человеком — и всё это и выстрадал, и преодолел. У меня никогда и в мыслях не было покинуть родину, эмигрировать, навсегда уехать на запад. И когда в конце 1989 года я оказался в Париже и увиделся там со многими уехавшими приятелями и знакомыми, то понял, что был прав. Родная почва под ногами — необходима. Она для меня — моё всё. Она действительно — Божий дар. Основа и оправдание творчества. В моём случае родная почва — та, на которой я вырос. Украинские земли. Бескрайние холмистые степи, тянущиеся на юг, к морю. Кривой Рог, растянувшийся вдоль рудных жил более чем на сто километров с нашей закрытой от окрестной промышленностью — высокими скалистыми берегами реки Ингульца, словно сознательно оберегаемой ими от разных нежелательных вторжений, когда-то сказочно прекрасной и щедрой Гданцевкой, заречным предместьем с заросшими деревьями улицами, с бесчисленными садами и парками, в начале прошлого века называвшимся Тихим приютом, где находился родительский дом. Теперь, в новом веке, в нынешней ситуации, когда столько всего на Украине изменилось, наш дом полностью разграблен фашиствующим зверьём и отнят у меня каким-то местным торгашом, хотя все документы на дом есть у меня. И, хотя в домайданные годы земляки всячески демонстрировали свою любовь и уважение ко мне и к моему творчеству и даже наградили меня орденом за заслуги перед городом, сохранению дома это не помогло. Всё погибло — сотни отцовских картин, мои, отцовские и мамины рукописи, фотографии, письма, книги, весь наш домашний архив. Исчезли все вещи, выломаны окна и двери, вырублен сад. И над домом, как сообщили мне знакомые, установлены огромные солнечные батареи, величиной с аэродром, а участок окружён высоченным бетонным забором, в котором нет калитки. Некоторые земляки пытались мне помочь. Один отважный местный журналист даже опубликовал в газете статью «Сохраним дом поэта для потомков». Но разрушителей это не остановило. Мне и в прежние годы, когда я приезжал на родину, разные идейные злобствующие отморозки порой в открытую угрожали. Видимо, для них я — москальский писатель. Да, я русский писатель. Как и Гоголь, А.К. Толстой, Хлебников, Нарбут, Ахматова, Зощенко, Катаев такие же, как и я, потомки казаков. Но современным нелюдям не дано это понимать. Разрушению — служат они охотно. А созидание — не для них. И приезжать на родину мне теперь нельзя — это опасно. Так вот родина, руками всяких мерзавцев, отблагодарила моего отца и меня за то, что мы всю жизнь воспевали её в нашем творчестве, и маму — за то, что она воспитала стольких благодарных ей доныне учеников. И прежний светлый рай остался лишь в памяти. Да ещё — в моих стихах и прозе. И поэтому родина моя несмотря ни на что жива.
Г.К.: Интересно, что Вы уже в самом начале своего пути предвидели тот интерес, с которым читатели будут искать встречи с вашими стихами и прозой. Ведь Вы ещё где-то в 60-х написали:
Не потому я напутствую вас —
Как-нибудь после поймёте,
Что за пора наступает сейчас —
Сами ко мне вы придёте.
Откуда у молодого человека из провинции — без нужных связей, «толкачей» и даже учителей возникла такая убеждённость, что всё будет именно так?
В.А.: Процитированные вами стихи написаны не в шестидесятых, а в начале девяностых, в Коктебеле. Но я ещё в юности твёрдо знал, что нахожусь на верном пути, что внимание к моим стихам и прозе обязательно будет впереди. Так и вышло. Были и есть современники, тоже понимавшие это. Когда среди нагрянувшей необычности свободного книгопечатания в одном издательстве готовили к изданию мои большие книги стихов, одна сотрудница, прочитав их, сказала мне: «Вы уже часть будущего». Работал я всегда очень много. Вела меня — речь. А она — не только русская, но и Вселенская. По-русски мы говорим с Богом.
Г.К.: Хочется спросить и о Бродском — поэте совершенно иного склада, мировоззрения, поэтической структуры. Лимонов в «Книге мёртвых» говорит: «… на английском Бродский стихов не писал, но тип мышления, или, вернее, взгляд — никак не русский. Он сам признавал свою зависимость от английской поэзии, называя своими учителями и средневекового Джона Донна и приветствовавшего его в Вене Одена. И если присмотреться к стихам Иосифа внимательнее, то налицо их явный архаизм. Так в конце 20 века не пишут». Вы с этим согласны?
