© "Семь искусств"
    года

1 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

 

Виктор Улин

Денис Артемьевич Владимиров

(продолжение. Начало в №4/2019 и сл.)

16

Приобщение к стратегическому запасу означило не просто совместное распитие валюты, а выход на окончательный уровень взаимопонимания.

И, доведя рассказ до этого момента, хочу еще глубже прорисовать портрет героя.

Денис Артемьевич был образованным человеком, потомственно интеллигентным и очень культурным.

В эстетических принципах я невероятно строг.

Мне претит эстрадный юмор, я передергиваюсь от «почесноку» в речи и «опа» в тексте, предпочитаю простой ненорматив большинству современных эвфемизмов, и так далее.

Попасть в Прокрустово ложе моих установок трудно — Владимиров остался одним из немногих, которому не пришлось даже стараться.

Культура его личности была не просто объемной, а бесконечномерной.

Ясное дело, узкая специализация деятельности не требует широты знаний, но на латыни он знал более, нежели «чтоб эпигрАфы разбирать».

Способность интересоваться вещами внезапными, не имеющими практической ценности в жизни я вижу ярчайшим качеством человека думающего, способного подняться над рутиной повседневных необходимостей.

Эту способность Денис Артемьевич передал сыну.

Однажды, задвинув опустевшую ячейку томиком Чебышёва, мы пустились в рассуждения о значении водки в жизни прогрессивного человечества и о ее исторических ипостасях. Тёма, в те времена еще не употреблявший, принес из другой комнаты чудом сохранившуюся бутылку из-под довоенной «Рыковки». И, захлебываясь от восторга, читал надписи на этикетке:

— «Цена без стоимости посуды столько-то, со стоимостью — столько-то, стоимость капсюля столько-то копеек, укупорку капсюлем покупатель не оплачивает»!!!

При слове «укупорка» мы, взрослые, валились от смеха, так яростно произносил это слово будущий архитектор.

(Правда, тогда нам не приходило в голову, что и картонный капсюль, и его развитие — алюминиевая «бескозырка» — были вехами на пути полного спаивания советского народа. Ведь откупоренная, бутылка не подлежала обратному закупориванию и ее приходилось допивать до дна.

Хотя правители, устроившие «перестройку», двинулись еще дальше. Сначала оглушили принудительной химической трезвостью, потом ввели талоны на водку — которую автоматически выкупал и по инерции пил даже тот, который раньше и не нюхал.

Сам я начал пить водку дома не «по праздникам» исключительно благодаря Горбачеву и Ельцину).

Хотя задача вторичной укупорки Денисом Артемьевичем уже решалась.

Войдя в тему, Тёма вспомнил, как из командировки в некий кавказский университет (кажется, были и такие!) отец привез подаренную тамошним профессором литровую бутылку «чачи», заткнутую бумажной пробкой из полосы газеты «Заря Востока».

(Правда, та бутылка была выпита кем-то другим; чачей угостил меня уфимский дядя Олег, муж папиной сестры тети Милы.

Честно говоря, грузинский виноградный самогон мне не понравился послевкусием: каждый глоток отдавал мылом).

Бывали в жизни Дениса Артемьевича и форс-мажоры иного рода.

Однажды он читал лекции на Севере (кажется, в дружественной Ленинграду Воркуте). Посетив аптеку (к которым относился благоговейно), он был поражен: в городе свободно продавался чистый спирт — сущность, на Большой Земле требующая рецепт с «круглой» печатью. Бутылку купили (Владимиров был с коллегой из местных), но встала неожиданная проблема: по позднему часу все магазины закрылись, а в аптеке не нашлось ёмкостей для распития — ни мензурок, ни медицинских банок (идеальных для коньяка, которым надо наслаждаться, не отставляя на стол), ни удобных, как ликерные рюмки, стеклянных «глазных ванночек». Тогда математики купили пару стаканоподобных накостыльников, решив, что смертоносность черной резины будет купирована животворящестью 98-градусной aqua vitae.

(Надеюсь, умный читатель поймет, что эти ликеро-водочные эпизоды я ввел лишь для оживления текста.

Так великий Гаральд Исидорович Натансон, ощутив ускользаемость аудитории, мгновенно пускал в ряды анекдот про психбольницу и двух сумасшедших математиков, один из которых знал «Курс дифференциального и интегрального исчисления» Фихтенгольца, а второй возомнил себя экспонентой, то есть функцией «е в степени икс».

Анекдот был бородат и всем известен, но смеялись дружно.

Так и наши отношения с Владимировым — спиртоносные темы вспыхивали ненадолго и в общем изредка.

Суть была иной).

Очень сильно привлекала меня в Денисе Артемьевиче его интеллектуальная глубина, не поддающаяся измерениям.

В своих мемуарах я не устаю повторять (и повторюсь еще раз, поскольку читающий эту книгу не обязан знать остальные), что судьба меня не обделила на знакомства с интересными людьми. Навскидку вспомню математика — Михаила Васильевича Федорюка (1934-1990), профессора МФТИ, одного из главных специалистов по волновой теории; он был моим «ведущим организатором» при кандидатской диссертации (то есть писал заочный развернутый отзыв наряду с 2 реальными отзывами оппонентов). Однажды мы вдвоем с М.В.Ф. уничтожили бутылку «Праздничного» (причем коньяк был не моим, а его…) — за 10 минут, в течение которых он сокрушенно повторял:

— Что там «Федорюк»! Кому я нужен, профессор МФТИ, сотрудник Акустического института, из мати его в мать… Вот жена — стоматолог, вся Москва в очередь стоит, Быстрицкая у нее лечится…

Эти люди оставили глубокий след в моей памяти и во мне самом.

Но с каждым из них мы говорили о чем-то отдельном. С одним о задачах Штурма-Лиувилля, с другим — о возможности влияния Антонио Вивальди на Генри Пёрселла (или наоборот), с третьим пытались выявить преимущества ротативного двигателя перед «дирижабельным» на заре авиации.

(Не разговаривал я ни с кем лишь о футболе или способах выгона помидорной рассады).

А вот с Денисом Артемьевичем я мог поговорить решительно обо всем; он был человеком энциклопедических знаний и вселенских интересов.

Конечно, ближе прочих мне было понимание искусства, без коего я не испытываю интереса даже к самому умному собеседнику. Денис Артемьевич не только знал любимую мной классическую музыку, но и обладал нешуточным талантом рисовальщика, о чем свидетельствовала графика его математических иллюстраций.

Кому-то четкие рисунки на доске могут показаться несущественными, но именно «кому-то», кто сам не пытался хоть раз изобразить наглядно седловую точку поверхности-графика функции двух переменных с помощью координатных линий.

Но искусствами не ограничивался круг интересов моего старшего друга, он мог поддержать разговор даже о том, кто из головоногих моллюсков по ряду признаков ближе к каракатице: кальмар или осьминог.

(По большому счету, за жизнь мне посчастливилось — именно посчастливилось — встретить всего двух личностей, общение с которыми казалось неисчерпаемым.

Вторым был Эрнст Гергардович Нейфельд).

И, как я говорил, Владимиров на все имел свою точку зрения.

Запомнились мне его слова, оброненные в разговорах о жалкой сущности русской интеллигенции, врожденным свойством которой во все века было тихо поругивать строй, закрывшись на кухне:

— «Свобода, свобода!» А чуть что — «где тут городовой

 Городской до мозга костей, не поддававшийся периодическим «сермяжным» веяниям русской интеллигентщины, Денис Артемьевич был близок автору этих строк, для которого слово «деревня» имеет нецензурный оттенок.

Замечательным качеством казалось мне и полное отсутствие снобизма, равно как и рабства перед навязанной модой.

(Той самой, которая после какого-нибудь телеведущего, не успевшего побриться перед эфиром, заставляет умных на первый взгляд мужчин ходить с заросшими щеками.

Или после дефиле певицы с распущенными волосами — из кабака до двери «мерседеса» » побуждающей неглупых женщин целый день не надевать шапку в 30-градусный мороз).

Владимиров делал все из соображений удобства и при том выказывал глубокий вкус.

Его невозможно было даже нарисовать с золотой цепью на шее, с крестом или с «печаткой» на пальце.

Квартира в «Заячьем Ремизе» говорила о своем хозяине почти все.

Оригинальность жилища Дениса Артемьевича бросалась в глаза даже не вошедшему внутрь.

В те времена, еще не выйдя на уровень нынешней полифонии, уже имелись «музыкальные» звонки разных видов. Денис Артемьевич не стал покупать электрических безделиц. Он нашел старый серебряный колокольчик (должно быть, сохранившийся в семейных запасах с начала века), согнул из латунного бруска «Г»-образный подвес, длинный конец вывел через дверь, насадил снаружи ручку — деревянный шарик в половину мяча для пинг-понга — и покрасил красным.

Визитеру стоило лишь увидеть, понять, повернуть, как за дверью раздавался мелодичный звон и кто-нибудь шел открывать.

(На 5-м курсе мой сокурсник, писавший диплом у Владимирова и знавший нашу с ним дружбу — которой я не скрывал — нуждался в срочном решении какого-то вопроса. Дениса Артемьевича на работе не было, он болел, и дипломник обратился ко мне, как бы сейчас выразились, за контактом.

Телефона я то ли не знал, то ли линию в Заячий Ремиз еще не провели; адрес был где-то когда-то записан «на всякий случай», но я его не помнил: всю жизнь обладая топографическим чутьем, единожды посещенные места находил по памяти признаков.

Поэтому я сказал, что дом числится на Гостилицком шоссе, ни номера, ни квартиры, ни этажа, ни даже подъезда я не помню, но дверь доцента Владимирова украшена красным шариком звонка.

Сокурснику «профессорский» квартал был известен, он обошел его и руководителя отыскал по шарику, который оказался уникальным).

Интерьер квартиры поражал еще больше.

Сейчас, в эпоху чрезмерного предложения, главным является вопрос денег. В 70-80-е годы прошлого века проблемой было «достать».

Поэтому даже самые умные, образованные и интеллигентные люди редко могли устоять перед покупкой ковров, хрусталей, полированных мебельных «стенок» — вся эта мещанская мишура считалась знаком жизненного успеха. Хотя в коврах гнездилась моль, древесно-стружечные дверцы быстро провисали, а из хрусталя было нечего пить.

Когда мы с мамой впервые оказались у Владимировых на Гостилицком шоссе и увидели полки с математической библиотекой в гостиной, мама не удержалась от вопроса:

— Денис, почему ты книги держишь тут, а не у себя в кабинете?

— Ты понимаешь, Гета,

— вступила Валентина Борисовна.

— Я достала эту стенку, а он…

— Буду я эту гадость терпеть рядом с собой?

— отрезал Денис Артемьевич.

— У меня в комнате все, что мне надо и как надо.

 Мы прошли в кабинет — положенный советскими нормами, хоть и не дотягивающий до 18-ти метров. Там было до невозможности уютно. Стоял удобный письменный стол, возвышался шкаф с необходимыми книгами, все старое и добротное, сохранившееся с Василеостровских времен, непонятно где там размещавшееся. Одну стену украшала знакомая картина с пейзажем, другую занял диван — кажется, кожаный. А над ним висело украшение — круглое, желтое с коричневым. По близорукости я подумал, что это чеканка или выкрашенная в странный цвет тарелка Каслинского литья. Но когда подошел ближе, то…

То оказалось, что на стене укреплен… старый диск Ферродо из автомобильного сцепления (от большого грузовика), имеющий приятную форму, украшенный вырезами и сияющий неповторимыми узорами.

Говоря современным языком, вещь не выглядела технократической, она была эксклюзивным изделием прикладного искусства.

И убей меня бог, если эта ржавая железка не казалась органичной дизайну интерьера.

(Какими никогда не казались петухастые рушники и лапти-миски-ложки, висевшие в те годы на стенах у иной профессуры).

— Что за штуку ты там привесил?

— спросила мама.

— Точно не знаю, это что-то от машины. Но мне нравится,

— ответил Денис Артемьевич.

— Мне тоже,

— признался я, ни капельки не соврав.

— Таких тут за дорогой много валяется,

— добавил Тёма.

— Если хочешь, мы и тебе такую же найдем,

— пообещала мне Валентина Борисовна.

(И ведь в самом деле нашли!

Только несколькими годами позже, о чем написано в соответствующей главе).

Изношенный диск сцепления, обретший вечную жизнь в кабинете матмеховского доцента, исследователя таинственных Булевых алгебр и потомственного петербургского интеллигента, стал для меня символом дома Владимировых.

Не одного лишь Дениса Артемьевича, а всей семьи: его самого, жены Валентины Борисовны (урожденной, если не ошибаюсь, Стефановой), преподавателя математики и будущего архитектора сына Тёмы…

Последний по возрасту стоял ближе ко мне, мы тоже стали друзьями.

17

 В процессе написания этой книги я постоянно общался с писателем Иосифом Гальпериным: посылал фрагменты, спорил относительно содержания, делился персоналиями, которые могли быть известны обоим. Изначально я намеревался ограничить тематику биографиями и собственными мыслями, но Иосиф написал следующее:

«Хорошо бы показать своеобразие именно математического мышления. Вот Беркович классно это делает с физиками».

Сначала я (по всегдашней привычке сперва отказаться, затем подумать) принял идею в штыки. Потом, поразмыслив, понял, что мой мудрый друг Иосиф, как всегда, прав. Ведь я варился в среде математиков и мой взгляд на них напоминает ощущение эфиопа к эфиопам, а не… хотя бы к норвежцам. Я настолько привык, что перестал видеть различие между математиками и нормальными людьми. Но, наверное, есть смысл нарисовать перед нематематическими читателями если не все своеобразие мышления, то хотя бы проявление такового во внешних чертах адептов царицы наук.

Что и сделаю в этой главе.

Основатель топологии (геометрии локальных свойств), еврей Феликс Хаусдорф сформулировал аксиому отделимости, при выполнении которой любые 2 точки должны обладать непересекающимися окрестностями.

Пространства, обладающие этим свойством, называются хаусдорфовыми.

Таковой является, например, евклидова плоскость, где пара точек оказывается центрами кругов, которые не накладываются друг на друга.

Вспомнив топологию (о которой забыл еще в прошлом веке), я подумал о том, что можно ввести социальный аналог: взгляд, противоположный стадному коллективизму, отрицание системного сознания.

Хаусдорфовость мировоззрения — здоровый эгоцентризм, абсолютный приоритет личного над общественным.

Истинные математики обладают всеми этими качествами.

Подумав и вспомнив несколько десятков (если не сотни) известных ученых всех уровней, скажу, что все математики — глубокие осознанные индивидуалисты. Их коллективный разум не простирается дальше научной школы — а гении уровня Эвариста Галуа и в школе не нуждаются, они полностью достаточны в самих себе. Математиков — общественных деятелей в природе не существовало.

Математик имманентно аполитичен и асоциален.

Не «анти», а именно «а»; ему абсолютно безразличны общественные условия существования.

(Несколько известных «диссидентов»-математиков являются не учеными, а околонаучными… не буду говорить, кем.

Равно как не является характерным и специалист по комплексным функциям Людвиг Бибербах, бывший штурмовиком, потом активным членом НСДАП).

И этими математик кардинально отличается от общественных физиков, из каких можно назвать государственного деятеля академика Курчатова и антигосударственного ». Хотя математика и физика видятся сестрами-близнецами, даже ученые степени присваиваются в области «физико-математической».

(Чего, как ни странно, не могли запомнить в «Вечерней Уфе», где я проходил неизменно как «кандидат математических наук», не существующий в природе).

На самом деле науки принципиально различаются, это и обуславливает разницу социального мышления.

Физики до конца не свободны; полет их мысли ограничен объективной реальностью, которую они исследуют. Ученый, ищущий в черной комнате черную кошку, которой там заведомо нет — не физик, а философ.

А вот для математика главное — категориальность мышления, то есть умение подняться на высоты абстракций, с которых видна общее в разных сущностях, позволяющее оперировать универсальным аппаратом. Для них двигателем служат отвлеченные размышления.

Истинный математик свободен от каких бы то ни было оков, будь то хоть законы природы, хоть социальное сознание.

Ведь его наука, оперирует понятиями, а не объектами.

В этом — и сила математики, и ее главная слабость.

(Типичным заблуждением, кстати, является мнение, будто математик умеет считать.

Это в корне неверно; умение считать не имеет связи с интеллектом и знаниями — лучшими механическими «считателями» бывали неграмотные индусы.

Гениальный фон Нойман, способный просуммировать числовой ряд быстрее современной ему ЭВМ, лишь подтверждает общее правило.

Считает калькулятор; математик просчитывает и подсчитывает.

Да и вообще сами по себе числа имеют отношение лишь к пратолчку науки — арифметике).

