История нашего поколения — видимо, уникальный, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого — своя. Но всё равно мы так и останемся — все вместе, молодые, полные сил: выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, — там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.
МОЙ САМИЗДАТ
(окончание. Начало в №4/2020 и сл.)
* * *
Ну нет его, внимания. От товарищей по судьбе. Нет, и ладно. Надо привыкать к этому. Да уж привык. Почти привык. Что-то вроде теплится, брезжит, — разглядеть бы, почувствовать: что? Может, просто показалось. Кажется — креститься надо. Бог — он со мной. Всегда со мной. Сам не знаю, зачем тебе пишу, зачем вообще пишу всё это? Я привык здесь писать письма — мысленно. А бывает, напишу кому-нибудь письмо, поговорю вроде с человеком, и откладываю его, не отправляю. Наверное, за прошедшие годы накопилось таких писем немало, — искать их и читать некогда, — пусть лежат, — когда-нибудь, глядишь, сами найдутся, потому что всё приходит ко мне само, — наверное, в них, в этих письмах, зафиксированы всякие мои состояния, — наверное, наверное. Да наверняка. Ну и пусть. Да и это письмо, быть может, не отправлю, как не раз уже бывало, — напишу да отложу, выскажусь, а письмо останется неотправленным, пусть живёт само по себе.
…Давным-давно, когда-то, в семьдесят втором, сочиняли мы, Саша, с тобою вдвоём развесёлую прозу, сочиняли под настроение, перед этим, конечно, выпив, а потом и развеселившись, сочиняли в моей квартире, той, которой вскоре уж не было, на машинке моей, на «Консуле», той, которой вскорости тоже больше не было у меня, мы записывали её, нашу прозу, конечно же, шуточную. Я запомнил её наизусть. Вдруг — тебе она пригодится.
Итак:
Владимир Алейников и Александр Морозов
Шуточная проза
Абрикосы были уже распроданы, и он купил ананас. Большой ананас, сочный, как оказалось потом, и сладкий.
Жена была польщена. Она всегда ставила ему в пример возлюбленного одной своей подруги, которая очень любила абрикосы, и стоило ей сказать: «По щучьему велению, по моему хотению», — как они появлялись перед ней в её постели.
Павел Бекасов разулся, снял пальто и сел в изголовье.
— Погоди, погоди! — сказала жена. — Сперва ананас.
Бекасов подождал.
Ананас жене понравился.
Утром Бекасов выглянул в окно и увидел, что день — чудесный, а соседский мальчик Витя уже пошёл в школу.
Он открыл форточку и достал из болтавшейся за окном авоськи рыбные котлеты.
Жена причёсывалась.
— Сегодня никуда не ходи, будь дома, жди меня. В пятницу приедет дядя, должны же мы принять его по-человечески. Мне стыдно перед людьми, что у меня не муж, а одни расстройства. Вымой посуду и выбрось все эти свои банки из-под майонеза. Отдай рубль соседке и позвони Сутягину — пусть забирает свои дурацкие ассамбляжи. Чао!
Бекасов запер дверь и плюхнулся на диван.
«Какой же я…» — подумал он и сладко потянулся.
В голове его вертелась сутягинская прибаутка: «Если зимой не съедят, то весной посадят».
Но тут в дверь постучали.
Бекасов, чертыхаясь, встал и спросил:
— Кто там?
— Открывай, открывай! — послышался за дверью голос Сутягина. — Старик, — сказал он, закрывая за собою дверь, — взяли!
— Кого?
— Меня и Груню.
Теперь мы на время оставим двух друзей-художников, которые ещё долго обсуждали радостную новость: две работы Сутягина и ещё одну работу художницы Груни Глинтуховой выбрали приехавшие из-за рубежа искусствоведы, и эти работы будут вскоре экспонированы на международной выставке в Барселоне.
Скажем несколько слов о жене Павла Бекасова, скромной сотруднице одного из московских военных ведомств.
Сутягин рисовал одуванчики, а Груня — съестное.
