Возможно, все это связано было со смертью убитого мной при попытке побега заключенного; после призыва меня направили во внутренние войска. История эта продолжала тяготить меня, хотя и по тем, да и по нынешним временам не была чем-то особенным. Люди совершали преступления, сидели в лагерях, сходили с ума и убивали друг друга — что же здесь необычного?
Игорь Гельбах
Камни, вода и ангелы
(фрагмент нового романа)
1
После возвращения из армии я отнес документы на факультет искусствоведения в институт культуры, куда меня приняли на третий курс. Помимо этого, я решил серьезно заняться фотографией, что, казалось, должно было обеспечить меня возможностью зарабатывать деньги. Фотографированием я увлекался давно, но следовало кое-чему подучиться, и я начал работать лаборантом в фотоателье на Литейном проспекте, где рядом с вешалкой у входа висели фотографии самых разных персон, связанных с миром театра. Был там и фотопортрет моей матери, были и фотографии актеров, которых я не знал и никогда прежде не видел.
Руководителем в располагавшейся в полуподвале фотостудии был известный в Питере фотограф, назовем его О.М. Раппапорт, который, так же как и его брат, театральный администратор, внешне чем-то напоминал гроссмейстера Бронштейна — человека невысокого, лобастого, с густыми бровями. Правда, О.М. был выше брата, крупнее и, пожалуй, породистей. Со временем я пришел к заключению, что к той же породе чрезвычайно одаренных, невысоких и плотных евреев принадлежали запечатленные Оскаром Моисеевичем актер С.М. Михоэлс и физик Я.Б. Зельдович, один из создателей водородной бомбы и эволюционной космологии. Их фотографии, точно так же как и фотографии известных генералов и маршалов, а позднее фотопортреты актеров и черно-белые фотографии сцен из спектаклей, вывешенные на обтянутой черным бархатом стене в фойе театра, где служила моя мать, были сделаны принадлежавшей ему довоенной камерой «Лейка». Во время войны он делал фотографии для ТАСС и был фронтовым фотокорреспондентом. После войны он вернулся в Ленинград, потерял работу в газете во время гонений на «космополитов» и в конце концов стал заведовать большим фотоателье. Работать для прессы он перестал. Его архив фотографий был огромен. Помимо работы на заказ он делал немало снимков «для истории». «Если фотография хорошая, то она выживет хотя бы как документ», — не раз повторял он.
Вскоре я впервые увидел Эмму, дочь Оскара Моисеевича. Она работала в ателье сменным фотографом. Это была высокая смуглая молодая женщина с карими, с зеленоватым проблеском глазами, веснушчатым лбом и беспокойными ресницами. У нее был чуть хрипловатый голос — она курила, легко передвигалась по студии, и, помимо спокойствия, в ее взгляде явственно читалось ожидание каких-то неизбежных событий. Но каких?
На работе она обычно накидывала темный сатиновый халат поверх серого брючного костюма и завязывала волосы в тугой пучок на затылке. Помню, как впервые увидел ее за работой, когда за мною закрылась полупрозрачная в верхней своей части, со старой надписью на стекле дверь. Эмма курила, наблюдая, как раздеваются и охорашиваются у зеркала пришедшие в ателье люди. Затем она перенесла в центр комнаты несколько стульев и начала усаживать пришедших сфотографироваться людей перед объективом старой камеры-обскуры.
Три женщины средних лет, коротко стриженые, довольно бесцветные, без каких-либо следов косметики на лице были одеты в аккуратные серые кофты с красными значками на левой стороне груди, черные юбки, темные толстые чулки и черные, довольно уродливые туфли на низком толстом каблуке. Одинаковые белые блузки выглядывали из-под серых кофт. Их веснушчатые руки с толстыми короткими пальцами явно были знакомы с ежедневным физическим трудом. Четвертым участником группы был плотный, с румянцем, все еще чернобровый мужчина не первой молодости, аккуратно и даже с элементом щегольства одетый, и с тем же красным значком на лацкане пиджака. «Старший повар и три подчиненные ему поварихи из рабочей столовой крупного предприятия на Литейном проспекте пришли сфотографироваться для Доски почета», — объяснила Эмма позднее.
В то время я упоенно фотографировал гипсы — меня они почти преследовали. Считалось, что именно со съемок гипсовых слепков — шаров, цилиндров и кубов, носов, ушей, глаз и, наконец, гипсовых голов — следует начинать работу над фотоэтюдами. Особенно увлекал меня процесс установки света. Это был своего рода театр — со сценой, темным бархатом занавеса, — на фоне которого я устанавливал гипс или гипсы и отражавшие свет экраны. Далее мне надлежало перейти к фотографированию мрамора, колонн, кариатид и ваз, для того чтобы овладеть техникой передачи фактуры, тяжести, которая должна была предшествовать попытке передать более сложные и тонкие реалии: ускользающие движения воды, облаков, игру света и оттенки настроений в марширующих колоннах. «Людей, изображенных на фото, можно представить сделанными из чего угодно: мрамора, стали, ветра и света», — объяснил мне однажды Оскар Моисеевич.
В конце этого длинного, вымеренного и пройденного когда-то самим Оскаром Моисеевичем пути располагались пейзажи и человеческая натура, изменчивая, как питерское освещение.
Одним из главных и любимых объектов внимания Оскара Моисеевича был театр. Он любил театр и не раз приходил на уже виденные и отснятые им спектакли, для того чтобы сделать новые фотографии. Он полагал, что, зная развитие спектакля наперед, сумеет отыскать и нужный для съемки той или иной мизансцены угол, ее режим и свое положение в зале. Фотография, по его мнению, способна была при удаче передать дух и тот особый нерв, что присущ спектаклю, следовало только поработать так, чтобы заставить удачу служить себе. То было суждение глубоко театрального человека, не раз убеждавшегося в том, сколь нелепо выглядели на экране перенесенные на пленку театральные спектакли. То есть ни о каких попытках рабского, дежурного воссоздания образа речь тут не шла. Скорее, подразумевался некий момент встречи, запечатленный на черно-белой фотографии, когда драматичность обязана своим происхождением восприятию и эмоциям зрителя, вызванным происходящим на сцене.