Свои лекции по математическому анализу (или высшей математике, в зависимости от ВУЗа) я неизменно начинал словами:

— В природе существуют только натуральные числа. Все остальное придумали ученые немцы.

В этом утверждении содержатся сразу 2 истины.

Во-первых, 99% процентов величайших математиков (равно как и великих композиторов) были немцами (обычно — немецкими евреями), поскольку их характер более прочих соответствует идеологии точнейшей из наук.

А во-вторых, начав с подсчета одинаковых предметов и создав «натуральные» (рожденные природой) числа, человеческий ум оторвался от начал, пошел дальше и выше.

При этом в математике существуют правила, выполнение которых может наполнить строгостью даже алгебру чисел, в которой 2х2=5 (или 3, без разницы). Другое дело, что такая алгебра не будет иметь реальной ценности. А вот введение столь же абсурдного «квадратного корня из минус единицы» привело к развитию теории функций комплексной переменной, без которой сегодня невозможно представить применение математики в самых разных сферах.

(Но тем не менее будет глубокой ошибкой считать, что математика всесильна.

Мои слова о существовании лишь натуральных чисел отражает суть науки. Все математические категории условны.

Реально не существует даже такой основополагающей вещи, как точка.

В математике «точка» есть объект, имеющий только координаты, лишенный физических характеристик.

Но в природе даже электрон имеет размеры.

Мысли об электроне бросают меня в физику, затем в космогонию и наконец уже непонятно куда.

Мы живем среди величин, по размерам сопоставимым с человеческим телом. Но стоит посмотреть вширь — и мы видим необозримость Вселенной. А едва заглянем вглубь, как становится ясным, что атом тоже неисчерпаем. И даже тот самый электрон, возможно, лишь кажется «элементарной» частицей, элементарность его обусловлена нашим незнанием… точнее, нынешней неспособностью проникнуть на следующий уровень мироздания.

Ведь само понятие «вещества» как материальной сущности — в отличие от идеальной математической — до сих пор не кажется мне понятным.

Стоит отметить, что все эти теро-нано мысли возникли от стихотворения Иосифа Гальперина:

Кто влезет в душу к электрону?
Корявых кварков толкотня
не заполняет потаённых
и нежных уголков меня.

Куски дробятся, свет и тени,
галактики летят, пыля…
Решают нити тяготений,
какие перейти поля.

Глаз вылезает из орбиты —
натужно лезу не туда,
и что с того, что кварки биты,
но линия моя тверда?

Моё паденье неизбежно,
так тянет близостью ядро.
Последняя осталась нежность —
и взрыв, как новый оборот.

Поистине мир безграничен в обе стороны).

Впрочем, я увлекся; от самой математики пора перейти к ее представителям.

(Что касается физиков, то я могу поведать кое-что и об их характерном мышлении.

Вспомню эпизод из периода моей работы в ОФМ БФ АН СССР (что это такое, написано где-то ниже), когда мы с двумя приятелями шутили в физическом варианте.

А именно, зачерпнув жидкий азот (-1950 С) из сосуда Дьюара, намеревались вылить его в декольте одной сотруднице, тоже физику.

Она же, увидев кофейную жестянку на проволоке (стандартный черпак для производственной жидкости), завизжала, приняв ее за крысу, несомую за хвост.

Зачем мы устроили такую шутку?

Не знаю до сих пор — просто так, «посмотреть, что получится», как сказал бы Льюис Кэрролл).

Математики всегда отличались оригинальностью и мышления, и поведения.

(Нет, виноват. Вспомню еще один случай, он демонстрирует переход мышления. Некую парадоксальность, генерированную взглядом физика на математиков.

Расскажу анекдот, сочиненный блистательным уфимским физиком, профессором Виктором Ивановичем Хвостенко (1933-1996) о математиках.

Но сначала напишу исходные данные, без которых задача невыполнима.

Были в Уфе 3 всем известных профессора-математика:

  • Валентин Тимофеевич Иванов (1929-2003) — завкафедрой вычислительной математики матфака БГУ, здоровый как лось и… до последнего дня не расстававшийся с бутылкой;
  • Валентин Васильевич Напалков, директор Института математики УНЦ РАН, серьезный и… одноглазый.
  • Иосиф Иосифович Голичев, человек просто очень умный и… весьма своеобразный;

Однажды Голичев и Напалков встретились в темном коридоре математического факультета Башгосуниверситета. Там произошел следующий диалог.

Голичев (вежливо): Здравствуйте, Валентин Тимофеевич!

Напалков (сощурив слепой глаз): А где вы видите Валентина Тимофеевича, Иосиф Виссарионович?!

Но вернемся к мышлению математиков).

Не всем известна хитрость великого Фихтенгольца, какой он предохранял себя от фальсификации.

Подписывался профессор печатными инициалами, но обозначал их не русскими «Г» и «Ф», а греческими «Гамма» и «Фи». Последняя не имела верхнего хвостика — любой бездельник, греческого алфавита в глаза не видевший, сразу попадался на подделке.

Разумеется, Григория Михайловича я не застал, историю слышал от старших очевидцев.

Но знакомые мне личности были колоритными.

Их общие привычки радовали.

Приходя в любой зал Ленинградской Филармонии, перед началом концерта и в антракте я не уставал раскланиваться: было трудно сосчитать профессоров, преподавателей и студентов матмеха. В этом нет ничего удивительного; из видов искусств музыка не просто ближе всех к математике, но является математикой звука. Ведь ни в одном другом искусстве отклонение от внутренних закономерностей не отражается столь пагубно на результате.

Многие математики отдавались музыке активно. Профессор Всеволод Алексеевич Солонников читал спецкурсы на нашей кафедре, но не все знали, что он играет на виолончели.

Традиционно принято делить людей на «физиков и лириков», под лириками подразумевая филологов, поэтов, художников.

Я с такой бинарной классификацией не согласен; по крайней мере в наиболее близкой мне сущности, русском языке, я все вижу наоборот. Подавляющее большинство современных «писателей» (не говоря уж о копирайтерах) языка не знает. Владение словом и понимание его значения характерно людям высокоинтеллектуальным или хотя бы образованным, среди которых математики занимают первое место.

Так, профессор Зенон Иванович Боревич, читавший у нас первую половину курса высшей алгебры, вместо привычного «алгоритм» употреблял собственный вариант — «алгориФм», по однокоренным «арифметика», «логарифм», «рифма».

(В то время, как сегодня я не уверен, все ли члены Международного Союза писателей имени св. св. Кирилла и Мефодия, догадываются что имя одного из посвященных имеет прямую связь со словом «метод»).

А математик Эрнст Гергардович Нейфельд сам был писателем, автором приключенческих романов, о чем рассказано в другой книге.

Владение словом характерно математикам как таковое, оно часто используется при составлении мнемонических подсказок в вербальной форме.

Пифагоровы штаны, которые «на все стороны равны», известны школьнику. Но только математики маминых времен помнят «запоминательное» стихотворение из алгебры, которое приводил нам профессор Яковлев:

Гомоморфный образ группы,
Будь, достойно коммунизма,
Изоморфен фактор-группе
По ядру гомоморфизма!

Вряд ли кто-то понял хоть половину слов из цитаты, но математик сразу вспомнит одно из основных утверждений из теории групп.

Мнемоника бывала и невербальной.

При запоминании соотношения «плюсов» и «минусов» второй производной функции с видом выпуклости ее графика традиционно используются образы рюмки стоящей нормально (в которую можно налить) и перевернутой вверх дном (которая останется пустой).

Вопреки лозунгам философов, мыслящие — пьют.

Потому «питейная» терминология применяется в математике весьма широко. Например, поясняя аксиому Архимеда об исчерпаемости чисел, Натансон говорил:

— Самой маленькой рюмкой можно выпить самую большую бутылку.

И эта формулировка была в 1 000 раз более понятной, нежели язык формул.

И все-таки увлечения математиков порой оказывались неожиданными.

Виктор Георгиевич Осмоловский, будучи еще не профессором, а доцентом, собирал бабочек, излишками коллекции украсил кафедру математической физики.

(Правда, сейчас, когда любая жизнь кажется мне самоценной, в мертвых бабочках, парящих на иголках, я вижу лишь некую инверсию кладбища, где надгробиями служат приклеенные к стене шарики пластилина).

И тот же Осмоловский на банкете по поводу защиты высыпал мне в ладонь подарок, патроны для пистолета «Вальтер» — целую пачку, найденную им когда-то в старом немецком блиндаже, каких в Ленобласти хватало.

Был на «матфизике» еще один выразительный человек с колоритными «И — О=И — Ф»: Арий Ариевич Лаптев. Великолепный, как русский витязь, ученик Михаила Захаровича Соломяка. Он успел прочитать нам какой-то спецкурс, от полного арийца все были в восторге. Милана Максимова рассказывала, как встретила его в Эрмитаже «в мокасинах на босу ногу» и с потрясающей девушкой под рукой. А потом «Арий в квадрате» (как аттестовал бы его геометр Нейфельд) исчез с горизонта в один миг — точно его, зазевавшегося на Балеарском пляже, заглотила белая акула.

Имени Лаптева не решался произнести никто, поскольку акула называлась «КГБ».

Наш Арий Ариевич имел неосторожность жениться на англичанке, за что его одномоментно уволили из университета, стерли из самой памяти.

(Сейчас причина покажется смешной, но в те дни «связь с иностранцем» как преступление было лишь на 1 ступень менее тяжким, чем хранение иностранной валюты.

Помню, в какой ужас пришел Игорь Николаевич Максимов — сотрудник «закрытого» института Рентгена — вынув из почтового ящика новогоднюю открытку от француза, с которым Милана познакомилась все в том же Эрмитаже).

Думаю, что сегодня директор Стокгольмского математического института имени Миттаг-Леффлера, профессор А.А. Лаптев от души благодарен советской системе, сократившей ему пожизненный срок отбывания в России. Ведь, не будучи евреем, Арий Ариевич был прикован к этой стране, как каторжник к бетонному блоку (именно к блоку, не к ядру: ядро можно за собой таскать, а блок — нет).

Имелись интересные личности и на других кафедрах.

Математический анализ — основу основ высшей математики — у нас вел Олег Александрович Иванов (тот самый, что возмутился композитной букве Стёпы Эминова, сверху «фи», а снизу «кси»). Сейчас он профессор, тогда работал ассистентом (соискателем на защиту диссертации стал в мои аспирантские времена; на кандидатском экзамене по философии мы оказались рядом — я даже передал своему бывшему преподавателю под столом какой-то марксистско-ленинский конспект, чем горжусь до сих пор): будучи вундеркиндом, не сразу осознал необходимость квалификационных уровней, занимался математикой в свое удовольствие. Олег являлся самым обаятельным матмеховским преподавателем; не одна девчонка сокрушалась по безнадежно женатому 2-метровому красавцу с великолепной бородой, a’la император Александр III Миротворец (~ бубновый король из стандартной колоды 70-х годов). Представить его без бороды был равным увидеть, перед Казанским собором Барклая де Толли без непристойного жезла в кулаке.

Когда однажды ни с того ни с сего Иванов явился на занятия с «босым» лицом, девушки испустили вздох.

После летних каникул 1-го курса он опять оказался бородатым, но ближе к новому году снова побрился.

Мы недоумевали, пока Миланка — всегда знавшая всё обо всех! — рассказала, что наш матаналитик, человек донельзя азартный, то и дело спорит с кем-нибудь на свою бороду, а удача улыбается не всегда.

Азарт был одной из характерных черт математиков. Ведь именно он двигал ученого на то, чтобы «переиграть» коллегу, обобщив условия ранее решенной задачи (расширив ограничения на параметр «|a|<1» до возможности «меньше или равно»). Наука без азарта невозможна, а вот у меня-то его как раз и не было…

Самый яркий пример дал мой сокурсник Рома — нынешний кандидат физ-мат наук Роман Романович Запатрин, велотурист, полиглот и человек.

Когда мы переехали в Петергоф, ленинградцы тяготились необходимостью приезжать на электричке (общежитские жили в 5 минутах ходьбы и ни на одну лекцию не являлись вовремя). Особенно утомлял путь от платформы до корпуса (километр или около того), который приходилось преодолевать пешком при любой погоде (а в Ленинграде 350 дней в году она плохая). Запатрин, спортивный донельзя, считал, что регулярные прогулки по свежему воздуху полезны для мозговой деятельности. Эти слова услышал вредный армянин (при всем интернационализме должен признаться, что ни один представитель этого народа не принес мне ничего, кроме вреда; с армянами меня примиряет лишь их коньяк) — и поймал нашего Рому «на слабО». Сам выгоды не имел, хотел просто поиздеваться над товарищем, втянул в спор ради спора. Всерьез заявил, что даже Запатрин не сможет носить на занятия двухпудовую гирю — но если продержится неделю (или 2, уже не помню), то получит ящик водки.

Роман Романыч, насколько я помню, пил… «аккуратно», ящиком его было не купить — но взыграл азарт и он ударил по рукам.

Забегая вперед скажу, что условия Запатрин выполнил, но водки не получил; хитрый армянин не собирался ее покупать, доказал несостоятельность результатов.

Но пари было эпохальным.

2 пуда составляют 32 килограмма, это ужасная тяжесть. В уфимские времена (быв лет до 50 достаточно сильным) я участвовал в негласных соревнованиях ОФМ, толкал 16-килограммовую гирю раз 30, но двухпудовую не мог даже подержать полминуты. А Запатрин ее носил, обмотав ручку изолентой.

Никогда не забуду картины первой «Петергофской» зимы.

Мрачное сонное утро, стук электрички, убегающей в Мартышкино, злой снег, мороз под 20 градусов (что в ленобластной сырости равнялось 40) и толпа, медленно стекающая с платформы «Университет». Закутанные в шубки девушки-ленинградки на тонких стройных ногах со всеми атрибутами изящной юности. И Рома Запатрин, рассекающий их с мощью КамАЗа, попавшего в скопление дамских кроссоверов. Одетый лишь в костюм (в метро было тепло, а на ходу тяжесть гири грела лучше шубы) и ушанку, с брезентовым рюкзаком на спине по причине занятых рук. Согнувшийся «глаголом», едва поспевающий за чугунным шаром, тащившим его вперед. Казалось, он вот-вот уронит эту чертову гирю и подавит всех, кто не успеет отскочить в финских сапогах — толпа раздавалась, и он бежал без помех.

Надо ли говорить, что на матмехе Рома оказывался первым и на любой лекции занимал «рублевое» место.

Но не всегда азарт оставался безобидным.

Студенческую среду математиков лихорадили эпидемии карточных игр — преимущественно преферанса, в котором имелись возможности вести подсчет и строить подобие стратегии.

Я помню всплеск картежничества на своем 1-м курсе — играли компаниями, играли целыми днями на матмехе, спрятавшись под настил амфитеатровых аудиторий, перебивая лектора несущимися откуда-то криками о «пасах» и еще чем-то подобном (не будучи математиком по сути, в преферанс я играть не умею, да и шахматы не люблю). Кончилось все плачевно: кто-то из насмерть проигравшихся первокурсников рассказал родителям (совмещая приятное с полезным, играли на деньги, а опыт приходил с возрастом), те пожаловались в деканат — и последовали карательные меры. Самых главных картежников отчислили, причем кое-кого с 5 курса перед дипломом.

Преподаватели на деньги, конечно, не играли, предпочитали интеллигентный бридж.

Главным бриджистом, как уже написано, был Гаральд Исидорович Натансон.

Этот человек, которого я боготворил во время учебы на матмехе и уважал всю оставшуюся жизнь, заслуживает более подробных описаний.

В Натансоне абсолютно все было гармоничным и очень многое сильно восхищало, удивляя не меньше.

В начале первой лекции он писал на доске свои ФИО с правильными ударениями. Профессор оказался единственным известным мне Исидоровичем, который аттестовал себя «исИдоровичем», все остальные требовали, чтобы их называли «исидОровичами».

На старом матмехе имелся исправно работающий звонковый автомат. Натансон был аккуратен до беспамятства, но по сигналам не подпрыгивал — как правило, еще пару минут с кем-то разговаривал в коридоре или молча курил. Все опоздавшие проходили на лекцию спокойно, но лишь до того момента, когда Гаральд Исидорович заходил в аудиторию — любого, кто пытался проскочить за спиной, он безжалостно выгонял.

Лекции Натансона, как я уже говорил, были образцом великого педагогического искусства. Все 5 семестров — 2,5 года при 2 «парах» в неделю — шла единая нумерация глав и параграфов, все определения, леммы, теоремы тоже имели свои номера, к каждой «именной» прилагались биографические данные автора с годами жизни, которые профессор приводил по памяти, никогда не ошибаясь.