Бекасов тоже рисовал съестное, но преимущественно дичь. Фамилия Груни была Глинтухова.
Сутягина звали Борис. Он был учеником Дерюгина, который первым разрешил живописную проблему конкретной вещи в символическом пространстве.
Следуя заветам своего славного учителя, Сутягин, тем не менее, был новатором.
От утюгов, пудовых гирь, сырных и сахарных голов своего учителя он перешёл к предметам более одухотворённым.
Его полотна были такими лёгкими, что, казалось, дунь на них — и мириады маленьких пушинок покинут терпкий стебель и вмиг окутают солнечный луч, каким-то чудом попавший в его мастерскую, соседствовавшую с полуподвальным помещением жилищно-эксплуатационной конторы номер тринадцать.
Вопреки всему Сутягин считал эту цифру счастливой и на свои персональные выставки представлял число своих работ, делимое на тринадцать.
Груня Глинтухова была своенравной ученицей Павла Бекасова.
Когда-то он возил её на этюды, показывал ей токующих тетеревов, но она предпочитала всей этой живности киевские котлеты…
* * *
…На этом рукопись наша прерывается, Саша.
Были, вроде, у нас ещё наброски. Но — небось, развеялись, там, давно, далеко, посреди скитаний моих.
Надеюсь, что сия совместная, дружеская проза — даст ещё один дополнительный штрих к твоему, Саша Морозов, автор «Чужих писем» и прочих вещей, в разных жанрах, различных объёмов, творческому облику — своеобразного, оригинального, во всех отношениях, российского, московского, останкинского писателя.
Помню, что, сочиняя нашу прозу, мы оба очень смеялись.
В памяти остался и кусочек тогда же сочинённого, уже только тобой, Саша, самостоятельно созданного, шуточного стихотворения:
— Жив Алейников на свете — сумасброднейший поэт. Что ни спросишь, он ответит: «Я — поэт, а ты, брат, — нет.» Я сказал ему однажды: «Ты, приятель, много пьёшь.» Он ответил: «Этой жажды никогда ты не поймёшь.» Я и так ему и эдак всё толкую об одном, говорю: «Лимонов Эдик в твой уже не ходит дом. Было время — вместе пили. Почему же он ушёл?» Отвечает: «…»
А вот что я отвечал тебе, Саша, — я уже забыл.
Может быть, стихотворение твоё просто-напросто не было дописано? Иначе я бы его запомнил.
Что касается Лимонова, то на твой вопрос могу — через двадцать восемь лет — ответить, прозой: ушёл, чтобы самоутвердиться подальше от меня.
Вот и всё. Понимай, как знаешь.
Или, может быть, — как хочешь.
Как писала Зина Новлянская:
— Как хочешь, как знаешь, — а я не хочу и не знаю…
Или — так, как написано в заголовке газеты, лежащей у меня на столе:
— Хочешь? — значит сможешь.
Вот ведь как залихватски пишут!
Значит могут. Всё бы — вот так.
…Лишь касанье чего-то. Лёгкое. Невесомое. Так, пушинка. Нет, снежинка. Таянье звёздчатое. Тайна. Что это — явь или сон?..
Помнишь, Саша, — в самом начале девяносто третьего года, в январе, попросил ты меня написать о тебе? Ты надеялся напечатать хотя бы отрывок из давнишних «Чужих писем» — где-то, вроде — у Иодковского, в небывало демократической, с плюрализмом, литературной, популярной московской газете? Я, конечно же, написал.
Вот мой текст. Черновик у меня сохранился. Ежели ты сохранил экземпляр единственный предисловия моего, — ты его, может, даже используешь — если ты, конечно, захочешь, — в виде краткого послесловия — к тем же самым «Чужим письмам», что, естественно, вскоре выйдут в свет — отдельной, изданной быстро, даже больше — оперативно, симпатичной, вроде конверта, потому что это само, первым делом, легко, напрашивается, — выйдут первой книгой твоей.
Ну а если мой текст утерян, помни — есть он в письме моём.