Итак, я искал тишины, сосредоточенности и защиты в изучении искусства фотографии и возможностей сопутствующей техники — ФЭДа и «Лейки».
Возможно, все это связано было со смертью убитого мной при попытке побега заключенного; после призыва меня направили во внутренние войска. История эта продолжала тяготить меня, хотя и по тем, да и по нынешним временам не была чем-то особенным. Люди совершали преступления, сидели в лагерях, сходили с ума и убивали друг друга — что же здесь необычного?
Застрелить заключенного случилось мне во второй год службы. Было это зимой, в конце февраля, под вечер, темнело. Он набросил одеяло на проволоку, перелез через «колючку» и скатился вниз к реке по крутому заснеженному склону. Неширокая река замерзла, была подо льдом, другой берег пологий, беглец почти уже добежал до середины реки, а на другой стороне ее подступал к берегу лес, сосны, ели, словом — тайга. Его заметили, по нему стреляли, но вышло так, что я был в самой удобной для стрельбы по нему позиции — на вышке.
— Стреляй, Стэн, стреляй! — услышал я команду старшины.
Выполняя приказ, я прицелился и выстрелил. Беглец дернулся и упал, по снегу потекла кровь.
Я думал, что ранил его, но оказалось — убил. Потом мне рассказали, что убитый был совсем молодым парнем, а преступником неопытным. Попал в лагерь за драку, в которой по глупости убил человека. За три дня до побега получил он письмо от своей подружки, которая обещала ждать его возвращения из мест заключения, а теперь писала, что выходит замуж за его товарища. Этим, очевидно, и объяснялось его решение бежать. Побег свой он никак не продумал и никак к нему не готовился. Что-то, по-видимому, на него накатило, какое-то ощущение того, что не бежать нельзя и что побег ему удастся… А может, он просто был на взводе и решил рискнуть. Я знал по себе: бывают такие моменты, когда действуешь словно в бреду… Обо всем этом думал я уже позднее, по дороге домой.
— Тебя, Стэн, надо поощрить, — сказал начальник по режиму. — Мы тебя в партию примем, я сам тебе рекомендацию дам, а вторую даст начальник караульного взвода.
Мое мнение его совершенно не интересовало.
Меня наградили часами и десятидневным отпуском, который я использовал, чтобы съездить домой. В плацкартном вагоне я оказался среди людей из той же среды, к которой принадлежал убитый мною человек. Поездка запомнилась мне надолго, отчего-то даже сильнее, чем все, связанное с лагерем. День и ночь, проведенные в поезде, несущемся по рельсам в сторону Питера сквозь снег и холод, многое объяснили мне в поведении дотоле не очень понятных товарищей, сослуживцев, выходцев из деревень и малых городов России. Вокруг меня были именно те люди, в которых мои нынешние сослуживцы превращались, вернувшись со службы. Зачем все они ехали в Ленинград? Ведь их, пожалуй, больше тянуло в места, где они выросли. Такие города, как Москва или Ленинград, представлялись им чужими и враждебными. И все же они зачем-то стремились туда.
2
Постепенно я осознал, что влюбился в Эмму; чувство это овладело мной постепенно, ведь мы долго дружили, и жизнь наша проходила друг у друга на глазах, я знал о ее поклонниках, романах, она — то же самое обо мне. Но все изменилось, когда она оказалась моей первой настоящей обнаженной натурой. Она же, собственно, сама и предложила позировать мне, догадавшись о моем не высказанном напрямую пожелании.
— Ты так же одинок, как и я, — обронила она однажды.
Мы пили кофе на Литейном, когда я сказал ей, что ищу модель.
— Но я не хочу снимать, кого попало, — признался я, — модель должна понимать, что, собственно, происходит.
— Ты хочешь, чтобы я тебе позировала? — спросила она, чуть наклонив голову. — Я готова.
— Когда и где? — спросил я.
— После работы, в ателье, — ответила она. — Я попрошу у папы ключи.
Фотографировал я ее вечерами, когда ателье закрывалось, там же занимался проявлением пленок и печатанием фотографий. Красная лампа в студии, растворители, проявители и закрепители, красный свет, вытягивание образа, ручная доводка, промывка готовых фотографий, сушка, вентиляторы, электрические радиаторы с нагревавшимися докрасна спиралями, темно-красный диван, столик, за которым мы пили кофе, шторы и экраны, бархатные занавеси — вот детали сцены, на которой мы актерствовали и жили…
— Ты красивый, — сказала она мне в наш первый вечер.
Обнаженная Эмма, лежащая на диване, закинув руку под голову. Эмма, глядящая на себя в зеркале, сидящая на стуле, у занавешенного окна. Обнаженная Эмма, лежащая на диване, повернувшись ко мне спиной, поясной портрет Эммы, ее портреты, фрагменты ее лица, ее руки, ноги, живот, ступни и лодыжки.
Иногда мы уезжали на дачу в Сестрорецк. На даче я фотографировал ее в комнатах и на веранде, во дворе, на прогулке.
Связь наша тянулась несколько лет. Поначалу знакомых или друзей Эммы я не знал — думаю, из-за возраста, ведь она была старше меня на несколько лет; а может, дело было в чем-то ином. Да и она не спешила с новыми знакомствами. Мы бродили по городу, заходили в кафе, иногда кого-то встречали, кто-то окликал нас, но никакого сближения между кругами, в которых мы вращались, не наблюдалось. Мы были словно пара, попавшая в этот город из какого-то другого.
3
Время от времени мы уезжали из Ленинграда. Ездили на север — в Кижи, на Соловки, в Архангельск и другие места.