 (Помню, как осветилось лицо профессора, когда (кажется, в жуткой теории меры) он сформулировал «теорему Натансона» — и мы не стали уточнять, принадлежит ли она ему самому, или его отцу Исидору Павловичу, автору известной «Теории функций вещественной переменной»).

На экзаменах Натансон был справедлив и беспощаден… но все-таки прежде всего — справедлив. В перечне вопросов к экзамену (насчитывавшем порой по полторы сотни штук) указывал пункты «на пятерку», по которым на более низкие оценки требовалось знать только формулировку (при том, что, например, доказательство одной «Теоремы о неявно заданной функции» занимало целую лекционную пару!), и никогда не мучил задачами — видимо, полагал, что ими нас уже достаточно измучили на практике прежде, чем поставить зачет.

С человеческой точки зрения Гаральд Исидорович представлял сочетание несочетаемых на первый взгляд качеств: в нем уживались неукротимость в педагогических вопросах и флегматичность в житейских.

Помню, во время посиделок с Чебышёвым Денис Артемьевич однажды развеселил нас выразительным снимком.

Начал с фразы, оброненной случайно:

— Рика жаловалась на Гарика.

Гариком», естественно был сам профессор, а «Рикой» — его жена.

Имя меня потрясло; позже я думал о Натансоне, когда назначал героине одного из своих рассказов имя «Ариадна»).

— Он совершенно равнодушен к процессу воспитания сына…

Нет, я ошибся; сын Натансона Ярослав был старше меня лет на 15, речь шла о профессорском внуке, чьего имени не помню.

В подтверждение слов Денис Артемьевич вытащил фотографию, изображающую Гаральда Исидоровича, занятого гигиеническим процессом на даче.

Мальчишка висел в воздухе перед умывальником — засунутый подмышку, как полено, головой вниз. А профессор отвернулся куда-то за кадр, и усы говорили о том, что думает он не о внуке, а как минимум о теоремах Ролля, ЛаГранжа и Ферма.

Усы Натансона были не только неподражаемы, но и отражали ход его жизни.

В период моего студенчества Гаральд Исидорович находился на вершине жизни и казался реинкарнацией отца. А как выглядел Исидор Павлович, читатель может себе представить, даже не заглядывая в «википедию», а лишь узнав, что родился Натансон-старший в Швейцарии.

Скажем так, с Эркюлем Пуаро в трактовке Давида Сушета мой профессор был схож и общей энергетикой остро направленного ума.

Окончив учебу в 1981 году, с Натансоном я как-то больше не встречался, аспирантом имел другой круг общения, потом уехал в Уфу. В 1991 я оказался в Ленинграде на ФПК, для повышения квалификации решил послушать математический анализ (в БГУ сам работал на кафедре матанализа). Натансон любезно позволил посещать свои лекции — не в Петергофе, а на Васильевском острове, в смежном со «старым матмехом» здании химического факультета, после переезда химиков полностью отданном всяческим курсам. Сидя в старой, страшной, как смертный грех, аудитории я не мог понять, кто и почему отправил Профессора с большой буквы читать главный курс не матмеховцам, а какому-то сброду.

А профессор за 10 минувших лет не то чтобы постарел — черные стрелки усов еще оставались черными — но как-то сдал. Что-то неуловимо изменилось в нем: и интонации голоса, и осанка и даже движение руки, каким он подчеркивал на доске слова

«Теорема 3. Неравенство Коши-Буняковского».

 Я смотрел и тоскливо думал, что Огюстен Коши и Виктор Буняковский умерли в прошлом веке — и мой любимый учитель тоже не вечен. Тоска усилилась после того, как в конце семестра Натансон поставил мне «отличную» оценку (или зачет, уже не помню), не задав ни одного вопроса. Он тоже устал от жизни, распыленной на десятки и сотни своих слушателей.

Сейчас, уточняя данные, я нашел в сети статью знаменитого бриджиста Ярослава Гаральдовича Натансона о своем отце. Там имелась одна из последних фотографий Гаральда Исидоровича. С нее смотрел не роскошный выхоленный швейцарец, а старый печальный еврей.

Профессор был седым, усы его покорно распушились, а в чудовищно близоруких глазах, спрятанных очками, светилось мудрое безумие Эйнштейна.

Впрочем, о грустном пока не хочу. Да и пора, помимо описания внешних черт, привести хоть пару примеров математического мышления.

Первым приходит в голову мамин рассказ об одном из бывших сокурсников. Тот пришел принимать экзамен после празднования нового года. Находился в состоянии, не располагающем к долгому сидению — или ему просто было лень, как становится рано или поздно любому нормальному человеку, много лет подряд слушавшему один и тот же бред разных разгильдяев.

(Подчеркну слово «нормальному», не относящееся к профессору Олегу Яновичу Виро, читавшему у нас курс топологии.

Однажды мы с сокурсницей (будущей женой вероятностника С.С. Валландера) на его коллоквиуме (не экзамене, промежуточной точке) просидели с 8-00 до 22-00 и вышли с оценками «удовлетворительно»).

Профессор сказал, что сильно спешит и потому желающие иметь «тройки» могут получить оценки без ответа. Когда убежденные троечники ушли, то же самое он проделал с претендентами на «четверки». И наконец, уже потирая руки в предвкушении свободы, проставил 3 или 4 «пятерки» знатокам, сидевшим до конца. Стоит отметить, что на экзамене в следующем семестре (который пришлось проводить всерьез, потому что во второй раз все до одного захотели бы стать отличниками) корреляция оценок с самооценками оказалась близка к единице.

Конечно, данный случай есть пример скорее знания человеческой психологии, нежели математического мышления.

Мышление же математика — вещь неоднозначная.

С одной стороны, это образец логики, основанной на незыблемых критериях и способной дойти до полной завершенности.

(Особенно остро это видно на примере «алгоритмического» мышления, основанного на цепочке переходов по критериям «да-нет» и «если А, то В» — именно такое реализовано и в компьютерных программах и в инструкциях к бытовой электронике).

 Но с другой, почти любое совершенство, доведенное до логической точки, грозит обернуться полной противоположностью здравому смыслу. Вот такие примеры кажутся мне наиболее интересными.

Всемогущество логического аппарата простирается лишь до определенных пределов.

(Сказав слово «точка» я опять вспомнил самую специфическую область высшей геометрии — топологию, «науку о точках».

Эта китайская грамота авгуров (понятная до конца лишь одному из 10 профессиональных математиков) оперирует понятиями локальных свойств объектов, инвариантных при определенных глобальных преобразованиях (гомеоморфизмах).

Думаю, любой может представить себе тор (бублик) и гимнастическую гирю (шар, к которому приделана ручка). В топологии эти объекты идентичны: на их поверхности существует лишь один тип простой замкнутой кривой, которую нельзя стянуть в точку (мешает «дырка от бублика»). Тополог говорит, что можно «раздуть» бублик и сделать из него гирю или «сдуть» гирю до бублика; в науке объект, топологически гомеоморфный тору, называется — «сфера с ручкой». С точки зрения локальных свойств это одно и то же.

Но на самом деле бублик — это бублик, а гиря — это гиря, одно другим не является.

Бублик Рома Запатрин мог бы носить с собой хоть 5 лет кряду… если бы не сжевал по дороге).

Уверен, многим известен анекдот о задаче на кипяток и методах ее решения. Но я его напомню.

Разным людям дали кран, пустой чайник, газовую плиту, коробок спичек и попросили вскипятить воду. В определении этапов решения все были одинаковы: налить воды, зажечь газ, поставить чайник на плиту. По изменении начальных условий (чайник полон, газ горит) все говорили о необходимости одного лишь последнего действия.

Но математик ответил, что надо вылить воду, погасить газ и сказать, что «задача сведена к предыдущей».

Это, повторяю, лишь анекдот. Однако реальные примеры кажутся не менее яркими. Приведу, пожалуй, два: из моей жизни и из маминой.

Летом 1978 года, окончив 2-й курс ЛГУ, я поехал в ССО, то есть студенческий строительный отряд «Интеграл».

(Система коммунистического воспитания в основе своей имела периодическую службу в «трудармии».

Студентов по графику отправляли на осенние сельхозработы, альтернативой которым был летний стройотряд.

В самих этих явлениях не вижу ничего плохого: в определенный период жизни человек является существом колониальным, это давно поняли на Западе, предоставив будущим титанам мысли годы коллективного разгула в колледжах. Совместные выезды куда-нибудь подальше от цивилизации всегда радовали молодой романтикой, песнями, незатейливыми танцами и работой, да и либидо на «картошке» тоже реализовывалось куда проще чем на лекции по экстремальным задачам — только все было слишком заорганизованным и порой подавляло личности сильней, чем нужно.

Хотя надо сказать, что в ЛГУ абсолютного давления не было; те единицы, которым даже в 20 лет требовалось полное одиночество, всегда могли «отмазаться» медицинской справкой, летом сдувать пыль в библиотеке или даже вообще ничего нигде не сдувать).

В отряд «Интеграл» собрались люди со всех курсов, я хорошо помню парня из нашей бригады, бывшего младше одним годом.

Удивительно тихий одесский еврей с редкой фамилией Нудельман был истинным образцом математика до мозга костей. Его математичность доходила до пика. Абсурдными были даже И-О, представляя собой оксюморон, соседство несовместимых слов: при имени «Марк» Нудельман имел отчество «Адольфович».

(Им, конечно, не хвастался; просто как начальник штаба я вел списки бойцов).

Марику был принципиально противопоказан любой труд, кроме умственного, тем более он не годился для такой тупой работы, как строительная. До сих пор не пойму его родителей — не поверю, что не где-нибудь, а в Одессе еврей (даже по имени Адольф) не мог достать сыну липовую справку о том, что у него обе ноги левые. Вершина Марикова мышления проявилась в случае, который стоит нарисовать подробнее.

Как я писал, мы достраивали здание матмеха в Петергофском городке. За 2 месяца нас перебрасывали с участка на участок, из подвала на крышу и обратно; в тот день объектом являлся дренаж под будущим газоном. Система имела тот же принцип действия, что и «самотечная» ливневая канализация, только собирала приповерхностные воды. Она состояла из отдельных звеньев — керамических труб метровой длины, собирающих влагу из почвы. Для устройства дренажа требовалось выкопать траншею под заданным углом к горизонту, затем подсыпать на дно гравий, потом уложить туда трубы (одну за другой, соединяя «папу» с «мамой»), обматывая стыки холстиной (чтобы вода текла, а камни не проходили). Работа была не то чтобы прецизионной, но достаточно утомительной. Когда мы уложили плеть перед фасадом (от нынешнего мозаичного панно с Пифагором до угла, смотрящего на Ленинград) и собрались заваливать землей, подошел прораб Виктор Михайлович Плахотник. Опустился на корточки у более мелкого конца траншеи, прищурил один глаз, потом поднялся и сказал довольно вежливо, что наша работа — не работа, а…

Уклон мы не выдержали, вода в сливной колодец не утечет и под газоном будет вечное болото (а вся Ленобласть являлась сплошным болотом; около дома моей 1-й жены можно было увязнуть по щиколотку). В общем, нам пришлось все разбирать, вынимать трубы и еще раз выравнивать дно канавы.

Кадр того дня мог бы войти в лучшую комедию диалогов. Наш бригадир — льноволосый Воркутинский литовец 3-курсник Витаутас Тутинас — стоял над канавой и, держа за концы 30-килограммовую трубу, хрипел напарнику:

— Марик! Марик!! Подсыпь керамзита!!!

На что будущий кандидат физмат наук Марк Адольфович Нудельман спрашивал:

— Витя, а какой лопатой подсыпать — совковой или штыковой?

Но вершиной привычки к доведению до конца кажется мне случай, рассказанный мамой.

И связанный, прошу прощения, не с высокими материями, даже не с дренажными трубами, а просто с матмеховскими туалетами.

Дело происходило на 1-м мамином курсе — то есть, если я не ошибаюсь, в 1948 году.

Война закончилась, но ее последствия довлели надо всем, особенно это виделось в сильно разрушенном послеблокадном Ленинграде. В ЛГУ имелись проблемы с площадями общежитий и несколько первокурсниц некоторое время жили в… спортивном зале. То есть не жили в прямом смысле, ночевали на койках, расставленных по галерее. Спортзал тот, дореволюционно классический, был огромным; он лежал в глубине мрачного квартала, в переходе между матмехом и насквозь прокопченным химфаком — где полвека спустя я в последний раз слушал профессора Натансона.

В переходе же прятались и 2 матмеховских туалета, один над другим на разных этажах.

Девушки жили на том этаже, где располагался мужской. Лестницы «старого матмеха» дышали ужасом даже днем, ходить по ним ночью отважился бы только безумец. Разумеется, жительницы спортзала занимались вечерним туалетом в часы, когда в здании не оставалось ни одного мужчины, но математическая склонность к порядку не позволяла им пользоваться непредназначенным заведением. Решив справиться с проблемой раз и навсегда, они перевесили таблички, которых никто не трогал со времен Бестужевских курсов.

Что происходило наутро, когда матмеховцы обоих полов двинулись по естественным надобностям, не глядя на двери… уточнять не буду.

18

Коль скоро от личности главного героя я обратился к математикам как таковым, не могу не отвлечься в сторону еще одной великой личности.

Самым известным мне математиком был Алексей Федорович Леонтьев (1917-1987).

Член-корреспондент Академии наук СССР, основатель уфимской школы комплексного анализа, заслуженный деятель науки БАССР, автор монографий о рядах и полиномах экспонент, посмертный лауреат Государственной    премии.

Алексей Федорович был математиком от бога, среди его учеников — 35 кандидатов и 8 докторов наук.

О Леонтьеве как ученом я писать не буду; достаточно сказать, что еще при жизни его персоналии имелись в математических энциклопедиях. Коснусь тех личных качеств, которые нигде никем не описывались под таким углом.

Леонтьев служил для меня символом человека, достигшего высших высот бытия при том, что не знавший достаточно близко мог считать его беспорочным ангелом в белых одеждах.

Но на самом деле он был яростным любителем жизни во всех проявлениях.

Например, вспоминая командировки своей молодости, признавался:

— Выпью на станции стакан водки — и можно съесть любую котлету в буфете.

Где-то в 70-х годах он ездил на всемирный математический конгресс, который состоялся в Канаде — само существование которой для советских людей тех времен стояло под вопросом.

Рассказы о событии шли долго, всем хотелось слышать детали. Я в те времена был мальчишкой-школьником, но мама приводила меня на матфак БГУ.

Одним из моих воспоминаний остался отчет Алексея Федоровича о дружеской попойке с коллегами-математиками (почти по анекдоту, с французом и американцем) в баре гостиницы, где жили участники конгресса. В конце ее один из иностранцев встал, покачиваясь, и объявил, что ему хватит, он примет душ и ляжет спать. Второй тоже поднялся и отправился на пробежку вокруг отеля, чтобы изгнать из себя алкоголь, поскольку пьяным не мог уснуть.

— А что сделали вы, Алексей Федорович?

— перебила мама, никогда не имевшая выдержки.

— Я?.. Я, Гета Васильевна, пошел к себе в номер. У меня имелась одна задачка, хотелось ее дорешать.

Когда на СССР упал мрак «перестройки», даже умные люди были одурманены демагогической горбачевщиной. Даже ученые, которые могли безбедно жить лишь при советском режиме (о чем говорит плачевное состояние нынешней российской науки) приветствовали новшества, кажущиеся переменами к лучшему.

Антиалкогольный указ 1985 года почти всем казался благом; повальное пьянство нации угнетало, иллюзорно казалось, что его можно прекратить мановением руки. Но мудрый Алексей Федорович к переменам отнесся даже не скептически, а резко отрицательно. В ответ на радостные возгласы говорил:

— Это надо такое придумать: кто-то сверху решил мне указывать, сколько и когда я могу выпить!!!

Математик был 1 000 раз прав; в борьбе государства с водкой — как всегда и везде! — победила водка. А самыми пораженными в правах оказались люди, кричавшие на митингах громче всех: ученые, которые вдруг решили, что им плохо живется при «социализме».

(На что в общем намекал и Денис Артемьевич Владимиров, говоря о «свободе» и «городовом»).

Леонтьеву были не чужды все радости жизни.

О той же Канаде имелись воспоминания не очень скромные.

Напомню, дело шло во времена, когда даже «Playboy» не каждым номером решался показать что-то откровенное.

В холле отеля стоял автомат особого рода: за стеклом была изображена красивая хорошо одетая женщина. Стоило бросить монетку в щель, как она частично раздевалась.

За вторую — обнажалась полностью.

При этой мысленной картине в кругу слушателей Леонтьева воцарялась тишина, какую писатель Юрий Бондарев обозначал «химической».