* * *
Летом шестьдесят третьего года, на филфаке МГУ, в одном из высоких и длинных коридоров, сберегающем по традиции или по привычке от наружного шума и посторонних глаз не уничтоженное временем студенческое вольнодумие, я увидел необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Насторожённо-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окна, прямиком в природу, — туда, в шелестящие кроны деревьев, и дальше — за город, в лес.
«Босиком по траве я иду за стрелой. босиком по траве, колкой чащей лесной».
Осенью того же года, подарившей мне, как оказалось впоследствии, вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, переходов, лестниц, арок, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, «психодромом», из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутьё на слово, его деликатное, по пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одарённость, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец из «старины глубокой»? Как знать! Но был он — здесь, рядом.
«Не понимаю: как это — поэты ходят в гости?»
А вот — стали ходить. И общение всей осенней плеяды шестьдесят третьего было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Николай Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, — да и я, ещё не студент, не москвич, — с ними, вместе…
«Страсти! Больше страсти!» — восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения Соколов. Страстей было вроде хоть отбавляй. Но всерьёз они только начинались. По ком мои страсти теперь? Не по нам ли, тогда молодым?
Осенью шестьдесят четвёртого я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой шестьдесят пятого, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Саша Соколов, Михаил Соколов, Николай Боков, Александр Величанский… Вроде бы сам по себе получился СМОГ. И все мы, в той или иной степени, были к нему причастны. А потом…
«Порубили ольху. Корявую».
Вот что было потом. Плеяду норовили изничтожить всеми способами. Ан не вышло. Выжили. Даже те, кто умерли, выжили — творчеством. История нашего поколения — видимо, уникальный, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого — своя. Но всё равно мы так и останемся — все вместе, молодые, полные сил: выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, — там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.
Есть Морозов — поэт. Есть Морозов — филолог, исследователь литературы отечественной, открыватель и хранитель редкостей речи.
Осенью шестьдесят седьмого горело Останкино. К пятидесятилетию власти сжигали старые деревянные дома. Дым и угар относило ветром в сторону, к ногам статуи «Рабочий и колхозница», забрасывало в сокольнические аллеи, в глубь Лосиного острова. В воздухе роились клочья обгоревшей бумаги. Мы бродили с Морозовым по пепелищу. Жили мы тогда неподалёку друг от друга, в гости ходили пешком. В тот день встретились и не сговариваясь пришли к остаткам былого людского жилья. Просто потянуло туда, повело. Порыв ветра принёс к нам груду шуршащих бумаг. Я наклонился и поднял жёлтый, старательно исписанный листок. Посмотрел его — и протянул Саше.
Так начался Морозов — прозаик.
Вскоре появились его «Чужие письма» — повесть, ставшая событием для нас, тогдашних, уже успевших нахлебаться горького в жизни, представлявших собою неофициальную литературу, каковую, кстати, мы имеем честь представлять и до сих пор, так и не вписавшись, благодаря Богу, в безликие ряды членов союза писателей. Повесть перепечатывали, читали и перечитывали. Экземпляры её так и ходят до сих пор «от человека к человеку», не дождавшись пока издания. В повести этой — летопись одной человеческой жизни. А ещё в ней — дыхание времени. В ней — то редкостное соединение документа и комментария, словно в музыке — пения и сопровождения, которое даёт синтез, да и сам текст своим движением создаёт, сгущает тот магический кристалл, сквозь который различаешь каждый нерв ушедшего времени, с его характерными приметами, бытом, обречённостью и любовью.
Вслед за первой повестью появилась вторая, за нею — третья, четвёртая. Сформировалась тетралогия. Будучи изданной, она открыла бы читателю писателя замечательного, умеющего не только подмечать и обобщать, но и сострадать. Морозов — прежде всего поэт, а потому и настоящий прозаик, ибо не бывает иначе. Прежде всего поэты и двое других ярких прозаиков нашей плеяды — Саша Соколов и Николай Боков. Но Морозов и среди них выделяется, потому что в текстах его — свет Веры.