В.А.: Не хочу рассуждать об этом. Пусть специалисты доискиваются до сути. Бродский для меня — полярный поэт. А Лимонов несмотря на некоторые свои литературные способности — завистливый предатель и провокатор. Знаю, что говорю. Мой друг, великий художник Игорь Ворошилов, ещё давным-давно коротко и ясно сказал о нём: «Явный бес». Так всё и есть.
Г.К.: Сегодня Вы живете в Коктебеле. Прекрасное место, осененное гением Волошина и Грина? Вы ощущаете их присутствие?
В.А.: В Коктебеле я впервые оказался в мае 1964 года. И сразу понял, что когда-нибудь я буду здесь жить. Летом 1965 года, после изгнания из МГУ, во время работы в археологической экспедиции на Тамани, приезжал сюда, а после экспедиции снова приехал и довольно долго жил здесь. Позже, на протяжении многих лет, постоянно приезжал в Коктебель. И летом 1991 года, можно сказать — чудом, образовался дом, в котором наша семья стала обитать. Я знал стариков волошинского круга. Дружил долгие годы с Марией Николаевной Изергиной, великой женщиной, в доме которой бывало множество достойных людей, среди них — Анастасия Ивановна Цветаева. Знал, конечно, Марию Степановну Волошину. Читал порой стихи в доме поэта. Знал скульпторов Анатолия Ивановича Григорьева и Ариадну Александровну Аренд. В Старом Крыму — знал вдову Александра Грина, Нину Николаевну, и друга Велимира Хлебникова, поэта Григория Николаевича Петникова. Общение со всеми этими людьми было полезным, необходимым и важным для меня. Коктебель в шестидесятые и семидесятые годы был настоящим островком свободы для вольнолюбивой молодёжи, да и не только для неё, но и для представителей старших поколений. Тогдашние наши встречи, беседы, чтение стихов, ощущение радости, особой праздничности — на фоне оставшейся где-то осторонь советской будничности, взаимопонимания, прилива новых сил — не забудутся никогда. Грин о своём романе «Блистающий мир» говорил, что это — парение духа. Так вот в Коктебеле в минувшую эпоху был жив дух. Он и в новом столетии — жив. Со временем Коктебель очень изменился. Прежний приморский посёлок превратился в курорт с хаотичной густой застройкой, заполненный летом толпами отдыхающих, в основной своей массе не имеющей представления ни об истории этого места, ни о Волошине. Однажды, в конце девяностых, шёл я с моря домой. Впереди меня бодро поднимались вверх по улице двое «новых украинцев», парень и девушка, и непрерывно говорили о политике: «Порошенко, Тимошенко, Тимошенко, Порошенко…» Вдруг парень спросил девицу: «Слухай, а хто такий Волошин?» Она, растерянно: «Не знаю!» Парень, возмущённо: «От и я не знаю! Так чому ж тоди тут його музей стоить?» Мол, раз уж они, продвинутые, молодые, хваткие, не знают, то с какой стати здесь музей какого-то неизвестного именно им Волошина есть! Дремучесть этих представителей новых поколений поразительна. По счастью, нормальные люди знают, кто такой Волошин и любят Коктебель. Некоторые мои знакомые, уехавшие на Запад, всё равно порой приезжают на давно любимый ими берег, тянет их сюда, и они утверждают, что пытались найти аналоги Коктебеля в зарубежных странах, да так и не нашли. Он один на земле такой, совершенно особенный, единственный и неповторимый. И когда разъезжаются разномастные отдыхающие, то осенью, зимой и весной в Коктебеле снова ощутим — дух. Выразить это или объяснять — не надо. Это надо чувствовать так, как умеем мы, старые коктебельцы. Если Коктебель кого-то не желает принять, этот человек никогда здесь больше не появится, а если он кого-то принимает — это уже надолго, даже навсегда. И, конечно, это место — мистическое. Коктебельской мистикой, доброжелательной к понимающим людям, пронизана вся округа. Бывают здесь и чудеса. В мае 1991 года приехал я на конференцию в Доме Волошина. Мероприятие оказалось довольно скучным. И вдруг я ощутил — зов. И отправился прямиком на гору, на могилу Волошина. И обратился к нему, как поэт к поэту. И сказал ему, что мечтаю здесь жить и работать, во имя речи. И понял, что он меня услышал. Спустился с горы. Искупался в море — и там с меня слетел крест. Это был — знак. В Москве я купил себе другой крест. Летом, всей семьёй, приехали мы в Коктебель, жили у Марии Николаевны Изергиной. Пришёл сосед, сказал: «Володя, я знаю, что ты ищешь дом. Тут один человек продаёт старый болгарский домик, сходи туда, посмотри!» Мы с женой пришли. И фамилия хозяина оказалась, конечно, — Волошин. И мы, совсем незадорого, купили этот домик. И стали в нём жить. Были у меня приглашения в некоторые страны — и я намеревался побывать там. Но сразу же всё это как отшибло. После некоторого перерыва я снова начал писать стихи — и работал непрерывно. Более того — у меня открылась вторая память. Я стал вспоминать мои тексты, утраченные в бездомные годы. А потом стал вспоминать минувшие бурные годы — и начал писать прозу. Появлялись новые книги, одна за другой. Так вот с тех пор и работаю здесь. Да ещё и появился новый дом, вырос, как по волшебству. Хотя, разумеется, мы и сами много работали, когда строили его. И в этом доме труды мои продолжаются. Волошин — помог мне. И я работаю в Коктебеле — во имя речи. Присутствие Грина — тоже здесь постоянно ощущается. Следует помнить, что Грин — никакой не романтик, а серьёзный мистик, тоже доброжелательный к понимающим людям. Жизнь коктебельская, эта совершенно особенная реальность, явь — полна загадок и тайн. И несмотря на диковатое нынешнее вторжение расхристанной и малограмотной повседневности, всей этой грубой современности явь коктебельская — выстояла, уцелела, потому что, хранимая свыше, она, как и прежде, жива.