— И тогда я взял и бросил третью монетку!

— с лукавой усмешкой продолжал членкор.

— И… что?..

— уточнял кто-то.

— И ничего. За третью она снова оделась. При капитализме умеют брать деньги за все.

Не уверен, что каждый ученый подошел бы к стриптизному автомату, но жена членкора до самой своей смерти не позволяла ему иметь аспирантов женского пола.

Алексей Федорович Леонтьев имел жизнь прекрасную во всех отношениях, включая ее конец.

Ему посчастливилось уйти, не дожив до развала науки, не пав в нынешнюю нищету разума. Не дожив нескольких дней до 70-летия, успев получить от государства Орден Октябрьской Революции, он тихо умер во сне.

К его юбилею (так и не состоявшемуся) готовилась вся математическая общественность Уфы. Обложку оставшегося незаполненным поздравительного «адреса» я украсил акварельной миниатюрой, изображающей здание Президиума Башкирского филиала Академии наук СССР под девизом

Beati possidentis.

Эти слова лучше прочих относились к curriculum vitae Алексея Федоровича Леонтьева.

Я полагаю, они могут быть отнесены и к Денису Артемьевичу Владимирову.

19

Теперь, пожалуй, пора вернуться к воспоминаниям, имеющим прямое отношение.

Я вроде бы нарисовал внешний образ своего героя.

А что составляло его внутреннюю суть?

Уверен, он виделся окружающим не таким, каким был на самом деле.

Денис Артемьевич мог показаться человеком излишне спокойным.

Не вдаваясь в подробности, скажу — это не так хотя бы потому, что индивидуум эмоционально убогий, как березовый пень, не только не смог бы стать другом автора этих строк (разрываемого страстями всех родов), но не вызвал бы даже минимального интереса к себе.

На человека бесчувственного я никогда в жизни не смотрел дважды, сколь достойным ни был бы он во всем остальном.

В конце концов, продолжавшееся увлечение железной дорогой «ТТ» уже было страстью, доступной не каждому.

На неблизких знакомых доцент Владимиров мог произвести впечатление ипохондрика.

Да, Денис Артемьевич поворчать любил — и еще как. Но не может сохранять светлость взгляда на жизнь и людей человек не просто умный, а переживший блокаду, то есть знавший и жизнь, и этих людей с той изнанки, какая всегда прячется ото всех!

Жизнь нерадостна, человек в целом непригляден, мудрец грустен всегда.

Эпиграф к книге о том говорит и подчеркивает мою мысль.

Но мой старший друг не всегда предавался грусти.

На самом деле он никогда не был не только ипохондриком, но даже меланхоликом. О какой меланхолии можно говорить применительно к человеку, чьи глаза сияли силой, которую не могло скрыть ничто — она видна даже на обложке?

Он просто оставался сдержанным и хранил сильные эмоции в себе. А проявлял их ярко, причем далеко не всегда для того ему требовалось вынимать из шкафа томик Чебышёва.

Помню один день в начале зимы — прохладный, но не очень морозный, радовавший густым мягким снегом, который был ни мокрым, ни сухим, а приходился в самый раз.

Забыл, где все происходило: то ли в городе на Васильевском, куда мне приходилось ездить по делам военной кафедры, а ему — бывать на «старом матмехе», то ли в Петергофе, то ли в «профессорском» квартале, куда меня занесла нелегкая не помню с какой целью. Это в общем неважно.

Просто я куда-то шел, а навстречу неожиданно попался Денис Артемьевич.

В своем неподражаемом «гоголе» и сером пальто (одевался он всегда неброско), с кожаной папкой на «молнии», он появился ниоткуда. Крупные хлопья снега ложились ему на шапку и на плечи, не сразу таяли в густых бровях, а он шагал не спеша, и на лице его светилась та скромная добрая улыбка, какую удалось поймать неизвестному фотографу.

Он был счастлив.

Снег падал стеной, я успел скрыться, шагнуть за какой-то угол, не поспешил навстречу, не желая нарушать этого чудесного внутреннего счастья, какого прежде в Денисе Артемьевиче я не видел…

Написав последние абзацы, я почувствовал, как к глазам подступили слезы.

Только сейчас я понял, как сильно любил этого человека, когда был

И какое место, оказывается он занимал в моей жизни.

20

Но что есть счастье?

(Предвижу очередной вопрос.

Почему я уклоняюсь в сторону каких-то околофилософических рассуждений?

Да потому, что я составляю не некролог и не биографическую статью для «чего-то-там-Педии» (которой до сих пор никто не написал…).

Я не произношу речь на юбилее о том, что «N.N.N. поставил такую-то задачу и сам ее решил».

Я пишу книгу о своем старшем друге.

О глубоком человеке, сама память о котором вызывает мысли о жизни, к которым подтолкнуло живое общение с ним).

Сам я к понятию счастья отношусь утилитарно. Для меня

счастье есть адекватность бытия.

Саму адекватность я тоже понимаю, не затрагивая высоких материй.

Когда-то давно, будучи полным жизни человеком, я пояснил ее простым наглядным примером. Снова нырнув в радующую тематику «за томиком Чебышёва», приведу цитату из себя.

«Если организм ежедневно требует стакан водки и его получает, то человек счастлив.

Если требует двух стаканов, но получает всего один, то несчастлив.

А если человек не пьет и количество стаканов его не волнует, то это — не человек, а корнеплод на грядке, к которому само понятие «счастья» неприменимо».

 При всей эпатирующей радикальности утверждение до сих пор кажется мне верным.

Хотя сейчас я выражаю практически то же самое иными словами:

жизнь не то, что происходит — а то, что нам кажется.

Мое поколение, равно как и поколение моей мамы, воспитывалось на химере высших достижений, без которых счастье невозможно. Но на самом-то деле счастье определяется не тем, что будет, а тем, что есть.

Теперь я снова касаюсь темы, уже затронутой, но завершением отложенной «на потом».

И моя мама, и ее друг были урожденными математиками, но не достигли высот, не стали докторами наук, профессорами. Были простыми доцентами, каких сейчас среди преподавателей ВУЗов («академий» и «университетов») больше, чем ассистентов.

Но относились к ситуации по-разному.

Про маму я могу сказать, что все время, в которое я ее знал, она была воинствующе несчастной. Хотя, конечно, к такому состоянию пришла постепенно.

Раннее детство в Ленинграде у нее прошло счастливо.

После нескольких лет эвакуационных страданий счастье вернулось. Ведь великий дед, глава промышленного города Черниковск, благодаря которому развилась современная Уфа, был в числе главных людей БАССР, шел в иерархии местных начальников после 1-го, будучи 2-м секретарем ОК ВКП(б).

(Правда отмечу, что продвижение вверх по партийно-хозяйственной лестнице у него шло как-то само собой. Карьеристом мой дед не был никогда; даже после того, как Черниковск перестал существовать — и, естественно, главой объединенной столицы БАССР стал прежний глава Уфы, башкирин Марван Янгирович Янгиров (1908-1992) — он не пал духом, возглавил Башкирский областной Совет профсоюзов. А потом так же спокойно, защитив кандидатскую диссертацию, ушел на преподавательскую работу: был доцентом Пединститута, затем вновь созданного Башгосуниверситета, потом ВЗФИ.

И при всем том Марвана до конца жизни считал своим другом; Янгиров регулярно приходил к нам, и они с дедом напивались до тыку.

Один раз, исчерпав имевшиеся запасы, выпили бутылку подсолнечного масла, приняв его за коньяк по цвету и уже не различая вкуса.

Для понимания последнего стоит отметить, что в те поры подсолнечное масло было преимущественно разливным, его качали ручным погружным насосом из бочки — так вот, у нас масло хранилось в удобной бутылке из-под коньяка…

Да и сам стиль поведения моего деда выбивался из хрестоматийного образа партийного руководителя высшего уровня.

В определенный период жизни возможности его были безграничными. Деятели масштабов моего деда (а я лично знал многих) жили сами и обеспечивали безбедное будущее и детям и внукам.

Дед же мой был лишен материальных притязаний. Для адекватности ему не требовалось ничего, кроме возможности выпить водки, поиграть на тульской хроматической гармонике и подирижировать застольным пением.

Даже хорошую большую квартиру на улице Ленина, где я родился и вырос, дед выхлопотал в 1957 году под сильнейшим давлением мамы, не желавшей после Ленинграда снова жить в 2-этажном бараке и ходить в дощатый туалет на дворе.

Хотя при всем том дед не был апологетом походной койки, при поездках на сессии Верховного Совета РСФСР брал билет в СВ. И в 2-местном купе со своим другом великим башкирским писателем Мустаем Каримом выпивал ящик коньяка.

О тех подвигах рассказывал не дед, а сам Мустай, когда однажды мы встретились с ним на улице Социалистической — где он жил и которая теперь носит его имя).

Счастье быть дочерью большого начальника мама испытала даже в самом страшном несчастье: когда во время совместного отдыха (кажется, в Сочи) на ее руках умер жених, дед звонками из Уфы решал вопросы цинкового гроба и транспортировки тела в Ленинград.

Учеба на матмехе несла маме истинное наслаждение.

Подчеркну, что учеба на матмехе порой была не в радость даже тем, кто сделал карьеру в математических областях.

Я, конечно, не в счет, в математике не достиг ничего, но 5 зимних сессий 1-5 курсов на всю оставшуюся жизнь оставили пещерный ужас перед датой 31 декабря: новый год олицетворял для меня новые мучения.

Но я вспоминаю мамину подругу Галину Павловну Матвиевскую — член-корреспондента Академии наук, автора 20 монографий, специалиста по истории математики (рядом с ее именем вспоминается Борис Абрамович Розенфельд (1917-2008)). И не могу не привести ее признание, сделанное на вершине славы.

Слышал я его году в 1983-84 на одном из радостных застолий в Максимовском доме на улице Марата.

(Запомнил я тот день по другой причине.

На одну из 10 видов закуски Игорь Николаевич приготовил щуку — не фаршированную, а вымоченную и жаренную небольшими кусочками, какой я при всем гастрономическом изыскательстве не ел ни до, ни после.

Моей соседкой по столу оказалась та самая Миланина одноклассница Алла (кажется, уже не РугА, но с прежними ногами метровой длины). Точнее, не «оказалась», а «стала», выбирать застольных женщин себе я умел.

Ухаживая по всем правилам, я уронил кусок щуки на шелковое Аллино платье за вырез декольте, в невидимую глубину.

И, признаться честно, сильно жалел, когда мне не позволили собственноручно эту щуку извлечь…)

 Так вот, когда разговор старых подруг (кроме хозяйки дома Елены Александровны, за столом, конечно, сидела моя мама) коснулся вечной темы, Галина Павловна сказала:

— Матмеховские сессии до сих пор мне снятся в кошмарных снах.

И я полностью согласен с членкором.

Ведь еще 5 лет назад я вскакивал на постели в ужасе, но тут же вздыхал с облегчением от того, что меня не ждет экзамен по функциональному анализу (хотя профессор Николай Капитонович Никольский был очень доброжелательным человеком).

(Правда, сейчас кошмары сменили тему: я содрогаюсь от того, что проснулся, а не умер во сне).

Легко мама прошла и аспирантуру, написала кандидатскую, походя обнаружила ошибку в докторской «пьянчужки Лебедева» — как она нежно называла своего научного руководителя (истинный математик выпить был не дурак, чему автор этих строк свидетель, поскольку Николая Андреевича встречал многажды, но трезвым не видел ни разу).

Годы, проведенные на матмехе, мама вспоминала с радостью, она там была счастлива.

И, по большому счету, счастье жизни на этом кончилось.

После матмеха ее ждали Уфа, бесчувственный брак, гибель отца, мои нескончаемые болезни (комсомольский ревматизм убил меня еще не рожденным). Плюс ко всем бедам на мамину судьбу наложились семейные обстоятельства вторичного порядка, о которых не хочу писать.

Я болел, болел и болел (прекратил лишь году в 1994, начав серьезно пить — бросив в 2017, начал болеть снова) — маме было не до науки. Из милой молодой женщины, стоящей на пути к вершинам, она превратилась в нервное существо, издергала меня и измучила до смерти требованиями, чтобы вот я-то уж дошел до вершины, стал доктором, академиком и даже Нобелевским лауреатом (если бы таковые имелись в математике).

И всю жизнь — всю жизнь! — маму грызло отчаяние от того, что под давлением жизненных обстоятельств она бросила науку и ничего не достигла.

Прожив жизнь, повидав многих и многое поняв, я знаю, что по своим задаткам, остроте ума и глубине таланта моя мама могла встать в ряд с такими женщинами-математиками нашего времени, как Нина Николаевна Уральцева или Ольга Александровна Ладыженская (1922-2004), даром, что не умела водить машину (как первая) и дымить на семинарах сигаретой (как вторая).

Просто им повезло в жизни, а моей маме — нет.

21

Владимиров тоже прожил доцентом, хотя имел и все задатки для достижений и условия.

Я не буду приводить своих доводов, процитирую выдержки из некролога, напечатанного в «Вестнике Ленинградского университета» и подписанного математиками, которых уважал ученый мир:

«В 1965 году Д.А.Владимиров <…> защитил кандидатскую диссертацию <…> Защита прошла блестяще. Лишь по формальным причинам ученый совет не смог присудить диссертанту докторскую степень, которой, по мнению многих, диссертация вполне заслуживала. <…> В 1969 г. Д.А.Владимиров опубликовал монографию «Булевы алгебры». Эта прекрасная книга может служить введением в предмет для математика любой специальности. <…> Книга была переведена на немецкий язык и выдержала два издания в Германии. <…> Под его руководством начали свою научную деятельность около полутора десятков аспирантов. Двое его учеников — А.В.Бухвалов и С.В.Кисляков — стали впоследствии докторами наук». 

По совокупности вышеприведенного ясно, что Денис Артемьевич стопроцентно достиг профессорского уровня. За гораздо меньшие заслуги в других ВУЗах кандидатам наук присваивали звание профессора honori causa. Владимирову же стоило лишь чуть-чуть напрячь силы, дописать по всем правилам докторскую и защитить ее так же легко, как кандидатскую.

Но ничего дописывать, оформлять, доводить до «товарного» вида он так и не собрался.

Аналогичное происходило когда-то с моим великим дедом, даром что Денис Артемьевич Владимиров и Василий Иванович Улин не были знакомы.

На его кандидатской защите все как один утверждали, что при минимальной доработке диссертация превратится в докторскую. На доводы дед отвечал одинаково:

— Пошли к черту!

— а сам шел пить водку. Докторская как сущность его не интересовала.

Да и автору этих строк один из оппонентов, Игорь Билый, говорил:

— Витя, у тебя сильная диссертация, из нее можно сделать докторскую!

Я не стал ничего делать не из-за того, что не хотел (я-то еще как жаждал стать доктором наук, чтоб посматривать презрительно на всех, этой степени не имеющих!), а потому, что не мог: весь запас сил на математику был использован в кандидатской.

Хотя, конечно, в случае с Денисом Артемьевичем все было иначе).

Отвлекаясь от судьбы героя, выскажу мнение, что дробление ученой степени на 2 ступени искусственно и ненужно.

Люди, далекие от науки, полагают, будто «кандидат наук» означает некое перетаптывание в лакейской перед степенью докторской — уровень «кандидата в мастера» по спортивной квалификационной сетке. Но на самом деле — как «подлещик» не «еще не лещ» — «кандидат» есть «носитель кандиды», особой римской одежды с полосой по подолу. Для чего в СССР подразделялись степени, непонятно; на Западе любой человек, защитивший диссертацию, именует себя доктором, я и сам ставлю «Д-р» в письмах жителям цивилизованных стран.

Но тем не менее быть кандидатом наук с определенного возраста порой оказывалось хуже, чем им не быть, к кандидатам относились как к «недоделанным докторам».

При мне не раз и не 2 мама спрашивала у Владимирова:

Денис! Когда ты наконец защитишься?!

На что старый друг отвечал всегда одинаково — вздыхал без сожаления и снисходительно отмахивался:

— Зачем мне это надо? Я хочу спокойно жить.

В те времена я, пожалуй, стоял на маминой стороне; мне было обидно, что такой умный, замечательный остается кандидатом наук, то есть ученым второго сорта.

Сейчас я Дениса Артемьевича прекрасно понимаю.

Он был человеком самодостаточным. Занимался любимым делом, пользовался уважением тех, кого уважал сам. Знал себе цену, далеко не заниженную, и ему не требовалось внешних показателей.

По большому счету, он и так имел почти все блага научной квалификации: кабинет полагался всем одинаковый. Зарплата профессорская, конечно, превосходила доцентскую, но и требования были выше. Например, при перевыборах на должность профессора, раз в 5 лет, требовалось наличие собственной научной школы, поток защищающихся аспирантов. Профессорство означало суету, а ее Денис Артемьевич не любил однозначно.