А ещё Морозов — кинематографист, создатель нескольких серьёзных фильмов. Но это — к слову. И говорит это о многообразии его таланта.
Пусть читатель ощутит тепло свечи, зажжённой Александром Морозовым более четверти века назад, пусть потянется на уединённый огонёк в ночном окошке. Пусть выйдет навстречу ему седой высокий бородач — писатель Александр Морозов, хранитель речи, русский человек.
6 января 1993 года,
Коктебель.
Владимир Алейников.
* * *
Легенда создана! — так я подумал, перечитав повнимательнее текст свой, тебе посвящённый.
Что ж, хорошо написано. В духе моём вполне. С пушкинским пониманием этого слова — товарищ. Вот он, подлинный текст. Пусть остаётся в письме. Да и живёт здесь — пусть. Здесь ему хорошо. Здесь ему, в окружении слов моих, может быть, даже уютно. Приятно — уж точно. Пусть остаётся — в речи. Лёгкая у меня рука! — так скажу я, Саша. Где они, годы наши? Вижу лица и свечи. Сколько же там огня!..
Вечереет. Небо над горами — ясное. Такое, что хочется сказать: яснее не бывает. Ясное — насквозь. Ясное как-то вглубь, а не вдоль, не вширь. Не в длину, не в высоту, не в стороны, — а вовнутрь, к сердцевине пространства.
— Мир ловил меня, но не поймал, — автоэпитафия Сковороды.
Это уж точно. Какова поступь человеческая в мысли, в речи — таково и расстояние между ловящим и ловимым.
Речь-то идёт о душе.
— Выше! Выше! Держи — Лётчицу! — так, вроде, у Цветаевой.
— Ещё раз, ещё раз я для вас — звезда, — у Хлебникова.
Пожалуй, только с этими поэтами, с Хлебниковым и Цветаевой, и сопоставимо то, что я сделал в русской поэзии. Да и то — я уже давно шагнул дальше, ушёл вперёд. И сделал, и сделаю ещё — даст Бог! — больше. Сделаю то, к чему — призван.
Вечереет. Цветут розы, светятся фосфорически, тепло и ровно, эти цветы Изиды, цветы Богоматери.
Друг Ишка — рядом. Вот уж друг так друг, настоящий.
Часто вспоминаю тебя, Саша. И письмо твоё — то самое, четвертьвековой давности, здесь, со мной, в бумагах моих.
За окном — Тепсень. Близко, почти рядом. Огромный, протяжённый холм. На этом плато стоял наш древний ведический город, назывался он — Поссидима. Что, или это не по-русски звучит? А как же ещё? По-украински — посидимо. Ну, что же. Посидим. Помолчим. Подумаем.
Плещет неподалёку — Русское море.
Там, выше — Русская степь, где я вырос. Мой город родной.
А здесь, в Коктебеле, — живу я. Живу, выходит, в пригороде Поссидимы. Поднимешься на холм, тронешь почву — сыплются всякие черепки.
На вершине Святой горы — могила ведического святого. Позже греки называли это культом Асклепия. По обоим перевалам поднимали на вершину больных, оставляли на ночь на могиле. Ночью, во сне, святой являлся им и называл причину болезни. Люди, как правило, исцелялись. Большевики уже после войны разрушили эту могилу. Сейчас вроде её восстановили.
Мощная, колоссальная энергетика у Кара-Дага и окрестностей. Звёзды, грозы, растения — всё особенное. Связь с Космосом. Долго об этом рассказывать. Да и не надо…
Беглый очерк состояния. Сгущу-ка его, по привычке, в отговорку: живу и работаю.
Стихи — есть. Есть ли — друзья?
Осознаю, что есть — матёрое одиночество.
Знаю, что с Букером я прав, потому и сообщаю об этом.
Скажи поклон близким своим. Обязательно работай. Не пей. «…длинноногий лосёнок.»
Береги себя. С Богом.
12 октября 1998 года.
Коктебель.