Г.К.: Возможно, это интервью прочтёт кто-то из тех, кто способен загореться, на мой взгляд, хорошей идеей. Почему бы не устроить в Коктебеле что-то наподобие Платоновской Академии? Только с литературным уклоном. Молодые поэты, прозаики приезжали бы на пару недель в Коктебель, где могли бы общаться, слушать и видеть Вас. Большого поэта, художника, прозаика, гордость русской литературы, который, я уверен, поделился бы с ними секретами мастерства. Полагаю, за такую возможность многие готовы заплатить. Как Вы на это смотрите?
В.А.: Вряд ли это удастся сделать. Пишущая публика нынче совсем другая, чем в наши прежние годы. Современные поэты, вернее, те, кто почему-то считают себя поэтами, которых расплодилось несметное количество, думают, в основном, о себе любимых, и почти всегда толком не знают своих предшественников. Да и сам я не собираюсь кого-нибудь чему-нибудь учить. И тем более — учить жить. Всегда вспоминаю Гумилёва, сказавшего однажды Ахматовой: «Аня, если я буду кого-нибудь учить жить, ты сразу же меня отрави». Поэзии — не научишь. Это дар. Бывает он лишь у считанных людей. Да и не люблю я что-то кому-то рассказывать, доказывать, объяснять. Зачем? Всё моё — при мне. А в свой мир никого я не пускаю. В Коктебеле давно уже в сентябре бывают волошинские литературные фестивали. Раньше меня звали на них — и я порой приходил, даже читал иногда стихи. И всегда чувствовал себя инопланетянином среди молодых и не очень-то молодых граждан, что-то пишущих, весьма активных, взбудораженных, приехавших сюда, чтобы «потусоваться», попить вина, купаться в море, завести полезные знакомства, себя показать и людей повидать, хватких, деловых, в основной своей массе малоспособных и совершенно неинтересных для меня. Помню, сказал я однажды одному знакомому, что ощущаю себя среди них, как мой учитель Иоганн Себастьян Бах среди бесчисленных музицирующих современников. И я перестал ходить на эти фестивали. Замечу, что теперь нет уже того внимания к поэтам, того понимания поэзии, которые были в Коктебеле в минувшую эпоху. Из старых, настоящих коктебельцев — остались немногие считанные люди. Так называемые «новые коктебельцы», вовсе не бедные, построившие здесь гостиницы и целые поместья, только имитируют свой интерес к литературе, к искусству, и заняты прежде всего своими делами. За тридцать с лишним лет моей коктебельской жизни никто из них ни разу не спросил — как я живу, что пишу. Даже сотрудницы музея Волошина никогда не интересовались этим. Все знают, что я живу здесь так долго, что много работаю, — и этого им, видимо, достаточно. Это раньше, лет пятьдесят или сорок назад, когда я где-нибудь читал в Коктебеле стихи, собирались огромные толпы слушателей, а когда я шёл по улице, за мной тянулся длинный хвост любопытных, чтобы просто поглядеть на меня, на поэта. Эти времена безвозвратно прошли. Конечно, меня навещают порой достойные люди, с которыми есть о чём поговорить, которые дорожат дружбой или знакомством со мной, знают и ценят мои писания. Но я сознательно живу здесь затворником. Так получилось. И меня это вполне устраивает. В моём возрасте и время дорого. И оно необходимо не для болтовни, а для труда.