Да и сама защита докторской требовала нескольких лет суеты, нервного напряжения, интриг, сведения концов.

А Владимиров всему прочему в жизни предпочитал покой.

В 90-х годах, с гибелью СССР и развалом науки как элемента государственной инфраструктуры, квалификационная система не просто упростилась, а уронила планки на землю.

Я не погрешу против истины, если скажу, что курсовую работу на 4 курсе матмех факультета ЛГУ было защитить лишь чуть-чуть легче, нежели диссертацию на соискание ученой степени кандидата физико-математических наук где-нибудь в Уфе первой декады 90-х. Ну а кандидатская в моем 1984 стояла по сложности процесса выше, чем современная «уфимская» докторская.

Всю жизнь быв не только злым, но и несдержанным на язык, я однажды пустил в массы классификацию кадров местной «науки»:

«Читать умеешь — кандидат.

Писать умеешь — доктор.

А уже если можешь прочитать написанное, то сразу член-корреспондент «Академии наук» Республики Башкортостан».

(Для звания академика достаточно было надеть тюбетейку и плевать себе под ноги, куря на корточках в темных университетских коридорах.

Именно так вела себя «новая профессура» БГУ, я не раз и не два падал, споткнувшись во мраке об одного из таких).

Разумеется, в Ленинграде (который тогда уже стал Санкт-Петербургом) после всех послаблений ученые кадры были докторами не «башкирских», а физико-математических наук.

Но к тем временам Денис Артемьевич был совсем болен, ему в любом случае не осталось дел до докторской.

Написав о том, я подумал, насколько повезло моему старшему другу не дожить до времен смехотворности ученых степеней. Тех, при которых заказчица математической модели анализа эффективности одной из сфер услуг сказала мне, что заплатила бы за работу больше, но ей нужно набрать 100 тысяч рублей, без которых Ученый совет не примет докторскую к защите, а с которыми защиты не потребуется. Было это… году в 2010 от Р.Х.

Возвращаясь к Владимирову, еще раз скажу, что понимаю и образ мыслей своего старшего друга, и стиль его бытия.

Пройдя блокаду, случайно оставшись живым, он рассматривал жизнь как самостоятельную ценность.

Ему, полагаю, были не столь важны высокие перспективы, ради которых приходилось бы жертвовать радостью текущих минут.

«Миг между прошлым и будущим», — так характеризовал жизнь поэт Леонид Дербенев и оказался прав с математической точки зрения.

По введении 4-го измерения возникает «пространственно-временной конус».

(Конус в аналитико-геометрическом смысле; по терминологии обывателя — пара конусов, соединенных остриями).

Будущее — которого еще не было — ожидает в расширяющейся бесконечности, прошлое — которого уже не будет — уходит в такую же бесконечность назад, а настоящее сосредоточено в вершине.

То есть в точке — объекте обозначенном, но физически не существующем.

Жизнь есть перетекание будущего в прошлое через иллюзорную точку.

Немногим удавалось адекватно жить настоящим, не нагибаясь в прошлое и не вставая на цыпочки, чтобы дотянуться до будущего.

Мне кажется, Денис Артемьевич Владимиров был одним из редких счастливцев.

С христианских времен, когда верующим давили обещали прелести рая, до поздних коммунистических (строившихся на мантрах типа «я верю, саду цвесть» под гнилой телегой) людям забивали головы сказкой о светлом будущем при пренебрежении настоящим. Манили, как ослов морковкой, и те бежали, пока могли — а когда падали, на смену приходили новые ослы.

(Хотя в том же буддизме нирвана достижима при жизни.

Да и сам человек — не пыль на сандалии бога, а центр собственного мироздания).

Химера будущего столь сильно отравила кровь советских людей, что даже в личной жизни они ориентировались на призрачные горы надежд, отвергая настоящее. Худший пример — жизнь моей нечастной мамы, которая не жила, а стремилась к будущему для себя… правда, в моем лице.

А вот Денис Артемьевич Владимиров радовался каждому дню — по крайней мере, так казалось мне.

Ему не требовалось защищать докторскую, становиться профессором, прочно закреплять свою высоту.

Ведь доктор и профессор на самом деле высшей ступенькой не были! Не могли быть.

Любой доктор мечтал стать член-корреспондентом, затем действительным членом Академии наук. За членством в российской (ну, прежде советской…) академии следовали перспективы сделаться почетным, а лучше действительным членом какой-нибудь иностранной Академии, потом второй, 3-й… а «академии» в любой момент могли возникнуть хоть в Бурунди — и не было предела совершенству.

Кто-то всю жизнь, спотыкаясь, бежал за званиями по лестнице, не имевшей верхней площадки, а Денис Артемьевич просто жил.

(Отрадно отметить, что он был не одинок в своей приверженности к настоящему.

Тот же Борис Андреевич Самокиш — ученый не менее талантливый, чем все упомянутые выше. Но и сейчас я нашел его (к большой радости, здравствующим!) не профессором, а прежним доцентом).

Вопреки известной китайской пословице, обезьяна — крикливая и суетная — не умна, а вот тигр мудр, когда лежит, никуда не спеша. Он не ленится, просто знает себе цену.

Денис Артемьевич, повторю еще раз, цену свою знал.

В этом мой старший друг неимоверно близок мне уже как художнику слова.

По причинам, от меня не зависящим, я не успел вступил в Союз писателей СССР, который гарантировал реальные блага.

Сейчас все перевернулось с ног на голову: нет числа «союзам» от городских до «интернациональных», членство в которых покупается взносом. К ним можно добавить варианты: от номинаций на «премии» и мест в «конкурсах» до участия в «антологиях». Зачем умные люди платят немалые суммы, обогащая устроителей? Разумеется, для удовлетворения амбиций путем перечисления оплаченных регалий. Хотя на самом деле все знают прейскурант.

Еще более смешными кажутся мне коллеги по цеху, желающие «увидеть свои книги изданными».

(Где под «изданием» имеется в виду сбор средств с результатом тиража в 300 экземпляров.

В то время, как при настоящем СП даже «первый завод» книги (за который издательство платило невозвращаемый аванс) составлял 3 тысячи при обозначенных договором 30-ти).

А вот мне для самодостаточности хватает сознания, что написано на ПСС в 40 книг среднего формата — и мне абсолютно все равно, будет оно когда-нибудь изданы, или нет.

Ведь несколько тысяч ссылок, открывающиеся в любом браузере, говорят больше, чем десяток томов на полке в моем кабинете (хотя, конечно, имея средства, я заказал бы на память по паре физических экземпляров каждой книги).

Так и Денис Артемьевич Владимиров — ему, вероятно, было достаточно мысли о том, что он написал ряд научных работ, которые самоценны.

Но не знавшие моего старшего друга считали его ленивым.

22

Лень Владимирова в самом деле могла казаться феерической.

(Хотя я считаю лень и зависть главными факторами для нормального человека.

Лень как нежелание заниматься физическим трудом (воспевавшимся великой русской и особенно еще более великой советской литературами) есть основной двигатель технического прогресса.

А зависть к уже достигшему служит внутренним толчком к саморазвитию личности).

Но на самом деле то была не лень, а умение сберегать жизненную энергию там, где траты не являются необходимыми.

(Чуть-чуть отклоняясь о темы, снова включаю «мелкий шрифт».

И даже, оставаясь в русле изложения, прибегну как бы к «мелкому в мелком».

Трудно найти обывателя, который не слышал бы имен Евклида и Лобачевского и не мог сказать, как русский Николай Иванович «опроверг» не имевшего фамилии грека: древний геометр утверждал, будто параллельные прямые нигде не пересекаются, а казанский профессор доказал, что пересекаться они могут.

На самом деле никто никого не опровергал, просто Евклид рассматривал геометрию плоскости, а Лобачевский построил модель сферы с постоянной отрицательной кривизной.

Существенно позже немец Бернгард фон Риман развил геометрию до высшей степени обобщения: ввел пространства, кривизна которых может быть переменной; аксиоматика Евклида описывала «нулевую точку» римановой геометрии).

 Параллельные «прямые» (слово взято в кавычки потому, что прямыми эти линии не являлись) Лобачевского пересекались, что само по себе было опасно как намек на переоценку божественной сущности и повлекло к отстранению «вольнодумствующего» профессора от дел.

Но даже в совсем старые времена, за века до Лобачевского и тем более до Римана (из чьей докторской диссертации на 10 страниц в Гёттингенском университете «кое-что понял» лишь престарелый Карл Фридрих Гаусс и — по словам Давида Гильберта — «ушел с лекции в глубокой задумчивости») люди догадывались, что геометрия Евклида не универсальна. Что плоской среда обитания может быть принята локально, в пределах города или небольшой страны. Серьезные мореплаватели знали, что Земля — не плоскость, а шар, в океане нет прямых, существуют только дуги.

Прямых на земной поверхности и в самом деле нет; «геодезические линии в смысле минимальной длины» даются отрезками «большого круга».

Разумеется, любые две точки и там соединимы настоящей прямой — даже из Финляндии в Китай можно попасть, пробурив Землю насквозь. Только разумный человек ничего бурить не станет, он спокойно проплывет меридиану на круизном лайнере.

Так вот, мама моя в любом случае предпочитала не плыть, а сверлить.

(Ради этой фразы я и написал данный «петитный» отрезок).

Однажды мы сидели в гостях у Владимировых.

Было то на 5-м курсе, когда мама в очередной раз жила со мной весь семестр своего ФПК (отодвинув мне на целый год необходимый этап познания мира) — где-то в конце зимы.

Денис Артемьевич приглашал к себе при каждой нашей встрече. Валентина Борисовна всегда любила со мной «погалдеть», и с Тёмой мы прекрасно находили интересные темы (покойный отец моей 1-й жены был архитектором). Но без мамы я к нему почти никогда не являлся. Не из одной лишь стеснительности, боязни объесть-обпить (ел я всю жизнь не так много, а пил в те годы и совсем мало). Просто я был тогда шумен, болтлив, красноречив и даже громыхлив — в вечно празднующем доме Максимовых это казалось уместным, а вот Владимировский глубокий покой лишний раз нарушать не хотелось.

Но с мамой я приходил свободно, она была в этом доме своей с незапамятных времен.

В тот раз мы, как всегда, несколько часов кряду провели за столом. Сначала съели все, что наготовила Валентина Борисовна — точнее, что у нее находилось вне зависимости от гостей. Затем просто посидели, поговорили о разных вещах, полистали новые альбомы. Еще через некоторое время Денис Артемьевич попросил:

— Ляля, мы бы хотели еще чаю!

Мама посмотрела на часы и резко — как у нее бывало всегда — встала, чтобы уходить.

Мы с самого начала знали, что Денису Артемьевичу предстоит лекция — в городе на «старом матмехе», у каких-то заочников или вечерников; по этой причине остался нетронутым даже томик Чебышёва. Помню, что читать ему предстояло теорию меру, самую сложную часть математического анализа, за которую Натансон поставил мне оценку «3». (Каковую я пересдал, воспользовавшись «правом однократного обращения»).

— Гета, а ты куда собралась?

Денис Артемьевич посмотрел непонимающе. У нас в запасе оставались десятки тем.

— Денис, тебе же надо готовиться к лекции!

Мама говорила искренне.

В 1972 году по приезде А.Ф. Леонтьева на физ-мат факультете БГУ была организована кафедра «ТФФА» — «теории функций и функционального анализа» — мама в течение 20 лет читала там один и тот же классический курс теории функций комплексной переменной.

(Замечу, что математики предпоследнее слово ударяют на предпоследний слог, поскольку «кОмплексным» бывает лишь обед в заводской столовой.

А также вспомню достойную Свифтовых «остро-» и «тупоконечников» разницу терминологий Ленинградской и Московской школ комплЕксного анализа.

Числа, не имеющие в составе «мнимой единицы», ленинградцами именовались «вещественными», а москвичами — «действительными», хотя и то и другое слово были вариантами перевода одного и того же французского «reel»).

Все 20 лет — зная ТФКП лучше, чем ее создатель, великий француз Коши — мама готовилась к каждой лекции. А каждые 2-3 года, мучимая не доводящим до добра перфекционизмом, еще и переписывала конспекты.

На напоминание доцент Владимиров возразил:

— Я подготовлюсь в электричке. Мы еще посидим, потом все вместе поедем в Петербург.

С этим нельзя было не согласиться; 50 минут езды давали возможность подготовиться хоть ко всему курсу матанализа.

Мы еще посидели, выпили неоднократно заваривавшийся чай, собрались (Денис Артемьевич нахлобучил своего Гоголя), прошли по заснеженному Гостилицкому шоссе, поднялись на платформу, дождались электрички (которую Владимиров, кстати, «лепестричкой» не называл), выбрали немоторный вагон (не подверженный сильным вибрациям) и даже нашли свободный отсек, где под ледяной деревянной скамейкой теплился ящик электропечки.

Положив на колени свою неподражаемую папку, Владимиров раскрывать ее не стал, а продолжил непрекращающийся разговор о новом начальстве (после мудрого Зенона Ивановича Боревича до замечательного человека Геннадия Алексеевича Леонова (1947-2018) матмеховские деканы менялись быстрее, чем гитлеровские генералы на Восточном фронте).

Мама сдалась, про лекцию не напоминала.

Лишь в метро, на станции «Площадь Восстания» перед разъездом в разные концы Невско-Василеостровской линии (мы ехали до «Площади Александра Невского», Денис Артемьевич — как раз на «Василеостровскую») она спросила с укоризной:

— Денис, но ты хоть помнишь, что сейчас будешь им читать?

— Еще не решил, на месте что-нибудь придумаю,

— с нарочитой небрежностью ответил доцент Владимиров, и мы расстались.

На самом деле не был он ни небрежен, ни легкомыслен.

Профессионал высочайшего уровня, Дениса Артемьевич действовал по единственно верному принципу энергосбережения: знал, когда стоит напрягаться, а когда — нет.

Тем его слушателям интеграл ЛеБега был нужен не больше, чем крестьянину смокинг с атласными лацканами.

С какой самоотдачей работал мой старший друг там, где требовалось, говорят 15 лет, в течение которых он вел на Ленинградском телевидении передачи для абитуриентов.

Мне кажется, что только так должен строить жизнь человек действительно умный, а не работающий напоказ в угоду принципам.

Но, пожалуй, самую яркую черту, Дениса Артемьевича Владимирова может дать следующая глава.

Последняя касающаяся ленинградского периода нашей дружбы.

23

Моя мама всю жизнь провела в суете.

Не в Соломоновой «суете сует», в самой обычной. Она суетилась, как мышь в банке, которая не понимает, что по стеклянным стенкам наверх не взобраться ни при каких условиях.

Мое детство прошло под одной из главных химер — сказкой о двух лягушках в молочном кувшине.

(Хотя сбить масло лапками столь же реально, как совершить тюремный подкоп столовой ложкой).

Российский социум всегда воспевал и тупой труд, и всемогущее терпение, которые все перетрут. Люди, жившие ложью этих пословиц, как раз и дотерпелись-дотрудились до нынешнего состояния.

Но здесь я говорю не о труде как таковом — о стиле жизни.

О блокаде в моей молодости писали непрерывно; в Ленинграде тема военных лет была основой всего. 900 дней во вражеском кольце подавались как дни непрерывного героизма и круглосуточного не просто труда, а стремления выжить любой ценой, основанного на надежде.

Но прочитав записки Дениса Артемьевича, я как-то по-иному стал представлять менталитет блокадников.

Разумеется, часть их составляли коммунистические рабы идей, которые силы восполняли верой в справедливость. А вера всегда иррациональна, кто бы ни стоял на ее вершине: Христос или Ленин.

Да и сам я до определенного момента внимал пропагандистским громам и верил лозунгам, всю юность запоем пересматривая одни и те же фильмы, лопающиеся от пафосного героизма, писал патетические стихи о блокаде.

Но, вспоминая Дениса Артемьевича, я запоздало делаю вывод о том, что героизм и труд — которые, конечно, имели место — представляли красивую декорацию трагедии, но задник ее был иным. Реальным и страшным.

Как мог надеяться на нечто сияющее впереди мальчишка, получавший в день 125 граммов хлеба?

И во что мог верить взрослый человек, знавший, что немцев в 2 недели отогнали от Москвы из самых Химок — а под Ленинградом год не могли прорвать «фляшенхальс — бутылочное горло», немецкий перешеек в 20 километров?