Иногда я думал о том, что и нам бессознательно хотелось бежать, так же как бежал когда-то застреленный мной заключенный. Позднее я вспоминал этот случай в одном ряду с эпизодом, свидетелем которому стал на Онежском озере, куда мы с Эммой попали в конце семидесятых годов.
Случилось это примерно через неделю после нашего приезда в Кижи, где мы остановились на пришвартованном к старому причалу дебаркадере, к которому подходили катера из Петрозаводска.
В сельпо на другом берегу озера, где продавались крупа, резиновые сапоги и малиновая настойка, и в плавучий, устроенный на другом дебаркадере ресторан, где можно было пообедать, добирались мы на лодке, а молоко покупали в деревне на берегу. Деревня, куда я по утрам отправлялся за молоком для каши, которую варила Эмма, состояла из беспорядочно разбросанных черных деревянных домов; запомнились мне и дети в ярких вязаных носках и свитерах под серыми куртками на взлетавших в небо деревянных качелях.
За селом лежало кладбище с крестами, чуть дальше от него простиралось поле, стояли черные старые сараи и домик, где располагались пожарные, охранявшие погост, куда ходили мы не раз. Подвыпившие пожарные приглядывали за возведенными из дерева церквами и колокольней на погосте, окруженном единой оградой. Пили они, наверное, еще и оттого, что заниматься им на дежурствах было абсолютно нечем.
У одного из них, бессемейного, была злая собака, сидевшая обычно в будке на цепи, в то время как хозяин ее уходил на дежурство. В иное же время она бегала по двору или грелась на солнце, устроившись на ступенях дома. Сосед его и сослуживец, собутыльник и такой же бобыль, как и хозяин собаки, заглянул однажды к нему, чтобы одолжить то ли топор, то ли рубанок. Хозяина не оказалось дома, и, уходя, сосед чертыхнулся в сторону собаки, а та подскочила к нему и сильно укусила за ногу.
Отбившись от собаки, он сбегал за ружьем и, вернувшись, застрелил ее, после чего ушел домой.
На следующий день, после смены, сосед взял из дому бутылку водки и вареной картошки и отправился вместе с хозяином собаки на край погоста, чтобы похоронить собаку и помянуть ее. Могилу, как оказалось, хозяин собаки, возвратившийся в то утро из Петрозаводска, уже вырыл. После того как они засыпали могилу и выпили водки, хозяин собаки встал и отошел до ветру. Вернулся он с ружьем, заранее припрятанным за кустом, застрелил собутыльника, допил водку, закусил и отправился на пожарную станцию звонить в милицию.
Часа через два прилетел из Петрозаводска самолет на водных лыжах, приводнившийся у церкви. Навстречу ему вышла моторка пожарной охраны. Прибывшие на берег милиционеры связали мужика и отвезли на моторке к самолету. Затем моторка вернулась к берегу, а самолет вскоре затрепетал, помчался по воде, взлетел и вскоре исчез из виду.
Происшедшее никак не изменило ни нашу, ни чью-либо еще жизнь на дебаркадере. То был тихий край, где люди говорили медленно и спокойно. Запомнил я и глаза людей в этом краю, где мы гуляли, ходили на другой край острова к старым церквам, ездили на близлежащие островки, иногда в жаркий день плавали или сидели, свесив ноги с борта дебаркадера.
4
Затем мы уехали в Кондопогу, откуда добрались на поезде до Кеми, а из Кеми отплыли на Соловки, где я фотографировал огромные камни, из которых сложены были окружавшие монастырь стены.
До этого мы несколько часов плыли по морю под довольно низким серым небом, но стоило нам оказаться на острове, как небо ушло куда-то вверх, растворяясь над монастырскими строениями и башнями, к которым подходили стены, сложенные из огромных валунов.
Помимо нас и еще нескольких туристов теплоход доставил на остров чью-то мебель и цистерну пива, в ожидании которой на берегу скопилась очередь. Его увозили в канистрах, кадках, кто-то умудрился увезти на телеге заполненную пивом эмалированную ванну. Мы спустились на причал, прошли мимо очереди и направились в сторону монастыря.
Жили мы в монастырских палатах, приспособленных под общежития, мужское и женское, каждое утро завтракали в столовой, а потом ездили по островам на автобусе и попутках.
Стояло лето, на холмах кудряво зеленел дикий виноград, в низинах голубели озерца. На вершину довольно крутой Секирной горы, место массовых расстрелов и захоронений, вела земляная дорожка, с утопленными в землю остатками деревянных брусов. Оттуда видны были зеленый лес, голубое пятно озера и синяя полоска моря.
По вечерам на монастырском дворе возникали группки из приехавших на остров молодых людей. Кто-то играл на гитаре, остальные выпивали и закусывали. Стояли длинные теплые вечера.
В Архангельск улетели мы на «кукурузнике», биплане, он стартовал с зеленого поля перед зданием школы, где находилась радиостанция. Полет длился недолго, внизу остались острова, церкви, колокольни и строения монастыря, затем мы пролетели над морем, а далее открылось ровное голубое, с отблесками света зеркало залива и широкое русло Северной Двины, после чего мы приземлились и, выйдя на летное поле, ощутили, что в Архангельске прохладней чем на Соловках.
Из аэропорта мы направились в город, где отыскали гостиницу. Свободных номеров не было, нашлось лишь одно место для Эммы, мне же предстояло провести ночь в кресле в вестибюле гостиницы. Я натянул на себя свитер, сверху накинул пиджак, а остальные вещи Эмма отнесла в номер, где познакомилась с соседкой и переоделась в теплую одежду. Затем мы вышли на улицу и отыскали столовую. Выбор был не особенно богат, но жаловаться не приходилось, аппетит у нас был отменный. Был конец рабочего дня, люди расходились по домам по деревянным тротуарам, покупали газеты и сигареты в лотках, соображали портвешок на троих у магазинов. Я купил бутылку армянского вина, пачку болгарских сигарет «Вега», и мы направились в сторону набережной, где внезапно пришли мне на ум пушкинские строки…
…Река неслася; бедный челн
По ней стремился одиноко.