Г.К.: Интересно, как Вы сами определяете жанр, в котором работаете? Это, конечно, условность, но тем не менее, Пушкин — это реализм, возникший на изводе романтизма. Лермонтов — как писал Даниил Андреев, — «мистик по существу». Маяковский — футурист чистой воды, даже в своих агитационных стихах. А к какому жанру Вы бы отнесли свое творчество?
В.А.: Моя поэзия — сплав, синтез. В ней — и традиция, и авангард. И всегда — новизна. Прозу мою от поэзии я не отделяю. Они взаимосвязаны. Моя проза — это проза поэта, свободная, ассоциативная, ритмическая, тяготеющая к поэзии, и в то же время это своеобразные воспоминания о былой эпохе и о моих друзьях и соратниках по нашему отечественному андеграунду, одним из основных героев которого был я, по мнению специалистов, в прежние времена. Один литературовед утверждал, что мои тексты — поэмы. Другой писал, что я — Нестор русского андеграунда. Третий писал, что моя фантасмагорическая проза стоит вровень с лучшими книгами Маркеса. Да мало ли что кто-то говорил! Моя проза — именно проза поэта. И в ней тоже — сплав, синтез. Лучше всех о такой прозе когда-то сказала Марина Цветаева. Кроме вещей об андеграунде, у меня есть немало прозы другого рода. Множество моих текстов — стихов, прозы, переводов, — доселе не изданы. Когда-нибудь, надеюсь, издадут хотя бы часть этих писаний.
Г.К.: Мне всегда интересно, как работают поэты. С прозаиками всё понятно: проснулся, выпил кофе с бутербродом и за стол, выдавать свои ежедневные 250 или 500 слов. Как Хемингуэй. Или 10 страниц, как Стивен Кинг. У вас есть ежедневная «норма выработки»?
В.А.: Никакой «нормы выработки» у меня никогда не было и нет. Бывают периоды, когда я работаю непрерывно, день за днём. Бывают и паузы, которые тоже полезны. В девяностых, в Коктебеле, я нередко работал по десять-двенадцать часов в день, когда писал мою прозу. Да ещё и столько книг стихов написал! Никто в то время не трудился так самоотверженно и много, как я. Причём тогда мне и в голову не приходило, что надо бы эти мои писания попробовать где-нибудь издать. Главным и самым важным — было творчество. Потом, позже, с возрастом, выдерживать такой ритм стало мне трудновато. Но я всё равно постоянно тружусь. Как же — без этого? Это спасение для меня. Каким бы ни было моё состояние, стараюсь трудиться. То есть делаю то, к чему призван. Ведь никто, кроме меня, не напишет то, что я обязан написать. Я должен высказаться. И вот — появляются тексты, в разной стадии завершения. Постепенно они улучшаются, обретают оснастку, до тех пор, когда я понимаю, что они — существуют, живут. Всё это длится годами, десятилетиями. Нет смысла или причин объяснять — как всё происходит. Всё уже сказано — самими текстами. Пусть современники читают мои книги и попробуют, каждый по-своему, как уж сумеют, понять их. Ещё раз говорю: основа всего сущего — слово, речь. Если пишущий человек дружен с речью, если знает, что это, как и любовь, движущая сила бытия, то созданные им произведения будут долговечными, помогут людям посреди бесчисленных сложностей жизни, сумеют привести людей к желанному свету впереди, а может быть, некоторых и спасут, потому что жизнетворная энергия целебна для душ и сердец.
Г.К.: В конце нашей беседы мне бы хотелось вспомнить Александра Блока с его «Письмами о поэзии». Он так определяет, почему произведение может считаться великим: «Я думаю, мы более уже не вправе сомневаться в том, что великие произведения искусства выбираются историей лишь из числа произведений «исповеднического» характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжёг себя дотла, — для того ли, чтобы родиться для новых созданий, или для того, чтобы умереть, — только оно может стать великим». Мне кажется, многие Ваши произведения подпадают под это определение. А у вас есть своя формула того, что считать «великим»?
В.А.: То, что помогает жить и сохранять на Земле благородство, честь, знания, нашу речь, значение светлого творчества, радость бытия, человечность и правоту созидательного труда.
Владимир Алейников: «Точнее всех уже в начале нового столетия сказала замечательная поэтесса Марина Саввиных: «Бродский — кухня, Алейников — вселенная».
__________________________________
И куда смотрит Нобелевский комитет по литературе? Давно их надо всех разогнать…
Большое спасибо!
Как ни смотри, Владимир Алейников сильно недооцененный поэт. Ему при жизни памятник надо поставить.
И все-таки, дорогой Владимир Дмитриевич, если посмотреть внимательней, к какой линии Вы себя относите: Баратынский, Анненский, Мандельштам или, как Соснора, — Пушкин, Блок, Хлебников, Пастернак?