 (Меня могут крыть любыми словами, но я придерживаюсь точки зрения, что изначально созданная немцами и финнами, блокада Ленинграда в дальнейшем была поддержана Сталиным — для уничтожения «ленинградской оппозиции» в интеллигентском городе, вечном оппоненте базарно-посконной Москвы.

Начал он разгром Ленинграда, воспользовавшись удачной смертью Кирова от рук оскорбленного мужа (мой дед Мироныча знал достаточно и намекал, что политикой убийство не пахло), а завершил, тоже ничего не делая — не делая ничего на Ленинградском фронте до тех пор, пока в кольце не умерли лучшие из ленинградцев: ведь лучшие умирают первыми.

Даже считающийся главной причиной всего дальнейшего пожар Бадаевских складов (хранилища стратегических запасов, способного прокормить несколько миллионов жителей 2-го города СССР в течение 3 лет) и неспособность всех служб его потушить я тоже отношу на совесть вождя. Ведь вряд ли немцы, планировавшие взять «Петербург» сходу — как и Москву — стали бы тратить силы на организацию диверсии против мешков крупы и ящиков с тушенкой.

Напротив, зная про эти склады, они наверняка планировали забрать их содержимое: армия, грабившая курятники, не могла пренебречь таким трофеем).

Нереально, чтобы обычный, не сцементированный идеологией человек из числа граждан, варивших на огне разломанной мебели кожаные подошвы (когда в мусорных баках номенклатурных квартир все 3х300 суток не переводились огрызки французской булки), думал о завтрашнем дне, после- и послепослезавтрашнем — а не существовал по принципу «будь что будет».

Сейчас я считаю, что основную массу не легших в братские могилы спасли не по-корчагински пыхливые партсобрания, а тихий, прочувствованный фатализм без траты единого Джоуля сверх необходимого минимума.

Мне кажется, подобный взгляд на жизнь помог выжить и Денису Артемьевичу; ему посвящен приводимый ниже эпизод как квинтэссенция жизненной позиции.

Случилось то весной 5-го курса, когда происходила реставрация страшного лета 1976 года: я готовился к выпуску с матмеха и немедленному поступлению в аспирантуру. Последняя была полностью гарантирована: с помощью членкора Леонтьева мама, замзавкафедрой ТФиФА, организовала заявку из Башгосуниверситета — я шел «целевым» аспирантом, оставалось лишь кое-как сдать вступительные экзамены, поскольку место не мог занять никто, кроме меня.

Но перед этим, конечно, следовало получить диплом, причем «красный» — хотя, как мне теперь кажется, и цвет значения не имел.

В общем, я сдавал последнюю сессию, конкретно — кафедральный «обязательный» (не подлежащий альтернативному выбору, стоящий в учебном плане) спецкурс Соломяка по вопросам функционального анализа. Область науки даже малым краешком не касалась проблем дифракции коротких волн, которой я занимался с Бабичем, я ее почти не понимал. Михаил Захарович, замечательный человек, порой бывал требователен — выслушав мой, мягко говоря, не слишком уверенный ответ по билету, он усмехнулся и дал задачу.

На самом деле теория не являлась сложной, просто ею надо было заниматься постоянно. Да задача не выходила из ряда вон, требовалось лишь умение применять нужные теоремы нужным образом. Для начала — хотя бы знать, с чего начать, а я, разумеется, не знал.

Выждав пару минут, Соломяк поправил белую манжету, одернул шотландский серовато-голубой pullover из натуральной шерсти с узором «косичка» (весь сознательный остаток жизни я безуспешно мечтал именно о таком), усмехнулся еще раз и велел прийти послезавтра.

А потом с некоторой долей язвительности добавил, что задача остается на мне, в противном случае он

«скажет Василию Михайловичу, что его будущий аспирант не знает теории самосопряженных операторов в гильбертовых пространствах».

 Ясно, что угроза пожаловаться Бабичу не смогла бы за 1 день сделать меня специалиста по теории СС в ГП. При всей математической эрудиции мама тоже оказалась бессильна: к ТФКП тема отношения не имела, а матмеховский опыт отсутствовал по причине того, что 40 лет назад функциональный анализ еще не изучался на такую глубину.

(Да и, по большому счету, спецкурсы были курсами специальными; их читали не на основе общих знаний, а — как правило — по материалам собственных исследований, специфических и не всем понятным).

Самым разумным с маминой стороны было пойти к Соломяку и сказать:

Миша! Мой сын идет в аспирантуру к Васе, но тема его с твоими операторами не соприкасается. Он, конечно, может в библиотеке обложиться книжками, но зачем нужна бессмысленная трата времени и сил?

Не сомневаюсь, Михаил Захарович улыбнулся бы и понял все без слов; человеком он был умным и не «упертым». А мы бы с мамой вместо ненужных самосопряженных операторов пошли в Эрмитаж — куда, по словам Бабича, «каждый интеллигентный человек должен был ходить раз в неделю» (хотя сомневаюсь, что мой шеф бывал там хоть раз в год; во всяком случае, за 8 лет учебы и еще 10 — периодических наездов в Ленинград я его не встретил там ни разу… равно как и в Филармонии, где видел почти всех).

Так бы, конечно, и поступила любая нормальная мама — но только не моя.

Моя схватилась за голову, обозвала меня всеми словами, привычными для неуспеха в математике, и мы поехали к ее старому другу. Не потому, что он работал с Соломяком на одной кафедре бы срочно решать чертову задачу.

Денис Артемьевич был нам рад, как всегда. Валентина Борисовна мгновенно накрыла стол, Тёма пошел отбирать новые рисунки. Но мама начала натиск:

бы Денис! Этот неуч не знает самосопряженных операторов! Глаза бы мои на него не смотрели! Ему дали задачу, он не может ее решить! Он получит четверку! потеряет красный диплом!! Соломяк нажалуется Бабичу!!! Его не возьмут в аспирантуру! Все пропало! На тебя одна надежда.

И положила на стол бумажку с задачей.

— Гета, не галди,

сказал Владимиров, помахав перед собой обеими руками.

— Когда нужно решить эту задачу?

— Послезавтра, я же сказала! Все пропало, все, все, все!!!

— Послезавтра!

Лицо маминого друга просияло.

— Так это же будет только послезавтра! До послезавтра может случиться все, что угодно!

Денис Артемьевич послал всем нам одну из самых добрых своих улыбок.

— Соломяк может сломать ногу…

Разумеется, никакого зла своему коллеге, доброму профессору Михаилу Захаровичу, доцент Владимиров не желал. Просто он не нашел иных средств остановить мою маму, всегда готовую пробивать головой бетонную стену вместо того, чтобы подождать, пока та рухнет сама.

Но образ блистательного Соломяка в гипсе и с костылем подмышкой сломил даже ее. Вопрос о задаче был снят. По крайней мере, временно.

Не сомневаюсь, что, несмотря на удаленность булевых алгебр от гильбертовых пространств, Денис Артемьевич задачу бы решил. Но лишь последний дурак мог думать о СС-операторах, когда на столе дымились тарелки с жареным мясом, а в шкафу призывно молчал томик Чебышёва, прекрасно зная, что никакие лекции этот вечер не омрачат.

В общем, до функционального анализа дело не дошло; как разрешился вопрос, я уже не помню. Кажется, Соломяк, отловленный в коридоре, не дослушал моей речи о том, что хитрую задачу не смог решить даже Владимиров — попросил зачетку и поставил «отлично»; он был прекрасным человеком и знал, что мне нужен «красный» диплом. Михаил Захарович, несомненно, не собирался меня мучить, хотел лишь немного пошутить.

Но я на всю жизнь запомнил образец фатального отношения к судьбе. А также с особой остротой понял, что моя, составленная из принципов, мама не всегда бывает права.

Позже я и сам склонился от активной жизненной позиции в пользу фатализма.

К тому времени имелись свои причины.

Мои ближайшие предки умерли от рака.

Дед Василий Иванович, мама, брат отца дядя Миша Барыкин — сам отец рака избежал, лишь вовремя погибнув. Онкология сразила даже моего потенциального отца — маминого жениха Геню.

Мама и дед умирали на моих глазах, но по-разному.

Дед сгорел за одно лето, даже за какие-то 2 месяца: в середине июня проявились признаки болезни, а 15 августа 1981 года (за 2 недели до начала экзаменов в аспирантуру) его не стало — дату я помню точно, поскольку этим днем отмечено одно из пронзительных стихотворений. Причем в бессознательном состоянии он находился меньше недели — ушел тихо, не намучившись и никого не измучив. Пережив за несколько лет до того 2 инфаркта, бросив пить и курить, дед полностью утратил интерес к жизни, сдался болезни без борьбы. Принял судьбу так, какой она оказалась. И умер незаметно — бабушка под утро прилегла, а часа через 3 обнаружила его упокоившимся.

А вот мама уходила не так.

Доведя свою болезнь до 3-й (если не 4-й) стадии и отправившись в онкодиспансер усилиями моей жены Светланы, она вдруг начала бороться. Перенесла 2 тяжелейших операции и 8 не менее тяжелых курсов химиотерапии, измучилась сама и измучила меня своим ежедневно ухудшающимся состоянием — и все равно, конечно, умерла. Потому что рак это смерть, а со смертью бороться бесполезно. Посторонние восхищались маминым «мужеством», я же ужасаюсь, вспоминая лишние 2 года мучений, которые она добавила к своей и без того не счастливой жизни. Умирала же мама страшно. Терминальное состояние длилось 12 часов — я не дождался исхода, уехал из больницы. Меня не понял никто, но я не мог видеть, как мама умирает: ей мое присутствие уже не помогало, а я бы сошел с ума. Ведь до сих пор я содрогаюсь при воспоминании о смерти бабушки, хотя ее агония в апреле 1985 заняла от силы 5 минут.

Тогда эпизод с не сломавшим ногу Соломяком казался смешным. Теперь я понимаю, что при определенных условиях фатализм Дениса Артемьевича являлся единственно приемлемым.

Мой герой — по крайней мере, так мне видится сейчас — свой ресурс выработал еще в блокадные годы (вопреки заверениям бодряков, ни одна катастрофа не проходит бесследно) — и усталость от жизни, которая бросалась всем в глаза, пришла к нему куда раньше прочих.

24

Регулярное общение с Денисом Артемьевичем прекратилось у меня с окончанием аспирантуры, защитой диссертации и возвращением в Уфу.

Зачем я вернулся в этот город, показавшийся после Ленинграда деревней?

(Разумеется, я навещал свою «малую родину» все 8 лет, но всякий раз я знал, что через несколько дней (ну, летом — недель) уеду обратно к Неве.

В город, который остался мне единственно милым даже после того, как на площади между Московским вокзалом и гостиницей Октябрьского залили асфальтом скверик, полный сирени и проституток, и поставили безликий обелиск «города-Героя».

Но когда я приехал в Уфу тоскливой зимой 1985 года, зная, что теперь это — НАВСЕГДА, мне хотелось покончить с собой куда сильнее, нежели обычно).

Я мог не возвращаться; роман с будущей 1-й женой был в стадии полной определенности; оставалось лишь назначить день бракосочетания, через 5 дней получить паспорт с ленинградской пропиской и (с помощью маминых матмеховских приятелей) искать работу.

Но в Ленинграде, ясное дело, умных людей было достаточно без меня. Там пределом мечтаний оказалось бы устроиться на кафедру высшей математики какого-нибудь предпоследнего из ВУЗов с аудиторной нагрузкой 50 часов в неделю. А в Уфе меня ожидали перспективы. И, признаюсь честно, я и сам склонился к мысли, что лучше быть первым в деревне, чем последним в городе.

Ведь проведя молодость в городе, я забыл, что такое деревня.

Но на самом деле деревня останется деревней, даже если выходцы из нее обоснуются в городе.

Теперь ясно, что лучше было преподавать в ничтожнейшем «кульке» (институте Культуры) или «нашем паршивом Бонче» (так аттестовавшемся сАмой длинноногой студенткой Аллой РугА ЛЭИС — электротехническом институте Связи имени Бонч-Бруевича) — но ходить по Невскому, в любой момент заглядывать в Эрмитаж (ради какой-нибудь одной картины), слушать музыку в Филармонии — чем работать в «настоящем» Башкирском государственном университете.

Все мамины сослуживцы знали о моих планах на будущее, ни один не мог понять, как можно, имея ленинградскую почти жену, возвращаться в Уфу. Любой из них всеми силами постарался бы остаться в цивилизованной столице. Но маме здравый смысл, как правило, изменял — она принудила меня вернуться.

Имелись и иные причины моего насильственного возврата, но мне не хочется их тут освещать.

Вспомнил я свой приезд в глубоко нелюбимый город детства лишь для того, чтобы стало ясно, насколько счастливым был я, когда в уфимской жизни появился Тёма Владимиров.

25

При мыслях о сыне Дениса Артемьевича ко мне пришло некое обобщение о детях, родителях и жизни.

Традиционно принято считать внешность генетической, но я с тем не согласен. Родители, утверждающие, что при кургузой матери и кривоногом отце дочери не суждено вырасти моделью — плохие родители. Хорошие ничего не говорят, просто кормят своего ребенка по-человечески.

Мои мама и дедушка ростом не отличались, отец — судя по фотографиям — тоже, даром что был из бар. Но я питался икрой, куриными грудками, печенью трески, всеми видами речной и морской рыбы, из фруктов ел апельсины, мандарины, персики, жевал конфеты «трюфель» и поглощал шоколадно-ягодные торты. В итоге я достиг высоты 1,82 метра.

Тетя Мила — сестра отца и дядя Олег (ее муж) были ниже мамы. Но брата моего Витю (тоже названного в память погибшего отца) выкормили так, что он лишь сантиметров на пять не догнал меня.

В случае Тёмы Владимирова я вижу непревзойденный результат правильного кормления.

(О том, как вообще кормила Валентина Борисовна, напишу ниже).

И Денис Артемьевич, и его жена имели рост средний… ну, пожалуй, чуть выше среднего. А Тёма вытянулся метра на 2 — рядом с ним я чувствовал себя как бушмен в фильме «Наверное, боги сошли с ума» с обычными неграми. К росту добавилось могучее сложение, будущий зодчий напоминал командира роты кремлевских курсантов.

В курсанты, конечно, Тёма не попал, а вот в армию его забрали. Академия художеств не имела военной кафедры, это было известно.

Владимировы-старшие проявили высшую степень заботы о сыне — тот ее вариант, который, будучи реализован однажды, помнится всю жизнь. Они пошли в призывную комиссию.

(Надо сказать, что Петродворцовый райвоенкомат (где состоял на воинском учете автор этих строк, будучи прописанным в общежитии по адресу улица Ботаническая, дом 66/3) отличался добротой нравов, тут я не могу сказать ничего плохого.

Моя мама контролировала каждый мой шаг, слушала каждый мой вздох и пыталась читать мои мысли. Все детство, юность и раннюю молодость я жил по правилам шпиона во вражеском тылу. Мне приходилось прятать фотографии знакомых девочек (не говоря уж об их невинных письмах!), а звонить из телефона-автомата — всякий раз изобретая правдоподобное оправдание отлучки. Делалось все, разумеется, во благо мне — точнее, математическому будущему, которому я был посвящен до рождения, как какому-нибудь кровавому богу Вицли-Пуцли.

Однажды, делая ревизию в моем столе, мама по ошибке выбросила приписное свидетельство (маленькую вчетверо сложенную бумажку, которую военкомат выдавал школьникам до обмена на военный билет) — приняла за какие-то ненужные обрывки и решила навести порядок.

Утеря приписного было делом страшным; ее могли посчитать нарушением военно-учетной дисциплины (недопустимым в стране победившего социализма, 70 лет работавшей на войну) и наказать чем угодно вплоть до отправки в армию.

В военкомате я взял вину на себя (не только из благородства, мне было стыдно признаться майору, что 20-летний долбак позволяет матери рыться в личных бумагах). Меня, конечно, основательно поругали, но ничего не сделали, выдали новое свидетельство).

Внешние данные Тёмы позволяли направить его куда угодно — хоть забрать в ВДВ и послать в Афганистан (тогда еще шла война).

Но его не только не послали на смерть, но дали родителям право выбрать место службы. Перед этим они договорились с моей мамой, и сына направили в Уфу, благо здесь имелись учебная авиационно-техническая часть и УВВАУЛ Высшее вертолетное авиационное училище летчиков, готовившее смертников на «Ми-8» для афганской мясорубки.

Узнав, что Тёма будет служить у нас, я ощутил невероятную радость: появилась возможность малой долей отплатить семье Владимировых за все добро, какое имел от них в Ленинграде. А когда Тёма стал приходить (в первый раз я едва его не упустил, настолько огромным показался незнакомый солдат, стоящий на условленном углу), радость удесятерилась.

Наделенный и острым умом, и талантом рассказчика, всякий визит младший Владимиров радовал меня новыми темами.