5
Вернувшись в Питер, тем же вечером на душном Загородном проспекте мы встретили одного моего знакомого поэта, как всегда полупьяного. В руке у него была бутылка белого итальянского вермута «Chinzano». Он приветствовал меня обычным своим восклицанием:
Дайте мне девушку синюю-синюю,
Так чтобы груди висели до пят,
Я проведу по ней красную линию,
Пусть ласкает мой взгляд.
Поэт позвал нас к себе — жил он у Пяти Углов. Все начиналось заново, возвращалось на круги своя, и как бы огромна ни была земля, где мы жили, мы всегда возвращались в Питер.
6
Когда Эмма сообщила мне, что вместе со всей семьей уезжает за границу, вернее собирается уезжать, я был поражен: Оскар Моисеевич, его фотографии, ателье, наконец Эмма, казались мне естественной частью нашей жизни. Я этого не ожидал, хотя и знал, что довольно много людей уезжает или пытается уехать из страны.
Все это никогда не кончится, убеждала она меня. Но жизнь меняется, говорил ей я. Правда, я не был уверен в том, что меняется она достаточно быстро, но после армии и службы в лагерной охране, после поездок по стране я не был уверен и в том, следует ли так уж спешить с переменами, иногда я думал о возможности каких-то изменений в Питере, но сама страна казалась мне совершенно иной по своей природе, да и жила она совсем по-другому.
Слушая Эмму и пытаясь понять то, о чем она говорила, я не верил ей до конца. Она тоже ощущала все это иначе, я бы сказал, гораздо драматичнее и даже с элементом пассионарности. Она была одержима этой новой, поселившейся в ее сознании идеей, была у нее такая способность загореться идеей, поверить в нее и идти до конца, и вот теперь она готова была бросить все, чтобы уехать. Иногда мне казалось, Эмма просто искушает меня, зовет, манит, играет…
— А чем же ты будешь там заниматься? — спросил я у нее. Когда-то она закончила пединститут, не захотела преподавать математику в школе и начала работать в фотоателье у отца.
— Попробую заниматься фотографией, — ответила она, — вместе с отцом.
Так я узнал, что Оскар Моисеевич собирается уехать в Америку вместе с семьей и фотоархивом. Позднее его архив приобрел Стэнфордский университет в Калифорнии.
— Ты не знаешь, что такое быть евреем, — сказала Эмма в другой раз. — Но ты можешь поехать с нами, если захочешь, — предложила она. — Мы доедем до Вены, а затем улетим в Штаты. Я хочу жить с любимым человеком и иметь от него детей. Может быть, у меня все получится в новой стране. Здесь у нас с тобой нет будущего. Я старше тебя, да и еще много чего стоит между нами.
— Ну да, я ведь член партии, — сказал я ни к селу ни к городу.
— Когда ты успел? — спросила Эмма.
— Еще в армии, — сказал я.
— И что ты там делаешь? — продолжала она.
— Плачу взносы, — честно ответил я.
— И все? — усомнилась она.
— Все.
— Ну а еще? — настаивала Эмма.
— Участвовал в заседаниях штаба народной дружины, — признался я чистосердечно. — Я ведь служил во внутренних войсках, отвертеться не удалось.
— В штабе заседал, — несколько загадочно протянула она, и я на мгновение почувствовал себя чем-то вроде живого трупа. Затем она усмехнулась и больше никогда не возвращалась к вопросу о моей партийной и общественной деятельности.
Ощущение, о котором я упомянул, возвращается ко мне время от времени и по сию пору. Связано оно обычно с тем, что я вдруг ощущаю себя лишним, ненужным и чуждым тому, что происходит вокруг. То есть в большей мере мертвым, чем живым, являя странный, но присутствующий в мире тип человека. Насколько это связано с оригинальным выражением Л.Н. Толстого, я не знаю. С одной стороны — никак, но с другой… Отчего услышанный в детстве по радио голос актера объединился в моем сознании с моим переживанием живого трупа? Просто ли в силу случайной ассоциации или оттого, что в пьесе сказано было и подразумевалось нечто невероятно существенное?
7
Итак, они собирались уезжать. Я же в конце концов, после непродолжительных раздумий отказался от этой идеи. В здешней жизни, частью которой мы были, Эмму, как и меня, очень многое не устраивало. Ну а если я ничего не мог понять в происходящем вокруг, где уж мне было надеяться найти себя где-нибудь там, в чужих краях? Я не хотел начинать жизнь сначала. Не было у меня и страшной, настоятельной причины, которая не позволяла бы мне оставаться здесь, которая требовала бы моего отъезда, не давала бы мне покоя, жгла и преследовала меня. Получалось, что здесь, в Питере, я был у себя дома, она же чувствовала себя как незваный или пересидевший за столом гость. Да, таким людям, как Эмма, приходится уезжать, думал я, уезжают и другие, ну а я, очевидно, принадлежу к тем, кто должен остаться и строить свою жизнь здесь.
В последний раз, почти перед самым отъездом Эммы из страны, мы направились с ней в Грузию — хотелось оказаться за пределами всего нам дотоле известного, к тому же с детства Эмма мечтала побывать в горах. В Тбилиси мы остановились в доме одной театральной, связанной с Питером, семьи, хорошо знакомой моей матери. Она, по-моему, была рада нашему расставанию с Эммой, однако, открыто не высказывалась по этому поводу, и, узнав о моем желании съездить в Грузию, лишь поинтересовалась, один ли я туда поеду.
— Так ли это важно, мама? — ответил я.
— Ну конечно, Коля, — ответила она, — я ведь должна предупредить моих друзей, что ты приедешь не один, а с девушкой. И чтобы вас приняли соответствующим образом.
