© "Семь искусств"
  февраль 2021 года

369 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Лишь жестокий аскетизм способен (по крайней мере, теоретически и отчасти) помочь хоть как-то овладеть тем дивным обилием (текстовой) жизни, которое раздирает воображение. Только вгоняя себя в узкие русла конкретных, а лучше всего — трудных задач, до некоторой степени усмиряешь жадную, требовательную и ревнивую в своей бесплодности тоску по этому экстатическому избытку.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Хоть немного вечности

Плохо укладывается в голове, что уже февраль — с его хрупко-сиреневым, ломко-хрустящим, прозрачным и тающим именем, именем-льдинкой, что год уже совсем уже не нов, уже утратил жёсткость, необношенность, громоздкость, с какою топырился перед нашим взором, диковатый и грубоватый, всего какой-то месяц назад. Сколько ни живи, кажется, никогда не перестанет быть обескураживающе-странной такая простая вроде бы вещь, как движение времени — и возвращение времён года, верное, вернее не бывает. Когда ничего не делаешь для того, чтобы ОНО менялось, — а оно меняется; когда и не зовёшь, и не ждёшь — а оно возвращается. (На самом деле, мне очень хорошо в глубине зимы, в самой сердцевине декабря, когда длиннее всего тёмная часть суток — там так глубоко и надёжно, что, кажется, и время не идёт, — можно иметь небольшой опыт — ну вечности не вечности [для вечности распахнутость нужна], но вневременья.) Что сам воздух времени меняется уже в процессе того, что им постоянно дышишь — и что его никогда всего не выдышать.

Вообще, думается о том, что времена года своим циклическим возвращением (да ещё — во всей подробности терпеливо возвращающихся состояний) в значительной степени смягчают линейное движение времени — настолько, что иной раз будто отменяют его. Благодаря ему, ему одному — опять-таки, ничего специального для этого делать не надо! — можно в точности, буквально нетронутыми, пережить какие-нибудь моменты из зимы, скажем, 1971 года — из раннего, как хмурое утро, детства, переполненного латентным будущим — и зачерпнуть этого будущего оттуда.

Полигенесис

Давно уже думается мне о том, что человек полигенетичен, происходит из многих источников с, в некотором коренном смысле, равным правом; всё, что нами сильно пережито, что вообще хоть как-то на нас повлияло, становится нашей родиной — мы, начиная с момента этого влияния (а тем паче — с его осознания), родом и оттуда. И ловлю вот себя на том, что теперь вспоминаю Рим (уже обретший приличествующую ему долю недостижимости — вот и хорошо, не будет, значит, соблазна с ним фамильярничать, профанировать его) как несомненную родину какой-то части себя — некоторого эмоционально-смыслового комплекса, «клубка», которого сразу и не распутать (и не факт, что надо распутывать — достаточно, что он есть и влияет), как источник некоторых зароненных в меня — и очень сильных, жизнеспособных семян (причём не в первую даже очередь символические и общезначимые пространства вспоминаю — Капитолий, форумы, Ватикан, все эти loci communi — а просто улицы, запахи, звуки, вокзал Термини, и даже страшное, как сама изнанка бытия, римское метро! вот ведь — и такое способно быть предметом ностальгии! с одной стороны, никогда бы не подумала, а с другой, именно подобные предметы привязанности, лишённые и красоты, и общезначимости, и (обще)символичности, всегда были для меня аргументами в пользу того, что привязанность подлинная) — и тоскую по нему, так мало рассмотренному, именно как по одной из своих малых родин. Оно теперь уже всё обо мне. А в отношения с такими местами в качестве непременного компонента входит то, что их не хватает, что в них надо каким бы то ни было образом возвращаться — чтобы добывать оттуда ресурсы самой себя.

О навязчивом

Ничто так не шлифует (оттачивает, уточняет) нас изнутри, как навязчивая идея. Она — средство внутреннего налаживания человека, повышения его внутренней организации.