Например, поведал казус апокрифического уровня. Авиационная «учебка» имела общую стену с уфимским следственным изолятором (бывшей пересыльной тюрьмой, где на пути в Омск успел посидеть Достоевский, благодаря чему улица, до 1917 года называвшаяся Тюремной, потом приобрела его имя). Солдат, нацелившись в «самоволку», перемахнул через забор, где его встретили автоматчики, и спросили, зачем парень по своей воле прилез в тюрьму.

Немало анекдотов породил стоящий на территории части тяжелый бомбардировщик «Ту-16» (из такого, увеличив фюзеляж, Туполев сделал первый советский турбореактивный «Ту-104»). Этот самолет — чей киль, поднимающийся над забором, рассматривали мы в детстве из окон школы, лежащей в соседнем квартале — использовался для обучения техников, но по боевому распорядку должен был круглосуточно находиться в готовности. Улететь он, конечно, никуда не мог (иначе его использовали бы зэки, неоднократно совершавшие побеги из изолятора) прежде всего по причине пустых баков, но системы оставались постоянно включенными. Как-то раз один из обслуживающих воинов забрался в пилотскую кабину и от нечего делать передвинул ручку уборки шасси. Все три стойки не спеша сложились и 37-тонный самолет лег брюхом на асфальт. О том, как его поднимали, история умалчивает.

В другой раз «Ту-16» сослужил добрую службу.

Однажды у часового другой части на сторожевой вышке склада ГСМ, далеко за городом, сломалась защелка магазина и он уронил в снег 2 полных «рожка» с патронами. Утеря боеприпасов в армии подсудна, парень не стал сообщать начальству, сбежал вниз и попытался их найти — но в темноте зимней ночи лишь истоптал сугробы. Командование решило задачу радикально. В составе оборудования «Ту-16» имелась бортовая РЛС с постоянным магнитом — цилиндрическим тором весом тонны в полторы. Этот магнит демонтировали (техникам было не привыкать, они целыми днями только тем и занимались, что разбирали и собирали самолет), погрузили на машину и привезли на место происшествия. Где осталось лишь 1 раз прокатить циклопический наперсток вокруг вышки, а потом отодрать примагнитившиеся магазины.

Истории, рассказанные Тёмой Владимировым за годы его службы (кажется, 1985-1986), могли бы составить отдельную книгу. Но мне пора возвратиться к герою.

И рассказать о последней своей встрече с Денисом Артемьевичем.

26

То было в 1986 году, в июльском разгаре.

Помню точно, поскольку тогда тянулся самый тягостный период моей жизни.

Я работал в Отделе физики и математики Башкирского филиала АН СССР, куда попал после аспирантуры из-за того, что в БГУ не оказалось штатного места.

(Для перераспределения пришлось самому ехать в Москву и жить там месяц у двоюродного деда Михаила Ивановича Воронцова, выправляя бумаги сначала в МВиССО СССР, потом в АН).

Работа была ужасной, вхождение в тематику сектора «дифференциальных уравнений» шло с трудом; меня активно не любили (да и за что было любить столичного аристократа?).

Трудности жизни обуславливались и вторичными причинами.

Место работы было моим первым; это потом, безуспешно пытаясь найти надежное пристанище, я менял их, как… губки для мытья посуды, а тогда (ориентированный мамой) считал, что трудоустройство (как и жена, и просто женщина!) должно быть первым и единственным. А убедить себя в том, что недружественная комната №14 старого грязного здания останется моим на всю жизнь, не удавалось и я страдал.

Страдал я и от тоски по едва обретенной 1-й жене; она тоже была молодым специалистом и ее на 3 года приковало распределение. Тем более, по наивности я полагал, что по отбытии срока она приедет ко мне всерьез и мы начнем жить хоть на 2 дома, но счастливо.

В еще живом СССР началось горбачевское мракобесие, люди поддавались на уловки и делили друг друга по категориям, к деятельности отношения не имевшие. Вместо профессиональных кипели идеологические споры, априорно деструктивные ибо любая идеология есть рабство духа, зло для всех и выгода для горстки.

Катастрофичность положения усиливалась еще и тем, что заведующий сектором *** (1932-2013) был очень большим ученым и очень нехорошим человеком. Разумеется, не за регулярные женитьбы на своих аспирантках (выбираемых на голову выше ростом) — он обладал иезуитской способностью держать всех во взаимной ссоре. При малейшем разногласии между подчиненными (вплоть до различия прогнозов на результат хоккея) он умел кинуть пару фраз, раздуть искру, а потом сидеть с улыбкой, наблюдая за спорщиками, готовыми порвать друг друга в клочки.

Каждая минута, проведенная с коллегами, ощущалась мною троекратно вычеркнутой из жизни. Поэтому в отпуск я уходил осенью (чем приводил начальника в бешенство), а летом оставался на работе. Особенно любил я летние выезды в колхоз, чтобы 2 недели не видеть не только сослуживцев, но и самого ОФМ.

В июле 1986 я как раз переживал свой очередной рабочий «отпуск».

А старшие Владимировы решили приехать навестить своего солдата-сына, чему мы с мамой были заранее ужасно рады.

Помню, как я вернулся домой — обросший и загорелый, со снопом лабазника, завернутым в старую стройотрядовскую куртку — и нашел ее в компании Дениса Артемьевича и Валентины Борисовны.

Для меня, измученного душой от полутора лет жизни в Уфе (которые не сильно осветлили женитьба и редкие поездки в Ленинград), их приезд показался чем-то вроде божественной руки, протянувшейся из облака и забравшей на небеса. Или придвинувшей небеса ко мне, что одно и то же.

Во всяком случае, в родительской 4-комнатной квартире, где за всю жизнь ни один человек: ни мама, ни я никогда не чувствовал себя счастливым, на 2 недели поселилось счастье.

Счастье единения со старыми друзьями, рождавшее иллюзию чего-то счастливого даже впереди.

К моменту моего появления оказался готовым обед; отмывшись, я достал из буфета бутылку горькой настойки (уже не помню, желтоватой «Старки» или чистой «Английской горькой»). На страну упал черный мрак, но Ленинград еще держался, из каждой поездки я привозил спиртное, которое хранилось месяцами по причине того, что в те годы я практически не пил.

Я уже не помню, «чебышёвствовали» ли мы потом; думаю, что да — Владимировы, кажется, прихватили запасы.

И еще в их багаже был давно обещанный диск сцепления на стену. Почти такой же, что висел в кабинете на Гостилицком шоссе, только от другой модели грузовика: не полностью плоский, с обеих сторон выступали какие-то муфты, которые следовало демонтировать. Увы, я не собрался этого сделать, моя уфимская жизнь никогда не шла в том спокойном совершенстве, какое имелось в ленинградской жизни Владимировых.

И еще на день рождения Валентина Борисовна подарила мне немецкую фарфоровую тарелку натурального кобальта. Не привезенную, а купленную в магазине «Хрусталь», расположенном в 1-й уфимской девятиэтажке, стоявшей наискосок от нашего дома. Как она нашла там благородную тарелку, каких мы в Уфе не встречали ни до, ни после, остается загадкой по сей день. Увы еще раз — она сгинула в превратностях судьбы, подобно другим ценностям, кажущиеся теперь невосполнимыми.

Чем мы занимались в те 2 недели? Каждый своим.

Мама была в отпуске, как всегда по летнему времени.

Владимировы ходили на свидания к Тёме. Точнее, ездили — он уже служил не в городе, а в расположении «вертолетки», отдаленном районе Затон, где училищу было отведено идеальное со всех точек зрения место рядом с городским кожно-венерологическим диспансером.

Я уходил в ОФМ, отсиживал до минуты и возвращался домой. По дороге, осознавая литературное предназначение, обдумывал новый роман на материале колхозной эпопеи — 2-й по счету из трех за 3 года, которые я отбыл в БФАН прежде, чем смог перейти в университет. Почему я решил строить произведение (ставшее одним из лучших) именно в то лето? Только ли потому, что заезд оказался самым богатым на спутниц по палаточному лагерю? Думаю, и поэтому тоже. Но, возможно, толчком послужил приезд Владимировых, помогших на время забыть все беды включая ненавистного завсектором.

И еще… Валентина Борисовна меня кормила.

Разумеется, кормили меня всегда: и мама, и об жены. Но кормежка ВБ была КОРМЕЖКОЙ с 9 заглавных букв.

Денис Артемьевич всем видам пищи предпочитал мясо. С ним в Уфе от века было не просто плохо, а очень плохо, «перестройка» сделала это «очень» еще бОльшим. Но Владимировы привезли с собой целую тонну мяса, Валентина Борисовна его непрерывно готовила и питала меня так, как питала бы своего Тёму, находись он эти 2 недели у нее под боком, а не в вонючей казарме за 25 километров. Я ел мясо утром, ел вечером после работы, ел на поздний ужин, когда мы вчетвером возвращались с прогулки по Уфе.

Признаюсь честно: еще до отъезда Владимировых мне стало плохо, я не привык к такому количеству тяжелой пищи. Всю жизнь мясо я ел 1 раз в день, утром предпочитал выпечку с большой дозой кофе, а вечером что-нибудь легкое — вишневое желе, баночку оливок… в крайности, пару ломтиков слабосоленой форели.

Но попитавшись чистым мясом 2 недели, я окончательно понял, почему Тёма вырос таким большим и сильным.

Помимо кобальтовой тарелки, Уфа была открыта нашими друзьями и с еще одной неожиданной стороны. Денису Артемьевичу безумно понравились… уфимские аптеки. В то было трудно поверить: я регулярно привозил лекарства из Ленинграда, то чьим-нибудь детям, то каким-то старикам. А он в один из первых дней, оставив Валентину Борисовну готовить мясо, пошел изучать окрестности, обнаружил в нашем квартале аптеку и, вернувшись, объявил восторженно:

— Гета! У вас в городе не аптеки, а Клондайк!

Мы, конечно, не приняли слова всерьез, но во время каждой следующей прогулки Денис Артемьевич находил какую-нибудь новую аптеку (что тогда, не в пример нынешним временам, было непросто) — и в концу уфимского визита подоконник маленькой комнаты, отведенной Владимировым, был завален коробочками, баночками, пузырьками и бумажными пакетиками.

Потом мама говорила:

— Денис спятил. Раньше он никогда до такой степени не любил лечиться.

На этот счет у меня тоже имеется свое мнение.

Во-первых, «раньше» всегда бывает именно раньше; жизненные приоритеты разумного человека меняются, еще раз повторю слова Пушкина о неизменности дурака.

А во-вторых, мне даже тогда не показалось, что Денис Артемьевич сильно любит лечиться; во всяком случае разговоров о болезнях он не заводил даром, что ему было уже 57.

Полагаю, что он, человек увлеченный и непустой, просто начал коллекционировать лекарства.

Допускаю и другой вариант, куда более грустный: мой старший друг чувствовал себя достаточно плохо, и ему хотелось избавиться от болей. Ведь недомогал он всегда, блокада определила физическое состояние до конца дней. Мне он никогда не жаловался, но мама говорила, что у Дениса Артемьевича сильно болели ноги.

Повторю еще раз: сам я тоже болел всю жизнь.

Но лишь в 1993, приходя в себя после не очень серьезной, но не менее мучительной операции в больнице, я сделал вывод, что человеческое тело являет неисчерпаемый источник боли. Боли всех степеней и всех видов.

(Так, в сентябре 1967 мне второкласснику сделали подножку — целую четверть я провел дома, сначала в гипсе, потом возимый на ежедневные процедуры (отмечу, что руководство моей «элитной» 91-школы на явление не отреагировало). Тот одноклассник давно умер, но меня всю жизнь перед каждой переменой погоды мучила боль в левом колене.

Я думал, что это — навсегда.

Но когда летом 2014, «таксуя», я попал в страшное ДТП (и после него ослеп), левая нога прошла, зато стало болеть левое плечо, перестала подниматься левая рука, потеряли беглость ее пальцы.

Еще через 4 года, в 2018, я неожиданно обнаружил, что само по себе начало отказывать другое колено, правое: сейчас подъем на 5 ступенек крыльца требует преодоления целой бездны боли).

Мама когда-то вычитала шутку КВН-ского пошиба насчет, что «если вам больше 40 и утром ничего не болит, то вы уже умерли».

Это трижды верно, но после 50 по утрам мне стало легче сказать, что у меня не болит; на пороге 60-ти я не могу определить даже этого.

Но и сейчас я знаю, что нет предела совершенству; лишь пессимист может утверждать, что хуже ему уже не будет.

Оптимист знает, что сколь плохо бы ни было сейчас, придет день, когда станет хуже.

(Значение физической боли в жизни человека ХХ век по-всякому принижал.

Особенно навязчиво это делала советская культура, великая и вечная, но в то же время служившая главным инструментом обесчеловечивания человека и обесценивания ценности отдельной жизни в сравнении с благами «всех других людей». Нет числа книгам, фильмам, картинам и скульптурам, воспевающим мужество героев, презревших собственную физическую боль в угоду идеям.

Между тем для реального человека 1 больной зуб перевесит 100 тысяч нравственных мук).

Поэтому я хорошо представляю, как страдал подорванный с отрочества Денис Артемьевич, и понимаю даже его внезапно вспыхнувшую страсть к лекарствам.

Понимаю еще раз и его усталость от жизни.

Люди, видящие вершиной труда огородничество, никогда не поймут тяжесть работы преподавателя. Не только потому, что она — стоячая. И даже не в том, что работа голосом изнурительней, нежели махание лопатой.

Многолетнее общение с десятками людей высасывает жизненные силы.

Моя мама представляла редкое исключение. Видимо, она была универсальным энергетическим вампиром — до последних дней работы утверждала, что «молодежь питает ее энергией».

А я бросил преподавательскую работу из-за того, что с определенного момента почувствовал, как несмотря на бесспорные приятности: общение с умными парнями и чувственными девицами, каких можно найти всегда — каждая лекция (а еще больше практика) отнимает у меня жизнь.

Полагаю, что у большинства профессиональных преподавателей рано или поздно наступает энергетическое насыщение: они перестают брать, начинают отдавать, уже до полного иссушения.

Впрочем, обо всем этом я подумал сейчас, тогда я просто радовался общению с людьми, осветившими мне уфимскую жизнь.

2 июльские недели 1986 года закончились куда раньше, чем хотелось.

Проводив Владимировых на самолет и помахав вслед руками, мы еще не знали, что мама никогда больше встретится ни с одним из них.

А я никогда не увижу Дениса Артемьевича.

27

Лето 1994 года выпало таким же жарким, как недоброй памяти лето-76.

Впрочем, тогда мне, еще 35-летнему, но уже измученному жизнью, не верилось, что когда-то в этом же городе мне было всего 16 и жизнь казалась не лишенной перспектив на счастье.

У меня имелись 2 законченных высших образования (плюс аспирантура, хоть и не идущая в счет), ученая степень кандидата физ-мат наук и ученое звание доцента (как бы теперь сказали, «доцента ВАК», то есть я имел официальный аттестат, а не только кафедральную должность), вышедшая первая книга и готовящаяся вторая (с перспективами вступления в СП СССР), и еще я стал известным в городе журналистом, при полетах рейсом «Уфа-Ленинград» экипажи приглашали меня в пилотскую.

У меня было все, но на самом деле не было ничего.

Кандидатский диплом вступил в стадию обесценивания. Аттестат доцента уже обесценившимся я получил: первый удар «рынка» был нанесен по советской интеллигенции, о мечтавшейся зарплате пришлось забыть.

Союз писателей СССР превратился в СП РФ и уже разваливался, вторая книга была обречена: в суверенном национальном «субъекте федерации» русскому автору шансов не осталось. А любимая с детства газета «Вечерняя Уфа» стала дешевым ковриком для ног.

Но самой главной потерей казалось крушение 1-й семьи: в Ленинград я тем летом приехал (именно приехал, не прилетел; на самолет денег уже не хватало), но отношения с женой дрожали на грани краха. Точнее, уверенно шли к разрыву, осталось всего чуть-чуть.

Мой любимый город оставался прежним, но был уже не тем.

Его переименовали «демократы», лишили величественных аллитераций в названии.

Мои старшие друзья ушли в тень.

Симбирцев канул в своем Ташкенте, у Рылова одна дочь вышла замуж, вторая просто родила.

А Максимовы из чудесной (хоть и коммунальной при одной соседке) квартиры из соседнего с Невским квартала переехали в мышью нору на Петроградскую сторону, одним махом уничтожили все, что строилось годами и поколениями.

(В последующие годы они тихо поумирали один за другим, вырванные из старой обстановки и лишившиеся круговорота друзей.