Из Тбилиси ездили мы во Мцхета, провели несколько дней в Кахетии, побывали и в Гори с его старой крепостью и театром, где служил один из родственников принимавшей нас семьи, а затем уехали на море, в Сухуми, где жили на третьем этаже большой белой гостиницы, в номере с выходящими на море окнами и балконом. Был там и белый, почти новый холодильник, что в тогдашних условиях юга казалось роскошью. Разумеется, обо всем этом позаботились наши гостеприимные тбилисские хозяева.
Знакомясь с городом, мы побывали в местном историческом музее, погуляли в ботаническом саду, соседствовавшем с обезьяньим питомником, добрались и до высокогорного озера Рица.
Большинство же дней наполнены были тем, что называется dolce far niente, сладостным ничегонеделанием. Привожу эти слова, оттого что итальянский был в те годы естественным символом иной, порой и всамделишной «сладкой жизни». «La dolce vita» было выражением всем хорошо известным, расхожим, при том что мало кто видел оригинальный фильм.
Итак, по утрам мы завтракали и пили турецкий кофе в кафе, выстроенном на развалинах старой турецкой приморской крепости. Там мы облюбовали столик в защищенном побегами винограда от солнца углу.
Затем мы шли по набережной к остановке катера, который доставлял нас на другую сторону залива, где под зеленой горой с дендропарком и голубым альпийским шале на одном из ее склонов тянулся вдоль берега песчаный пляж.
Город с его строениями лежал под горой Трапеция и под венчавшими соседнюю гору Баграта серо-зелеными стенами средневековой крепости, рядом с которыми росли четыре кипариса, — профили их четко читались в голубом, наполненном светом воздухе.
На пляже мы проводили время на аэрарии, где Эмма, время от времени заглядывая в словарь, дочитывала второй том рассказов Сомерсета Моэма, так она пыталась улучшить свой английский, а я в это время читал «Луну и грош», роман того же автора. Время от времени мы спускались к морю, при этом приходилось договариваться с соседями, которых мы просили присмотреть за оставленными на лежаках вещами. Карманников и воров в тех местах хватало.
Ближе к вечеру мы возвращались в город на катере и, выйдя на покачивавшийся настил причала, шли в сторону вечерней набережной с ее толпой, запахами и звуками музыки из самых разнообразных ресторанов и «гадюшников», так называли местные жители заведения, где народ закусывал и выпивал стоя. В этой «летней», иной, совсем не питерской жизни Эмму несколько раз принимали за уроженку юга, — правда она была несколько выше ростом чем местные женщины, но ни цветом волос, ни прической от них не отличалась, к тому же естественная бледность ее лица, как это часто бывает со смуглыми людьми, никак и ничему не противоречила: местные жительницы избегали солнца.
Эмме не нравились шумные места, не притягивали они и меня, и несколько раз мы пытались отыскать для ужина место потише. Нам удалось найти его за одним из столиков, вынесенных на песок между фрагментами стены старой турецкой крепости. В одной из сохранившихся башен ее был открыт ресторан, названный именем античной Диоскурии, основанной за две с половиной тысячи лет до нас участниками экспедиции за золотым руном. Античный же город погиб из-за гигантского оползня и лежал на дне сухумской бухты. Об этом рассказывали поднятые со дна амфоры и погребальная стела в местном музее.
Теперь на этих берегах шумела иная жизнь. Русские сменили здесь турок, турки когда-то пришли на смену византийцам и, ранее, римлянам, подчинявшим себе местные племена и царства.
Несколько вечеров играл в ресторане на дудуке Артур, невысокий, но очень уж ладный парень, недавно «откинувшийся», как доверительно сообщил нам официант. Иногда Артур пел, и ему аккомпанировали двое товарищей — один из них играл на флейте, другой на саксофоне. Отсидел он, как выяснилось, несколько лет за организацию вывоза мандаринов из Абхазии в Россию. Одни его родственники в населенных армянами селениях выращивали мандарины, другие работали в милиции и автоинспекции, Артур же был естественным связующим звеном между ними. Продолжалось это несколько лет, и к тому времени, как его взяли, Артур уже успел возвести стены будущего дома вблизи от маяка, на замыкающем бухту мысу. Вернувшись наконец из мест заключения в родные края, он снова играл на дудуке извлекая из него томительно печальные мелодии, легко пролетавшие над столиками, фрагментами старой крепости и, казалось, засыпавшим во тьме морем.
С Артуром я как-то раз разговорился, подойдя к нему узнать, о чем, собственно, он пел, меня попросила об этом Эмма. Подошел я к нему с парой рюмок коньяка и для начала спросил можно ли с ним выпить.
— Ты, брат, я вижу, правильный парень, — ответил он, — выкупаешь картину. Об Арарате пою. Откуда вся жизнь пошла, Библию читал, да? Арарат в Турции сейчас находится, понимаешь? Если бы русские один свой танк через границу пустили, мы бы за ним с ножами пошли, но понимаешь, брат… Ничего пока не получается. Но мы будем ждать, мы привыкли. Вот евреи ждали — и дождались своего государства. И мы подождем, — закончил он и выпил рюмку коньяка.
К концу недели, однако, шумно стало и за столиками на песке, и, сходив на местный базар за вином, сыром и фруктами, мы несколько раз встретили наступление вечера на балконе.
Накануне нашего возвращения в Питер сложились у меня строки:
Мне лижет ухо
Тоска по морю,
Прощай, под крепостью
Уснувший Гори.
Зайду в кофейню,
А в чашке горе,
И за столами
Синеет море.
А дальше горы
В ночном уборе
Прощай, о Гори.
Прощай, о море.
Итак, мы провели несколько лет вместе, а затем расстались.
Наступил день, когда я приехал в аэропорт, чтобы увидеть ее, возможно, в последний раз. Аэропорт, таможня и пограничники — все это несколько напоминало лагерь, но я вместе с другими оставался внутри ограды, а Эмма и ее родители улетали куда-то за ее пределы. Последние объятия, поцелуи — и они исчезли за какой-то выкрашенной серой краской дверью, а вслед за ними прошли другие покидавшие страну люди.