* * *
К письму своему прилагаю десятилетней давности текст — обо мне, написанный однажды, с помощью авторов «Тарантаса» и «Тараса Бульбы», тобою, Саша.
«Один великий поэт некогда упрекал своего столь же знаменитого в науках соотечественника, что тот якобы вознамерился уничтожить поэзию в природе, когда уподобил радугу оптическому эффекту преломления солнечных лучей в стеклянной призме.
Подобно ему и каждого из нас, должно быть, покоробит, если вместо слов “родная земля” услышим мы словосочетание “среднерусская провинция дерново-подзолистых слабогумусированных почв”.
Поэтому я и не стал бы называть собранные в этой книге содружества слов даже стихотворениями. Тут — сама поэзия, подлинное имя которой на сей раз — Владимир АЛЕЙНИКОВ.
У каждого поэта есть своя поэтическая родина, та малая родная земля, откуда ему однажды “вдруг стало видимо во все концы света”. Именно сюда возвращается потом всякий раз поэт, чтобы снова увидеть красоту поднебесную.
Край поэтических возвращений Владимира Алейникова — украинские степи. Те самые, про которые создателем повести “Тарас Бульба” было однажды воскликнуто: “Чорт вас возьми, степи, как вы хороши!..”
До сих пор пребываем мы в уверенности, что степи те и впрямь хороши. Их раздолье издавна сравнивают с привольем всей русской поэзии… Но теперь, увы, когда заходит речь о поэзии современной, вспоминается мне эпизод совершенно иной повести — повести “Тарантас”, герои которой, наслушавшись речей о необыкновенной красоте украинской степи, пожелали в том убедиться воочию, и вот — едут они по степной дороге, обозревают окрестности…
“— Признаюсь, — вдруг говорит один из них, зевая и потягиваясь, — скучненько немного, и виды по сторонам очень незамысловаты.
Налево гладко…
Направо гладко…
Везде одно и то ж…”
Литературная олигархия сделала всё для того, чтобы превратить наши творческие просторы в “бессмысленный жизни шлях” и прекратить в 1966 году поэтическую активность Самого Молодого Общества Гениев, среди которых был девятнадцатилетний Владимир Алейников. Его не печатали, но и сам он не очень-то стремился тогда быть низвергнутым в бездну советской стихотворной пустоты. Родная земля его поэзии не превратилась в провинцию слабогумусированных почв, и теперь там — вспомним гоголевское описание украинской степи:
“Вся поверхность земли представлялася зелёно-золотым океаном, по которому брызнули миллионы разных цветов. Сквозь тонкие, высокие стебли травы сквозили голубые, синие и лиловые волошки; жёлтый дрок выскакивал вверх своею пирамидальною верхушкою; белая кашка зонтикообразными шапками пестрела на поверхности; занесённый, Бог знает откуда, колос пшеницы наливался в гуще. Под тонкими их корнями шныряли куропатки, вытянув свои шеи. Воздух был наполнен тысячью разных птичьих свистов. В небе неподвижно стояли ястребы, распластав свои крылья и неподвижно устремив глаза свои в траву. Крик двигавшейся в стороне тучи диких гусей отдавался Бог весть в каком дальнем озере. Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха; вон она пропала в вышине и только мелькает одною чёрною точкою! вот она перевернулась крылами и блеснула перед солнцем…”
“Возвращения” Владимира Алейникова — книга о том, как совершается обретение небывалых дотоле художественных образов. Она лишена привычных знаков препинания. Не знаки, а слова, которые словно бы сами собой напрашиваются в произведение, являются для любого поэта творческим преткновением. Но для Владимира Алейникова — и это слова, которых, как говорится, из песни не выкинешь.
Именно этими, неведомо откуда появившимися словами отличается поэзия эпическая от лирической. Русской поэзии давно уже ведом эпос странствий, ратных подвигов, осадных сидений… Настал, очевидно, черёд эпоса возвращений к родной земле, и Владимир Алейников тут — первопроходец.
Александр Морозов.»
* * *
Назывался текст этот давний, помню, — «Радуга над землёй».