Ведь человек лишь кажется собакой, виляющей хвостом каждому встречному, на самом деле нормальные люди — кошки и их привязанность к дому первостепенна.

А милый дом на Марата вспоминается всякий раз, когда я слышу песню Юрия Визбора о том, что «в Аркашиной квартире живут чужие люди», он до сих пор приходит ко мне в снах, где я молод и полон надежд — я просыпаюсь, потом молча плачу от тоски по тем временам.

По самому себе, умершему вместе с прошлым веком).

Владимировы тоже остались в стороне, хотя я и сам не знал, почему. Наверное, уже чувствовал, что старая жизнь рушится и уходит, опасался что-то реанимировать.

Но скорее всего, Денис Артемьевич очень сильно болел.

В самом деле, со дня последней встречи прошло 8 лет, в 1994 ему было 65.

А ощущение жизни человека представляется мне «неканонической» параболой с вершиной в начале координат.

Утренним детством существен каждый месяц.

В период жизненного дня разница возрастов стирается; моя 1-я женщина Тамара была старше меня 20-ю годами, но это ничего не значило.

(Первую женщину я вспомнил в этой книге не из-за своих чувственных перекосов.

Просто Ленинград, куда я приехал мальчишкой с распахнутой душой, подарил мне все именно первое: от первой рюмки водки в 1973 году до первого написанного романа в 1984.

А вот Уфа подарит только последний вздох).

На закате старости имеет значение каждый год.

Денис Артемьевич остался в памяти бодрым мужчиной, с которым мы пили «Старку» и рассуждали о цветовой гамме Ван Эйка. Сейчас мне кажется благом, что немощным я его не видел.

От мамы, общавшейся с Владимировыми посредством писем, я знал, что старый друг в последние годы болеет чем дальше, тем сильнее и безнадежнее. Но как-то пропускал мимо ушей; я сам болел душой и чувствовал, что болезнь вряд ли излечима.

И шоком был день, когда позвонил Тёма Владимиров (ленинградский телефон знали все) и сказал, что Денис Артемьевич умер. Что гражданская панихида уже прошла (не помню, почему меня туда не пригласили), но я могу прийти на похороны.

Живущему в Уфе последнее предложение кажется непонятным, да и я не сразу осознал разницу прощанием и отправкой в последний путь. Но не стал выяснять причины, по которой Владимировы пренебрегли колумбарием (который в Ленинграде наверняка имелся, его не могло не быть при крематории), а решили подхоронить прах Дениса Артемьевича в семейную могилу — на Смоленском кладбище Васильевского острова.

Кладбище было огромным и очень старым, оно занимало остров (или полуостров), Голодай; кривые кресты окраинной простолюдинской части спускались к ограничивающей реке Смоленке, словно беглецы из царства мертвых обратно в мир живых.

(О том кладбище в мои годы ходила остроумная (как все математические) и мрачная (как сама жизнь) шутка студента, сказавшего:

— Живу, как 9-й трамвай: поголодаю, поголодаю — и на Смоленское кладбище.

Впрочем, точный номер трамвая, ходившего по Голодаю и имевшего кольцо у центрального входа на кладбище, я мог привести неточно: помню лишь, что он был простым числом, бОльшим 5 и меньшим 10.

Это кладбище служило местом прогулок матмеховцев, поскольку недалеко располагалось университетское общежитие №8. Однажды в мае 1977 года мы целый день бродили там вдвоем с приятелем, казахом Жанасом (по-русски — Ваней), и говорили о будущей жизни: среди теней мечталось удивительно легко. Сейчас кандидат физмат наук Жанасбек Абсаттарович Мамиров живет в своем родном Шимкенте (который в наши годы писался как «Чимкент») и владеет фирмой, торгующей ноутбуками.

Надо сказать, что кладбища (число которых я не могу назвать даже приблизительно) занимали значительную часть площади Ленинграда. Тогда это казалось нормальным и почти приятным, хождение между могил навевало по-юношески глубокие мысли, сегодня поклонение мертвецам мне видится традицией ужасной.

Мне стали близки индусы, развеивающие прах покойников над Гангом; причем не только потому, что иначе их мертвые давно бы уже не оставили места живым. Дело в самом подходе к проблеме.

Культ мертвых тянет назад; черные века христианства (где 7 словах символа веры, звучащего как

«Христос воскрес из мертвых, смертью смерть поправ»

1 раз упоминаются мертвые, 2 раза смерть, попрание не видится словом жизнеутверждающим, да и тезис о воскресении говорит не о жизни, а о смерти) превратили верующих в зомби. Ибо такая идеология подразумевает отрицание реальной жизни в угоду загробной, о которой никто не может сказать ничего существенного.

У истинных христиан (как у каких-нибудь египетских фараонов) нет жизни, есть лишь затянувшаяся подготовка к смерти.

Эллинизм был культом земных радостей и подарил человечеству вечные памятники светлого духа.

Египетская культура была культом смерти — от древних египтян не осталось ничего, кроме ссохшихся мумий.

Мне могут возразить, что постэллинская Римская империя, сжигавшая своих мертвецов, умерла в разврате — на это отвечу, что все христианские империи уже родились мертвыми.

Да и абстрагируясь от верований, выражу мнение, что мертвые не могут нести живым ничего, кроме черной энергии.

Мои самые страшные жизненные катастрофы оказались следствием слишком близкого общения с мертвыми.

Первый толчок с высоты всего завоеванного я испытал в 2002 году после того, как по великой глупости побывал в погребальной камере пирамиды Гиза.

Последний, уничтоживший полностью, случился в 2012. А летом 2011 я по той же дурости съездил в страшное городище Аркаим и побродил там по разрытым могилам бронзового века.

За период существования человека на поверхности Земли не найдется квадратного дюйма, под которым не покоились бы чьи-то останки — как в придонной области Мирового океана сотни миллионов лет идет непрекращающийся «дождь трупов».

Смерть — явление нормальное, но поклоняться ее памяти нельзя, иначе потеряет смысл сама жизнь).

В 1994 году, признаюсь честно, о таких вещах я еще не задумывался.

Приехал на Смоленское кладбище раньше времени (не на трамвае, уже близко ходило метро), от центрального входа свернул не туда и долго плутал по лютеранской части. Не среди кривых крестов — по ухоженным дорожкам между прочных надгробий и в меру скромных склепов. Когда ходил, то думал, что я еще жив, но уже не столь бодр, как в 1977, а вот эти никому не нужные намогильные камни стоят, как стояли 100 лет назад — и простоят еще 200.

Потом я понял ошибку, вернулся назад и вышел к нужной точке.

Тёму Владимирова я опять узнал не сразу — в этот день он не показался могучим и большим, как-то ужался. Видимо, прошедшие годы не пощадили и его, хотя архитектору было, если не ошибаюсь, всего 27 (я в его возрасте еще состоял членом ВЛКСМ и почти верил в счастливое будущее).

Сын Владимирова не выглядел грустным или убитым; от него веяло космической усталостью, сквозь которую пробивалось тоскливое облегчение. Смерть старого больного человека — не внезапная гибель молодого. Сейчас я не помню, от чего скончался Денис Артемьевич (кажется, от рака), но знаю, что ушел он не за пару месяцев. А для любящих людей нет ничего страшней мучений ближнего; они тяжелее собственных, потому что свои муки можно прекратить, а чужие — нет. Думаю, что последние годы и для Тёмы, и для Валентины Борисовны были временем непрекращающихся страданий, после исхода они испытывали не ошеломление внезапно свалившимся горем, а горькую радость за близкого (я продолжаю утверждать, что начиная с некоторого возраста лечить рак бессмысленно, любые действия продлят мучения) и отпущение для себя.

Мы тепло поздоровались (кажется, обнялись, с Тёмой мы любили друг друга), перекинулись словами и даже чему-то рассмеялись. Ведь несмотря на место встречи, над нами светило солнце, рядом не стояло гроба, не пестрели воспаленные венки…

И лишь спустя минуту я увидел на Тёмином плече спортивную сумку. Серая, среднего размера, она казалась донельзя обыденной. Но молния не была до конца застегнута… или, возможно, была, просто я вдруг увидел то, чего видеть не мог. Да это неважно.

Меня просто пронзило насквозь.

Никогда в жизни я не испытывал такого ужаса.

Не ужаса — отчаяния.

Не отчаяния — пустоты, в миллисекунды образовавшейся внутри меня.

Потому что все: булевы алгебры и железная дорога типоразмера «ТТ», и даже красный деревянный шарик на серой Гостилицкой двери…

Все-все, от черных блокадных окон до диска Ферродо над кожаным диваном…

Все-все-все вплоть до томика Чебышёва, навсегда успокоившегося на своем месте в книжном шкафу…

Все это было заключено в предмете, чуждом человеческой жизни.

В гладком сосуде из металла размером с чехословацкий термос для выезда «на капусту» который оттягивал своим весом Тёмину спортивную сумку. Она казалась домашней, но прятала в себе смерть.

Признаюсь: все поняв, на какой-то момент я почувствовал, что мне самому больше не хочется жить.

Потом все плыло в тумане.

Откуда-то пришла Валентина Борисовна, подтянулись несколько самых близких друзей. Их лица расплывались, запомнился лишь Самокиш. Он меня не узнал, но меня это не тронуло. Постояв с полчаса, мы отправились вглубь кладбища крошечной кучкой.

Я оглянулся, и мне вспомнились слова из Ремарковских «Drei Kameraden»:

«за нами никто не шел».

А мой старый камрад покачивался в сумке на плече его сына… Или сумку понес я, желая в последний раз прикоснуться к нему? не помню, убей не помню.

Помню только, как мы шли по уютным дорожкам, и вокруг свистели канарейки.

То есть нет, конечно: дикие канарейки водятся только на Канарских островах, а домашнюю я видел всего однажды, в 1983 году — она прыгала в клетке под потолком туалета Берлинского музея «Пергамон» и свистела сразу в оба отделения. Канарейки не свистели; тоненько попискивали перебегавшие перед нами трясогузки… Хотя были ли в Ленобласти трясогузки? Наверное, были; эти серенькие птички — космополиты.

Хоронили Дениса Артемьевича, кажется, на русском кладбище. К родовой могиле Владимировых шли долго. Тёма, блуждающий в тоскливом отрешении, по дороге отметил надгробие генерала Шидловского, отца (или деда) маминой сокурсницы «Наденьки», моей преподавательницы программирования. А потом, обладая знаниями отца, подкрепленными специальностью, на примере пояснил значение слова «сень» не содержащего ничего сверхъестественного, означающего легкий навес над могильной площадкой, позволяющий спокойно скорбеть под палящим солнцем и в дождь.

Урну с прахом Дениса Артемьевича Владимирова мы поместили под могильную плиту, сделав подкоп сбоку.

Нет, у меня опять аберрация памяти; под надгробие соборного каноника была тайком подсунута сигарная коробка с пеплом советника Крузе во «Времени жить и времени умирать» мы просто подкопали землю около старой плиты…

И опять я вспомнил не то.

В неглубокую — полметра — узкую щель в ногах старой стелы, мы с Леонидом Леонидовичем Артемьевым тремя годами раньше положили гроб с телом Нины Николаевны Лермонтовой, матери Ирины Борисовны. Положили и забросали торопливо, поскольку совершали уголовное преступление, производили захоронение на давно закрытом кладбище в центре города.

С Владимировым было иначе; у Валентины Борисовны имелось официальное разрешение — да и кто бы мог запретить делать что угодно с герметично запаянной урной? — мы выкопали яму не торопясь, глубоко, совершили обряд; сейчас, должно быть, там поставлен законный памятник.

Просто все это я помню в каком-то бреду.

Все было со мной и не со мной, я хоронил маминого старого друга и моего старшего друга Дениса Артемьевича, но я не хоронил.

Мертвым я его не видел, а страшный термос оставался предметом, не имевшим к нему отношения.

Пришел я в себя уже за круглым столом в темноватой квартире родственников Валентины Борисовны — где-то в районе Сенной, бывшей в мои времена площадью Мира.

Мы с Тёмой сидели молча и тупо пили, пока на кухне жарилась курица.

Водки было мало; бутылку мы прикончили еще до того, как подоспела еда. Но за второй не побежали, хотя в те времена возобновилась винно-водочная торговля; закономерным результатом антиалкоголизма стал спирт «Рояль», его пили ведрами и травились десятками. Да и деньги у меня еще имелись — просто нами владела такая вселенская тоска, что не хотелось даже водки.

Посидев некоторое время, мы с Тёмой ушли (Валентина Борисовна с кем-то осталась), прошли через не к месту солнечный день, спустились в пахнущее горелой резиной метро и разъехались по разным сторонам.

Больше мы никогда не виделись, на контакт не выходили.

Через некоторое время — через несколько недель или около того — я улетел из Ленинграда.

Как оказалось, навсегда, хотя о том еще не подозревал.

(Правда, спустя 7 лет я приехал туда на 3 дня — на ненужный мне 20-летний юбилей своего матмеховского выпуска.

Но тот приезд не принес мне ничего, кроме горечи полного разочарования).

Мой любимый город умер вместе с Денисом Артемьевичем.

28

«Вот и все, что было; больше не было ничего».

Эта фраза, привычная в моих мемуарах, здесь не точна. Было много всего, только лучше бы не было.

В бога я не верю. Его я упоминаю так, как упомянул: если по правилам нужно упоминать со строчной буквы жену — единственно дорогое существо на всем белом свете — то по какой причине мне писать с прописной слово, обозначающее нечто, существование чего мне безразлично? Но являюсь я не атеистом, а агностиком, верю в общую упорядоченность мира, которую пытается сохранить природа, несмотря на энтропийные усилия человека.

И будучи неверующим, я суеверен, как сто тысяч Пушкинов.

(Фамилия склоняется иначе, я написал так, чтобы подчеркнуть иррациональность явления).

Сколько себя помню, я боялся 13-го числа, никогда не начинал важных дел ни в понедельник, ни в пятницу, не брал деньги из рук в руки (особенно вечером), плевал под ноги встречным попам, уворачивался от черных кошек и не смотрел на женщин, возвращающихся с ведрами от помойки. А забыв бумажник, шел обратно домой и отменял все задуманное.

(Сейчас я порой думаю иррационально: быть может, судьба моя сложилась бы иначе, не попади я на матмехе в 13-ю группу. 12-я или 14-я могли бы меня вывести к свету… Но нашим родителям — и маме и Максимовым — так хотелось, чтобы мы на 1-м курсе оказались в одной группе с Миланой.

Увы, с «одногоршечной» подругой детства у нас ничего не вышло, да и группа после переформирования стала другой; заканчивал я 52-ю, всего на единицу не дотянул до года смерти Генералиссимуса.

Но это уже ничему существенному не помогло).

И особенно сильно я верил в кармическую связь некоторых людей.

Так вот, ощущение собственной смерти, пронзившее при виде Тёмы с сумкой на плече, меня не подвело. Прагматик скажет, что все лишь случайные совпадения, но вышло именно так.

Во всяком случае, факты свидетельствуют о том, что я жил, радовался и двигался вперед, пока был жив Денис Артемьевич. А с его смертью бытие как-то очень быстро покатилось под гору.

21-й век не принес мне ничего хорошего.

Хотя, конечно, я и тут могу быть не прав, смешивая причины и следствия, пытаясь установить функциональную зависимость между независимыми величинами.

И это уже полностью выходит за рамки книги, поскольку касается не личности героя, а самого автора.

Начинал я эту книгу как очерк — увидел в кино центробежный регулятор Уатта, пробежал мысленно цепочку до томика Чебышёва и решил написать почти анекдотическую миниатюрку о профессоре Соломяке, не сломавшем ногу.

Но по мере написания материал завладел мною, захотелось нарисовать портрет Дениса Артемьевича со многими деталями.

Это оказалось невозможным без краткого рассказа о матмехе и моей маме, с которой они дружили всю жизнь.

Воспоминания о маме вызвали мысли о собственной жизни — и в конце концов получилось, что я написал тут и о себе.

Кое-что я дал «мелким шрифтом», его можно было пропустить, но главной задачей я видел донести величину Дениса Артемьевича и значение его для окружавших его людей — через значение для меня самого.

* * *

Повторить слова Норберта Винера, вынесенные в заглавие его книги, не могу.

Я — не математик.

Никогда им не был, не собирался быть, и быть был не должен, просто так сложилась моя судьба.

Но в ней математика важна потому, что она заняла 29 лет моего существования.

8 из них отданы математико-механическому факультету Ленинградского государственного университета.

Хорошего там было меньше, нежели трудного.

Матмех мог не оставить во мне ни единого душевного отсвета.

Но мне все-таки повезло.

В моей жизни был замечательный человек.

Денис Артемьевич Владимиров.

2018 г.

 

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math