О счастии

Счастье — это (прежде всего, если не исключительно) модус восприятия: душевная, а вслед за тем и умственная оптика (счастье — это и некоторое состояние ума, да). — Самое странное, что у меня этот модус почему-то есть (я себя за ним застаю, так сказать, неподготовленной). — В некотором смысле способность быть счастливым (= воспринимать происходящее в этом самом модусе) — врожденная, подобно музыкальному слуху (и, подобно ему же, поддается и развитию, и пренебрежению). — К чертам этого модуса принадлежат, например, особая интенсивность (восприятия), особая его пристальность (но и это ещё не всё) и совсем уж неизреченное чувство гармоничности происходящего / воспринимаемого, а также, пожалуй, не менее неизреченное чувство адресованности его воспринимающему; особенной слитности воспринимающего с воспринимаемым. Их со-принадлежности друг другу.

Дурацкое счастье от самого процесса, самого факта существования — сильнее и надёжнее всего.

(Отдельный вопрос, что, чувствуя его, не перестаю чувствовать и то, что не имею на него права. Но это уже вопрос никак не врождённой способности, а заработанного и отработанного.)

Машина времени

Весь город твоего многолетнего обитания начиная с какого-то момента, как только скапливается достаточно критическая масса прожитого и нажитого здесь внутреннего опыта, превращается в сплошную машину времени: едва ли не из любого места в нём постоянно отправляешься в ту или иную точку своего, связанного с этим местом, прошлого. Никогда не живёшь «просто так», без дополнительных смысловых подтекстов — всё существование становится сплошным воспоминанием, бесконечным навязчивым проигрыванием одних и тех же пластинок, которые, впрочем, за годы накопления вполне сыгрываются друг с другом и образуют отнюдь не какофонию, но напротив того — слаженное, объёмное, стереофоническое звучание. Заслушаешься. Всё равно: перенасыщение прошлым.

Вот и застаёшь себя за пониманием того, что новизна как ценность — во-первых, конечно, важна, а во-вторых, что ещё более интересно, — она — ценность вторичная, производная, зависимая, инструментальная. Она не целевая ценность, сама по себе она вполне пустопорожня. Но она освобождает нас от прошлого, склонного разрастаться и костенеть по мере разрастания. Новизна — средство (какое ни есть — другого не вижу) от избыточности прошлого, от извести в крови. Она нужна просто уже затем, чтобы выбивать нас из сложившихся, вязких, засасывающих состояний и тем самым способствовать жизни — движению в противовес смерти — остановке.

Работа и я: анатомия одной зависимости

«Мне кажется, что я не существую.
— Кому кажется, мсье?»
Глеб Шульпяков

Когда я не работаю, мне кажется, будто меня нет, будто я есть не вполне. Это чувство иррациональнее, а потому гораздо сильнее и властнее таких (тоже не чересчур, впрочем, рациональных) вещей, как, скажем, долг, ответственность, страх (очередной раз) оказаться виноватой. Приходится всё время выволакивать себя (за волосы) из небытия и совать себя себе же под нос: на, убедись, ты ещё здесь. Нет лучше средства от лени — ну, или почти нет: иногда (заметно) сильнее и убедительнее этого чувства способно оказываться желание НЕ быть.

Трудись, трудись

Лишь жестокий аскетизм способен (по крайней мере, теоретически и отчасти) помочь хоть как-то овладеть тем дивным обилием (текстовой) жизни, которое раздирает воображение. Только вгоняя себя в узкие русла конкретных, а лучше всего — трудных задач, до некоторой степени усмиряешь жадную, требовательную и ревнивую в своей бесплодности тоску по этому экстатическому избытку.

Скажи миру «нет»

Думала: юность (дурнохарактерное негативистское отрочество, капризная, хандрючая подростковость) и старость (ворчливое угасание) — два разных, но очень друг другу родственных способа говорить миру «нет». В юности и в старости мир мешает, — он — скорее бремя (иной раз и вызов), чем партнёр по взаимодействию, соучастник (сообщник!) по диалогу, собрат по играм. Но у юности и старости есть своя правда, они обе «оптичны»: обе заостряют взгляд на нелепостях и чуждостях мира, на своей неполной принадлежности ему, на его беспросветностях и безнадёжностях, — они это лучше видят просто потому, что более «средних» детей и «средних» взрослых — в силу большей своей уязвимости — к этому восприимчивы. (Разве что стоит помнить, что эта правда ограничена, как и всякая другая. Но она есть.)