Вечереет. Нет в небе радуги. Но звезда моя — всюду со мной.
Не осталась игра игрой, как бывало ещё вчера — за Святою встают горой неоправданные ветра. То-то будет ещё клонить седину на холмах полынь — только некого нам винить, если чувствуем лунь да стынь. Придорожный хохлатый куст запылённым тряхнёт вихром — да тревожный взметнётся хруст вслед за птичьим крутым пером. И кому мне сказать о том, что я вижу вон там, вдали, на откосе застыв пустом киммерийской сухой земли?
Что за облако над Святой горой? То ли тени там, то ли тернии, — ну а выше что? Подивись порой — там звезда горит предвечерняя. Не ко времени — а иных ясней, всех светил в ночи незабвеннее, — потому-то я всей душою с ней, да и слов уж нет сокровеннее.
Слово. Память — во времени.
Свет звучащий добра.
Отзвук имени — в темени.
Речь.
Святая гора.
…Мой самиздат. Слух мой и взгляд. Путь мой во мгле. Свет на земле. Звук или знак? Отклик и лад. Именно так. Мой самиздат.
Мой самиздат начался для меня ещё в шестьдесят втором году.
Жил я тогда на Украине, в Кривом Роге, степном, таинственном и совершенно особенном, обладающем магнетическим притяжением городе, и от роду мне было шестнадцать лет.
Название родного моего города, как гласило донесшееся из позднего ведического времени (имя его — время Бусово, по «Слову о Полку») предание, связано с именем князя Криворога из рода Белояра.
На исходе шестого века нашей эры Криворог собрался в поход на Сурож. Там, в старинном, исконном русском городе, на морском побережье, крепко сидели греки.
Прежде всего, по традиции древней, надо было узнать волю Бога. Криворог, согласно традиции, выпустил на волю белого голубя, птицу Вышня.
Князь следил за полётом его напряжённо, внимательно. Почему? Потому что ждал он не чего-нибудь там, а знака. Потому что был очень важен этот — птичий, небесный — знак. Ведь куда полетит голубь, туда и следовало рати всей идти.
Голубь вначале поднялся высоко в небо — и там, в синеве, в ясной выси безоблачной над пространством степным, наслаждаясь нежданною волей, упоённо парил, зависая вверху еле видным комочком, трепещущим в струях воздушных, превращаясь в белую точку, чуть заметную, но потом словно спохватился, пришёл в себя и полетел по направлению к Тавриде.
Вслед за ним двинулась рать Криворога.
Греки сурожские были разбиты.
А Криворог с богатой добычей возвратился в Русскую степь. И в честь его было названо одно из степных урочищ при слиянии тогда ещё полноводных рек — Ингульца (Хингули — ведической древности, Пантикапеса — скифов) и Саксагани.
На этом месте позже возник город, и среди основателей его были мои предки по отцовской линии.
Преданье старины глубокой стало звеном традиционного для Украины, устного, так сказать, самиздата — и начисто опровергало более позднюю версию возникновения города, относящуюся уже к запорожским временам. И старина была права — в начале было слово, название места, древнего поселения, и только потом — большой город, где я вырос.
Повзрослев и почувствовав силы, я сумел преодолеть властное притяжение насыщенной рудами земли — и, словно вслед за голубем, потянулся в Москву, а со временем — в Крым, и вот уже десятый год кряду живу в основном в Коктебеле.
Но вернёмся к действительности, прошедшей перед глазами.
Итак, был я очень юн и вовсю писал стихи.
В нашем городе существовала группа молодых поэтов.
Разумеется, кое-где я встречал их, этих провинциальных поэтов начала шестидесятых, таких окрылённых, романтически настроенных, с огоньком в глазах, с пониманием своей обособленности, избранности, выделенности из толпы, в вельветовых брюках, свитерах и ковбойках, с вызовом и задором в голосах, с неистребимым южным произношением, — да, встречал их порой, на местном «Бродвее», в парках, в библиотеках, и даже бывал на некоторых их выступлениях перед публикой. Ну и, конечно, периодически читал их стихи в городской газете, на публикации поэзии не скупившейся, — такое уж было время.