Рейс этот в определенных кругах именовали «жидовозом».
Теперь, оглядываясь, я вижу, что отъезд ее предвещал то, что случилось позднее со многими близкими мне людьми, словно мор или поветрие прошло между нами.
8
Вновь я встретился с Эммой через десять лет, в 1985 г.
Официальной целью моей поездки в Голландию было участие в научной конференции, посвященной четырехсотлетию со дня рождения Яна Порселлиса, на которой я выступил с небольшим докладом. Мой научный руководитель, Илья Ильич Сойфер улетел в Питер сразу после окончания конференции, а я остался в Голландии еще на неделю, чтобы, как было написано в моем поданном в ОВИР заявлении, «посетить ряд голландских музеев и провести встречи с голландскими коллегами».
В последний год моей учебы в институте Илья Ильич читал нам спецкурс о взаимовлияниях в истории европейской живописи нового времени. Более всего интересовал его вопрос о миграции художников и художественных стилей в эпоху англо-голландских войн за господство на море, и все сложилось так, что дипломная работа моя отталкивалась от истории основательно связанного с морем лейденского семейства ван де Вельде.
«Вам, Коля, за темой для дипломной работы далеко ходить не надо, — пошутил как-то Илья Ильич, — изучите для начала историю этого семейства, и вы лучше поймете, о чем, собственно, рассказывает картина в кабинете вашего деда».
Речь, разумеется, шла о пейзаже работы ван де Вельде Младшего. В свое время Илья Ильич был знаком с моим дедом А.А. Стэном и не раз обращался к нему по вопросам, связанным с переводом на голландский и с голландского его переписки с зарубежными коллегами.
Надо ли говорить о том, что идея изучения истории семейства, давшего urbi et orbi нескольких замечательных художников, впечатлила меня…
Прошло еще два года, и я снова оказался в кабинете профессора Сойфера в Эрмитаже, из окон которого открывался вид на Неву. Когда-то, в период моей преддипломной практики, в этом кабинете он проводил занятия с небольшой группой студентов. Седые волосы профессора были очень коротко острижены, а румяное лицо покрыто короткой седой щетиной, заменявшей ему бороду. Из-за стекол очков в тонкой золотой оправе смотрели живые карие глаза. Начиная фразу, он слегка наклонял голову и откидывал ее, завершая пассаж с тем, чтобы увидеть выражение на лице собеседника. Он довольно часто бывал за границей на всякого рода конференциях и произносил чужие имена и названия городов без всякого придыхания. Илья Ильич принадлежал к той плеяде ученых, которые ценили удобные пиджаки, всегда были хорошо и со вкусом одеты, и это, как мне казалось, создавало у сиволапых чиновников ощущение собственной неполноценности. У него был широкий круг знакомств, он был дружен с моей теткой Агатой и, как я понял, чрезвычайно ясно представлял, отчего я снова появился у него в кабинете. Разговор со мной он повел так, словно расстались мы с ним вчера.
— Говорят, мы ленивы и нелюбопытны! Абсолютная чепуха, — сказал он, протягивая мне руку. У него была сильная тонкая кисть, охваченная мелкой сетью кровеносных сосудов. — А я вот всегда был уверен, что вы по-настоящему интересуетесь некоторыми художниками.
Далее Илья Ильич заговорил о жизни и трудах Яна Порселлиса.
Вот некоторые сведения об этом художнике: этот не доживший до пятидесяти лет мастер родился в 1584 году в Генте, во Фландрии, на территории нынешней Бельгии, в семье моряка, капитана торгового флота. В 1617 году, в возрасте тридцати трех лет Порселлис получил звание мастера живописного цеха Святого Луки в Антверпене.
Художник много путешествовал. Его переезды связаны были с поисками работы, финансовыми трудностями и с попытками найти себя как художника. Его имя встречается в документах ратуши Лондона, где он провел год, ратуш Амстердама и, наконец, Харлема.
Он писал корабли в море, погружая изображаемые сцены в полупрозрачную атмосферу влажного северного неба. На его картинах тени на воде от легких облаков над морем соседствуют с пятнами солнечного света на его поверхности.
Он скончался в январе 1632 года в городе Зутервауде близ Лейдена. Имена его учеников хорошо известны: это Симон де Влигер, Виллем ван Дист и Виллем ван де Вельде Младший. Известно и то, что Рембрандт, а также ван де Каппель собирали картины и рисунки Порселлиса.
— С точки зрения современного искусствоведения, — продолжал Илья Ильич, — его картины открывают простор для аллегорических толкований, в которых корабли символизируют путешествие человека по жизни.
При этом он сослался на небольшое полотно «Бурное море» из мюнхенской пинакотеки, с его написанной в стиле Tromp l’oeil[1] рамой-обманкой и неоднозначной трактовкой пространства.
— У нас в Эрмитаже четыре его работы, и лучшая из них — «Море в пасмурный день». Возможно, он был первым романтическим певцом моря в европейской живописи. Об этом стоит подумать, и здесь есть над чем поработать, — сказал Илья Ильич и протянул руку за сигаретой. Закурив, он глянул в окно на противоположную сторону Невы, а затем внимательно посмотрел на меня.
— Вы думаете, я потяну эту тему, Илья Ильич? — спросил я профессора.
— Но ведь не боги горшки обжигают, — ответил он и, слегка откинув голову, устало улыбнулся.