Это всё я подумала, застав себя за внутренним (уж конечно, старческим) ворчанием о том, что-де массово популярные ныне «путешествия», по которым так силён соблазн тосковать, — это всего лишь превращение иных городов и стран в (яркие дорогие) игрушки, в предметы для собственной забавы и услады, в предмет гедонистического потребления (что-де, конечно, и унижает сам предмет, и потребляющему пользы не приносит).

На самом-то деле узко и глупо осуждать гедонистическое потребление, поскольку оно, притом со всей его слепотой и поверхностностью — мощный источник полноты и интенсивности жизни. Будь оно, допустим, более зрячим, более глубоким — то была бы просто совсем уже другая история. И «задач» бы своих — своих, прости Господи, функций в создании общей динамики жизни, общего её динамического неустойчивого равновесия, — оно бы не выполняло.

Не говоря уж о том, что и драгоценное «нет» миру выполняет свою незаменимую функцию. Оно работает на неполную принадлежность миру, которая в юности очень спасает от зависимости от него, всевластного и в общем-то к нам безразличного, а в старости — понятно, на что: на блаженное окончательное отпускание всего и освобождение.

Предсмысловое и тирания смысла

Заботящийся о смысле (именно о нём, непременном, тирания смысла предписывает нам заботиться прежде всего) должен бы не в меньшей, если не в большей степени заботиться о сочной, питательной, тучной и влажной подушке предсмыслового, на которой он, чаемый, только и может произрасти. Предсмысловое — совокупность предпосылок и стимулов, оно обеспечивает смысл условиями и ресурсами роста.

(Одна из любимых иллюзий смысла — та, что он возникает сам из себя, но это не так.)

Причём, разумеется, эти условия не должны пониматься непременно как комфорт и удовольствие, — с тем же, а то и с бОльшим успехом в качестве эффективного предсмыслового может работать аскеза, неудобство, конфликт и разлад. — Важно только, чтобы — правильно подобранное — предсмысловое вообще БЫЛО — и обеспечивало смысл порождающими условиями.

Собственно о тирании смысла: едучи в метро и глядя на пассажиров эскалатора, думала почему-то о том, что в настоятельном требовании смысла от всего подряд есть что-то тираническое, что-то насильственное по отношению к жизни, — которой свойственно, как водится, превосходить всякий смысл. Такое требование одним, по крайней мере, из своих корней может иметь неуверенность, желание опереться на что-то более надёжное и твёрдое, чем эмпирическая мимотекущая жизнь, на более ценное, может быть, на менее смертное — этим и чувствуется, этим и назначается «смысл», чем бы он ни был.

Свидетельствовать

Вдруг стало ясно, «зачем» мне тот опыт, который я не перестаю чувствовать как непреодолимо и непоправимо отрицательный и тупиковый. Чтобы свидетельствовать о нём и осмыслить его — такой, каким случился, из какого не выбраться. (Казалось бы, банальность страшная. Впрочем, будь оно совсем банально — оно не было бы так трудно. Это в чистом виде «болевое зрение».) И тем самым, почему бы и нет, вложить свою маленькую замусоленную копейку в общечеловеческий фонд понимания.

Во всём, во всём, во всём есть крупицы смысла (чувствуется это так упорно, что напрашивается быть отнесённым по ведомству «латентной религиозности». Туда и отнесём.) — И он не добывается оттуда, вот ведь что, путём отсеивания и устранения всего остального — но принципиально существует в единстве с этим «остальным», с «балластом», с «ненужными подробностями», с «глухими, кривыми, окольными тропами». Изыми его оттуда — он перестанет быть собой, он умрёт.

Об освобождающем

Книги — форточки, открываемые в духоте индивидуального существования, причём действуют они в этом качестве уже одной только фонетикой своих названий, их, если угодно, чувственным обликом, — да хоть именами авторов, вкусом и объёмом составляющих их гласных и согласных. Любое название, даже помимо самой книги взятое — формула внутреннего направления, ключ к этому направлению (и, взволновавшись им, можно всласть домысливать, о чём в книге может быть сказано — и тем самым добавлять ей разомкнутости, бесконечности). Книга во всех своих подробностях, от цвета переплёта до запаха страниц — знак того, что жизнь не сводится к твоим персональным обстоятельствам, — и может ли что быть более освобождающим, чем это чувство? — даже и не знаю.