Мне очень хотелось познакомиться с этими ребятами, но я почему-то стеснялся. Что-то меня сдерживало.
Я был одиночка, мечтатель. То, что я писал, стихи и прозу, я никому не показывал. Компания сверстников у меня, естественно, была, и все они знали, что я пишу, но творчество моё тогда ещё не успело войти в круг их интересов.
Меня тянуло к людям, более старшим по возрасту. Мне нужны были знания, общение. Нужна была — среда.
В мае шестьдесят второго года я решился-таки выйти на свет Божий.
Дом Учителя объявил конкурс на лучшее поэтическое произведение. Я переписал некоторые стихи, составил первый свой небольшой рукописный сборник, и отнёс его туда. И конкурс этот — выиграл. Занял первое место. Победил. Впервые — и сразу же.
Мне вручили премию: собрание сочинений Пушкина и гипсовый бюст Есенина. Было это девятого мая.
Помню свою радость, подъём духа, просветлённое состояние, подобное тому, какое бывает после причастия, когда по улице, заросшей старыми деревьями, возбуждённо шумящими свежей молодой листвой, под счастливым тёплым дождём, а потом по мосту через широкую реку, а потом и по родной своей улице, сплошь укрытой как бы рукоплещущей мне зеленью окрестных садов, шёл я домой, прижимая к груди сочинения Пушкина, десять синих томов в суперобложках с портретом поэта, увесистую стопку, наверху которой был водружён белый есенинский бюстик, — шёл, победитель, сам поэт, — и чем короче становилось расстояние до родительского дома, тем яснее укреплялось во мне осознание того, что поступок совершён и первый шаг мой к людям наконец сделан.
А потом городская газета напечатала моё стихотворение.
И я почувствовал, что некоторое право познакомиться с такими притягательными для меня молодыми поэтами уже имею.
Мог ли я знать тогда, что первая моя публикация в местной прессе окажется и последней, что напечатает годом позже областная газета всего два моих, основательно изуродованных текста — и всё, и грянет хрущевский разгром формалистов, шарахнувший с маху по нашей компании, и появятся в украинских газетах бичующие меня и моих товарищей статьи, и не будут меня печатать долго, больше двадцати лет?
Вот тогда и открылась передо мною — эпоха самиздата.
Мой самиздат начался тридцать восемь лет назад.
Многих из моих друзей уже нет в живых. Вот и глядишь в прошлое — и самое время осмыслить прошлое и писать о нём.
Былая эпоха — ушла, новая — только настаёт. Мы находимся — на разломе. Непросто это — устоять, а вернее — снова выстоять. Трещину ничем уже не скрепишь, разве что — памятью, словом.
Точно так же на тектоническом разломе почвы находится и Москва, где в основном сформировалась наша «другая» культура.
Что за сопоставление? — скажут некоторые. Да прямое. Смело можно считать, что подан знак. Городу и миру. Устоит ли?
Надо, чтобы, как в древности, именно слово улавливало космические ритмы и вибрации, чтобы ожили в слове — смысл бытия и свет его.
Мой самиздат начался давно, очень давно.
И с некоторой грустью думаю я порой, что для меня он — по крайней мере, для меня — не закончится никогда — и покуда я жив, и потом.
Такая уж планида, что ли.
Такая вот, весьма тернистая, стезя.
Такое нынче у нас, господа, междувременье, что приходится ясно и трезво осознавать: надеяться на повышенное издательское внимание к моим писаниям нечего — интересы у большинства издателей другие.
У Гоголя редкая птица долетит до середины Днепра.
А на берегах Москвы-реки редкий издатель или редактор иногда словно спохватывается, вспоминает, что я, пусть и в стороне от всех, вдали от хаоса и суеты, ещё существую, причём, оказывается, очень много работаю, — вот и поступает от такого помнящего своих поэтов человека предложение о публикации — да и то далеко, далеко не всегда.