9
Эмма прилетела в аэропорт Скипхол из Тель-Авива, а встретились мы на площади перед монументальным зданием Центрального вокзала Амстердама у бюро по съему квартир, над которым время от времени появлялась бегущая электронная надпись на английском, предлагавшая остерегаться карманников. Мощеная площадь завершалась причалами и серой, почти прозрачной водой. Бледно-желтые прогулочные катера дремали на серой воде под голубыми с легкой примесью розового голландскими небесами. Мост, переброшенный через канал, открывал вид на просторную, с голубыми мелкими лужицами площадь. Деревья дремали за металлической оградой, шум проходящих трамваев смешивался с голосами людей. На противоположной стороне площади стояло массивное трехэтажное розовое здание с вывеской компании «Томас Кук» на крыше. Слева лежал порт с его графикой кранов и портовых строений.
Эмма несколько преобразилась и, пожалуй, стала даже интересней. В облике ее возникла определенная доминантность линии, пришедшая на смену слегка рассеянному взгляду и легкой неопределенности движений того времени, когда мы жили в одном городе. Мы остановились в двухэтажной квартире с выходом в сад в доме на одном из периферических каналов Амстердама. В нижнем этаже находилась довольно просторная гостиная, совмещеная со столовой, спальней и кухней, наверху — еще две спальни. За окном, на улице проходила трамвайная линия. Эмме нравился Старый Свет. «Здесь есть какое-то ощущение дома, дома, где ты живешь», — говорила она. Слово «дом» показалось мне новым, оно звучало достаточно неожиданно. Со времени ее отъезда мы обменивались открытками, реже — короткими письмами.
Мы бродили по городу, глядели на голубей и старые велосипеды у кафе, лужи, площади и каналы. За прошедшие годы кое-что изменилось — она уже не казалась мне старше и опытней меня. Теперь я смотрел на нее и понимал: вот женщина, которую я любил и, кажется, продолжаю любить, но обстоятельства не дают нам быть вместе, не говоря уже о том, что мы оба изменились, живем в разных странах и даже на разных континентах.
Я спросил у нее, хотела бы она вернуться в Питер.
«Уже не смогу, — сказала она, — это все равно как идти вперед, пятясь и глядя назад».
— А может быть, у нас еще есть шанс? — спросила она однажды. — Всегда возникают какие-то новые возможности, — добавила она. — Вот я собиралась в Штаты, а по-настоящему мне понравился Израиль. Никто ничего не знает, — добавила она, — даже о себе. Или знает, но мало, совсем немного…
Оказалось, что сначала она прожила около года в Калифорнии, затем вышла замуж за уехавшего из Питера журналиста и вместе с ним переехала в Нью-Йорк, где они как будто нашли работу в одной из новых русских газет. Они снимали квартиру в районе Вашингтон Хайтс, у них родился сын, а затем ее муж исчез, сбежал. Она вернулась с сыном в Стэнфорд, в Калифорнию, к родителям и начала работать как фотограф-фрилансер, специализируясь на фотографировании изделий из керамики в музейных интерьерах. У нее еще не было американского паспорта, но она верила, что, получив его, станет совершенно свободной и сможет жить там, где пожелает. Похоже было, что Америка не очень-то пришлась ей по душе.
— Видишь ли, когда я его встретила, я думала, вот мы в новой стране и вместе начнем эту новую жизнь и так далее, весь этот бред, теперь я это понимаю, — сказала она, — а потом я осознала, что пытаюсь внушить себе какую-то новую легенду, сказку… Знаешь, Коля, ведь Штаты — это нечто великое и необъятное, а я искала для себя что-то естественное, а не шанс участия в грандиозных гонках, и ты не поверишь, но мне повезло, — со смехом призналась она. — Я тогда жила вместе с сыном и родителями в одном из пригородов Стэнфорда, неподалеку от университета, куда отец передал свой архив, работала как фрилансер для музея университета, снимала керамику, стелы и другие артефакты для выставочных каталогов. В Стэнфорде, в университете, есть у меня приятель археолог, я была с ним знакома еще в Питере, он тоже эмигрировал. Он ездил на раскопки в Израиль каждый год, но их фотограф заболел и этот археолог, мой приятель, сказал мне: у нас вакансия, попробуй, может быть, что-то и выйдет. Мой портфолио понравился, меня взяли, и я проработала там целый сезон с экспедицией. Работали мы около полугода, и за это время я ко многому привыкла. Понимаешь, когда я первый раз прилетела, все это показалось мне очень странным, как будто я попала совсем уж на Восток. Фотографировала я в основном старую керамику и камни с надписями, общий вид раскопок, фрагменты строений, каменную кладку и прочее… Но потом к этим камням и людям, и к тому, что они громко говорят и пишут справа налево, привыкаешь и отыскиваешь какое-то свое место. Обратно ехать мне не хотелось, и я решила пожить в Израиле еще месяц-другой, ну, может, полгода, до возвращения экспедиции. Хотя я и понимала, что тогда позже получу американский паспорт… Но паспорт можно получить только через десять лет, а живу я сейчас…
Встреча наша, не побоюсь преувеличений, меня потрясла. Мы провели вместе неделю, затем я улетел в Питер, но по интенсивности впечатлений неделя эта, пожалуй, затмила предыдущие несколько лет моей жизни. Ну а куда же улететь мне, чтобы стать нормальным человеком, спрашивал я себя и затем, понимая всю бессмысленность этого вопроса, снова спрашивал, отчего нет у меня какой-то одной цели или сильного желания, способного изменить весь ход моей жизни.
10
В следующий раз нам удалось встретиться в Париже, куда я отправился по полученному от коллег приглашению. Остановились мы с Эммой в маленькой недорогой гостинице в одном из уходящих с Place Pigalle переулков. Практически это была небольшая мансарда, переоборудованная в гостиничный номер. Остальные номера располагались в бывших квартирах узкого четырехэтажного дома.
Тут же в переулке находилась булочная-кондитерская, а через дорогу от нее кулинария и винный магазин. Против гостиницы был ресторан, куда ближе к ночи слеталась толпа чернокожих красавиц и их сутенеров, выходцев из арабских стран самых различных оттенков кожи — от оливкового до фиолетового.