О неисполняемом

Когда очень, очень, очень долго думаешь о чём-нибудь, желание перерастает предмет. Оно превращается в нечто самоценное, самозаконное, чему, если совсем пристально разобраться, до самого предмета не так уж много дела. Обзаводится своей собственной географией, холмами и оврагами, улицами и площадями, традициями. Превращается в привычную, тщательно обжитую среду обитания, без которой мы уже себя в конце концов и не мыслим: вынь нас из неё — станем кем-то другим, и не без травматичности.

С другой стороны, подумаешь, — может быть, наши желания созданы вовсе не (или не только, по крайней мере не в первую очередь) для своего исполнения (оно — всего лишь один из вариантов исхода их существования, — и, разумеется, не факт, что самый лучший). А, скажем, для повышения динамичности, интенсивности и плодотворности внутренней жизни. Да хотя бы и внешней.

Палимпсест

А ещё иногда хочется нарочно вернуться в те места, где случилось быть несчастливой, — и перепрожить их, перечитать, переписать, перетолковать, набить поверх текста несчастья, впитавшегося в их поверхность, — если уж его, старого, не выскрести, — новый, желательно — дерзко и размашисто счастливый. Сделать себе новый опыт вот именно из того же материала: пусть посопротивляется, — чем сильнее будет сопротивляться, тем важнее.

Как ничуть не странно, потребность в счастьи — в остроте, наполненности и яркости жизни, да ещё чтобы с эйфорическим компонентом (вполне допускаю — в некоторой её преувеличенности, сравнительно с «нормальным», — ну и пусть) — только сильней с приближением к концу жизни, с сокращением предстоящего для проживания времени. Тем драгоценнее оно делается: хочется ничего не растерять. Не смиряться, к чему, казалось бы, призывает убывание сил, затвердевание границ и сопутствующее им (если оно вдруг есть) благоразумие, — напротив того: именно бросать вызов. Дерзить. Противоречить. Сопротивляться.

В расставании с миром — которое, как большая фаза, по моему чувству, уже вполне идёт в мои пятьдесят пять и не вчера началось, — медленно, но идёт, — постепенно, хотя тоже не очень заметно, ускоряясь, — есть, оказывается, много внутреннего надрыва, пафоса, преувеличений. Эдакая внутренняя театральность разворачивается с пышными декорациями, с тяжёлым занавесом, с липкой позолотой на завитушках, с рыдающим в яме оркестром.

К экзистенциальной географии

Есть города и места, одна мысль о которых, о воздухе и ритме которых делает (вязкого московского) человека счастливым. Таков Петербург. Похожие отношения у меня ещё с Будапештом.

И мысли о них — воспитанной не раз повторявшимся телесным опытом — в общем-то, вполне достаточно: именно в её недостаточности, неполноте, — от полноты и безусловности физического присутствия там, в некоторых, особенно, точках, кажется иногда, разорвётся сердце.

О повторении

О, как понимаю я теперь человеческую страсть к повторению. Оно утешает в необратимости времени (огромные пласты культуры созданы, кажется, внутренним движением протеста против этой необратимости!), даёт иллюзию, что жизнь проходит не навсегда или не совсем навсегда, не вполне; что раз утраченное можно прожить ещё раз, хотя бы в какой-то форме. В некотором пределе — иллюзию власти над временем: когда захочу, тогда утраченное снова и проживу. — А вот фиг вам.

Прожигая

Работа, особенно ночная, особенно когда завтра рано вставать — не что иное, как прожигание жизни. 

Да. Прожигаю и выжигаю.

 О пустоте и форме

Существует своеобразная фобия пустоты — экзистенциальной, знамо дело, того, что «больше ничего не будет» (знаю её давно, с детства, — очень хорошо обжитая фобия, фобия-дом, фобия-условие личности). Она и всегда-то цепко держит, но особенно обостряется в ситуациях перехода, смены чего бы то ни было — например, наступления нового года, исключительно формальной смены календаря: всегда начинаешь бояться, что уж теперь-то точно «ничего не будет», «всё» осталось в прошлом. И нахватываешь себе обязанностей, нахватываешь, — лишь бы жизнь была плотна, лишь бы она чувствовалась, — лишь бы она вообще была. Эта фобия — не единственный стимул нахватывания, но она — из главных и, пожалуй, самая ранняя, — была, когда об остальных ещё и помину не было.