Слава Богу, сейчас, когда я пишу эту книгу, далеко отсюда, в Москве, один хороший человек обо мне уж точно помнит, и это отрадно.
Так уж я устроен, наверное, что ещё встарь привык никому себя не навязывать.
Тем более, что, постоянно пребывая в состоянии, высокопарно именуемом «творческим», а это значит — словно находясь в другом измерении, как-то забываю я о там, что, в принципе, надо, хоть изредка, но надо куда-то идти, кому-то нести свои опусы — и чего-то ждать, в данном случае — решения о публикации текста.
А может, и не то что забываю — краешком сознания всё-таки помню, что и на людях надо появляться, так сказать, вживую, да и в печати: кто знает — может, где-нибудь в отдалении от столицы давний мой ценитель, тридцать с лишним лет назад читавший и перепечатывавший залетевшие в эту глушь в безудержном самиздатовском вихре мои стихи, скажет, тряхнув седой головой:
— Смотрите-ка, жив Алейников, пишет!..
Всё это так, но трудно себя переделать.
Замыслы мои, всегда максималистские, требуют воплощения в слове. Это требует времени. А время идёт и идёт. И вовсе не хочется тратить это отпущенное щедрой Господней дланью время — для работы, да, для работы, после всех былых невзгод, бездомиц, мытарств, золотое, уже прямо алмазное время, — на хождения, на ожидание некоего решения, или, чего уж и вовсе не могу себе представить, на какие-нибудь просьбы.
Нет, надо успеть сделать хотя бы часть того, задуманного и важного, чего никто, кроме самого меня, не сделает.
Потому что творчество есть не брожение, а горение.
Потому и горит в моём коктебельском окошке тёмными, одинокими, плещущимися в пространстве киммерийскими вечерами и ночами свет — электрической лампы ли, свечи ли, когда электричество для странной экономии отключают, — но горит.
Потому и существует мой самиздат, что, по привычке, по старой памяти, вспомнив о старом друге или просто хорошем человеке, для которого жизненно важно существование поэзии, существование отечественной литературы, перепечатываю я на машинке некоторые новые свои тексты — и посылаю по почте своему адресату, а там, на месте, большей частью не в столице, а в провинции, где есть настоящие читатели, но напрочь отсутствуют в библиотеках и на полках захиревших книжных магазинов и периодические издания, и книжные новинки, машинописные тексты мои, по старой самиздатовской традиции, совершают привычное движение от человека к человеку, и в итоге произвольно разрастающийся тираж их никакому учёту, как и в советскую эпоху, не поддаётся.
Тексты мои существуют в поле зрения читателей без помощи типографской печатной машины, просто — из внимания, иногда из любви к ним.
Там, за этим человеческим вниманием, постепенно высветляется и подлинное читательское понимание.
А то бывает — нахожу или вспоминаю я тексты своих товарищей по перу, по судьбе, и тоже перепечатываю их и отсылаю кому-то.
Судите сами — как же мне без самиздата?
Может, и не сросся, но уж точно — свыкся с ним, сжился, — да так и продолжаю традицию.
Конечно, самиздат — не книгопечатание, в понятном смысле слова, да он и не претендует на это.
Скорее, он — своеобразное, избирательное, доверительное общение, — да, такое вот чудесное общение, всегда — с хорошим собеседником, и читатель общается с текстом, как с другом, и всё дело здесь в приязни душевной и потребности духовной, вернее — в жажде духовной, — а ею-то и держится всё на Руси.
Ты то еси.
Тат твам аси.Слово. Грань века и года.
Речь. Она же — свобода.
Клич, с которым я — зряч.
Ключ.Может быть, плач?
Любовью и доверием светла в стране моей, где облачного млека довольно, чтобы чаяньем жила, звоня меж тем во все колокола, звезда незабываемого века. И ныне, в Киммерии, на краю эпохи, различимой за порогом, где чар её медовую струю в аду её мы пили, как в раю, я всё тебе скажу, как перед Богом.