Оно понятно, что такое нахватыванье порождает много новых, «заместительных» тревог — которые рады заместить собой и если не вытеснить, то хоть замаскировать тревоги настоящие, глубокие, с которыми по большому счёту ничего не поделаешь. С другой стороны, занятия сразу многим, необходимость распределять время и силы между этим многим хороши по крайней мере тем, что дают серьёзный шанс научиться организованности. Естественно, этого урока можно не усвоить, но шанс такой есть — и важность его простирается далеко за пределы практических задач.

Дело в том, что организованность — это такая внутренняя форма, которая способна быть устойчивой по отношению к разного рода хаосу, и внешнему, и внутреннему. Будучи доведена до (насколько возможно) автоматизма, она защищает. Она — род автономии (эта же последняя, в свою очередь, — одно из имён свободы).

И это история о том, что и фобии могут становиться источниками свободы.

О неписании главного

Чувствуя, и куда более часто, чем готова признаться, вину за то, что при много- и разнообразнописании не пишу «Большого» и «Главного», не собираю себя в опус магнум (и когда бы только за это одно. Пусть бы оно было самой большой виной в моей жизни, я бы согласилась — а так тоже небось заместительная тревога, иносказание невыговариваемого), — на самом деле не испытываю я в этом Большом и Главном сейчас никакой настоящей потребности — вот именно настоящей, способной служить серьёзной мотивацией. Необходимость писать / делать «главное» — конечно, культурный прессинг, неизбежное следствие иерархически организованной (иерархически представляемой) культуры, но фиг бы действовал какой бы то ни было культурный прессинг, если бы он не отвечал и некоторым внутренним потребностям. Не на каждый же подряд прессинг мы реагируем, тут есть своё избирательное сродство. — В молодости такая потребность — в чём-то собирающем, удерживающем «всё» в пределах одной большой конструкции — была очень сильна, но это и понятно: то была потребность в защите, в улиткином панцире, который всегда с тобой. Ни из одного из моих панцирей ничего серьёзного не вышло, что в своём роде и хорошо: это заставило научиться жить без панциря, вырастить внутренний скелет, в заметной степени независимый от рода, формы, количества и направленности внешних занятий.

Отсутствие сверхзадачи, конечно, очень освобождает (с ужасом представляю — люблю я себе что-нибудь с ужасом представлять — что было бы, если бы тщательно выполняемый труд долгих лет вдруг взял да был бы закончен раньше моей жизни. Последовало бы такое испытание пустотой, к которому человек, долгие годы проживший под защитой Проекта, не может быть готов по определению. Завершение такого — катастрофа разве в чуть меньшей мере, чем гибель всего наработанного. ТАК тоже лишаешься сделанного — оно уходит). А главное, оно — наличие вместо Одной Большой Задачи множества мелких задач, самопорождающихся, образующих более или менее непрерывное поле — даёт по крайней мере иллюзию насыщенности будущим. — Рассовывая себя по множеству карманов и карманчиков бытия (в том числе и по тем, где ничего не стоит затеряться — да и затеряемся), — утешаемся иллюзией спасения себя от полного исчезновения: вдруг да не всё сразу пропадёт (когда всё в одном большом чемодане — пропадёт всё точно), вдруг хоть что-нибудь останется?

К эстетике существования

Свет всё менее умещается в рамках февраля. Ему там уже тесно, он разламывает их. Он рвётся в весну.

Весна — большое разрушение сложившегося.

Теперь я с полным правом могу радоваться весне — промучившей всю молодость: мне больше не надо ей соответствовать (её буйству, её напору и полноте жизни, красоте, гармонии и прочим недоступным мне вещам), я имею право ей не соответствовать, — молодой ещё может, я уже точно никак, — её торжество и прибывание жизни уже не имеют ко мне никакого отношения, они не могут быть прочитаны как воззвание и упрёк (всю молодость, и позже ещё, так только и читались). Она, как явление искусства, имеет теперь ко мне отношение ровно в той мере, в какой становится фактом моего восприятия — моего исключительно эстетического — (почти) незаинтересованного и (почти) невключённого — опыта.

(продолжение следует) 

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math