— Главное, мсье, не останавливайтесь, — предупредил меня портье-алжирец, — если к вам кто-то подходит и что-то просит, не останавливайтесь, иначе вам приставят нож к спине и попросят бумажник. Решайте все вопросы на ходу, они тоже не хотят ничем рисковать, будьте в движении, — продолжал портье, изъяснявшийся на смеси двух языков, французского и английского.
Вооруженные этой премудростью, мы вышли на нашу первую вечернюю прогулку.
К ресторану то и дело подъезжали такси — кто-то приезжал, кто-то уезжал, грохотала музыка и так, скорее всего, все и шло до той поры, пока мы не вернулись и не поднялись к себе в номер, когда среди ночи к музыке добавился вой полицейских сирен, прозвучал выстрел, где-то со звоном рухнуло стекло, а затем все постепенно утихло.
— Самое подходящее место для нас, — засмеялась Эмма, когда наутро мощеная булыжником улочка выглядела умытой и чистой, а окна в первых этажах зданий сверкали отраженным светом взошедшего за негустыми облаками солнца.
11
Не знаю, удивительно это или, напротив, естественно, но те несколько встреч с Эммой, что случились за это время, запомнились мне больше всего остального. Выезжать за границу стало легко, нужны были только деньги, и в ту пору мне удалось кое-что заработать, посредничая в паре сделок по продаже картин. К тому времени Эмма наконец-то получила американский паспорт и вскоре после этого купила себе квартиру в Яффо, на берегу моря. Сын ее учился в начальной школе в Стэнфорде, где оставались ее отец, мать и брат с семьей.
Впервые я побывал у нее в Яффо, прилетев в Израиль из Амстердама. Внутреннее пространство аэропорта Лод с изображенными на рекламных фотографиях лицами людей, явственно отличающихся от европейцев, и написанными на иврите текстами был почти пустым, торговые павильоны закрыты — вечер пятницы.
Эмма ждала меня. После первых объятий и поцелуев я подхватил свою сумку и пакет c купленным в амстердамском duty free виски, и мы оказались на автомобильной стоянке, посреди густой южной ночи с ее недвижимым воздухом, профилями кипарисов и пальм, желтыми огнями и дотоле неведомыми сладковато-пьянящими перечными ароматами. Я поставил сумку и пакет в багажник ее «Субару», Эмма включила зажигание, вывела машину со стоянки, и мы поехали в сторону Тель-Авива.
— Ну как, досматривали тебя? Расспрашивали? — спросила Эмма.
— Конечно, — сказал я, — в Скипхоле мы беседовали с пограничниками в отдельном отсеке, вдали от всех остальных, нас очень внимательно расспрашивали о причине поездки, и мне пришлось рассказать о тебе.
— Битахон, — сказала Эмма, глядя на дорогу, — безопасность. В этом аэропорту террористы застрелили около тридцати человек.
— Знаю, — сказал я, — «Красные бригады». Мне пришлось пересказывать свою историю три раза: почему я прилетел из Скипхола, а не из Москвы, кто я и чем занимаюсь, даже показал им свою книжку. Думаю, мне поверили.
— О, тебя можно поздравить?
— Ну да, она наконец вышла, — сказал я.
— Хорошо, что ты привез ее!
— Да, и они прочли дарственную надпись. И тогда пришлось рассказать о тебе.
Она засмеялась.
— Ты правильно сделал, что не стал им врать с самого начала, иначе мог бы засыпаться.
— Я вообще стараюсь не врать, тем более на границе, — сказал я.
— Ну и что дальше? Что ты будешь с ней делать?
— Все как обычно. Постараюсь продать ее в Голливуд.
Эмма засмеялась тем смехом, который означал, что она спокойна и чему-то рада.
— Я несколько лет прилетала сюда каждую весну, с экспедицией, — рассказала она позднее. — И после того, как мы с тобой встречались в Амстердаме, прилетала почти каждый год. Мне нравится здесь. Правда, на холме, где мы копали, были только солнце и пыль. Но однажды, когда раскопки закончились, поскольку наступила зима, я уехала в Иерусалим, к знакомым. Там я задержалась — мне было интересно. Я подумала и решила снять квартирку. Зима была холодная, снежная, я сделала какие-то фотографии, а потом в одной галерее устроили выставку — ты знаешь, снег в Иерусалиме позволяет кое-что увидеть по-новому. Там ведь не праздничная зима, ничего в ней радостного нет, это суровая, насупленная зима, низкие облака, холод и снег, падающий на окружающие город горы, надгробия, кипарисы, монастыри, стены, кресты. Эту серию фотографий мне удалось продать «National Geografic», и у меня появились деньги. Но в Иерусалиме я не удержалась: Восток для меня — это слишком. А потом меня потянуло к морю. Мне захотелось пожить у моря, вот не знаю отчего, а может, это и не надо объяснять… Отчего нам хочется жить у моря? От ощущения свободы и простора? Да, мне захотелось жить у моря… Ну, ты-то понимаешь. И чтобы был пляж. Ведь Средиземное море теплое, не то что в Калифорнии, где на море приятно смотреть, а плавать приходится в бассейне. Я подала заявление, получила израильское гражданство, взяла льготную ссуду в банке и вложила все, что заработала, в покупку старой, полуразрушенной квартиры в Яффо, на холме Андромеды. Такой, во всяком случае, она была. Знаешь, тут, в Яффо, тот самый греческий Персей взял да и отрубил голову Медузе, а Яффо — это пригород Тель-Авива — на холмах под голубым, нет, синим куполом неба, а внизу, в море, летом действительно много медуз, но они уходят на Девятое авва, в день гибели иерусалимского храма. Тут все очень густо, — смеялась она, — квартиру эту надо перестраивать и ремонтировать, я уже начала что-то делать, и это займет несколько лет, но зато здесь есть море, старая крепость, построенные из желтого камня кривые торговые ряды и блошиный рынок с кинжалами, украшениями, сосудами и вуалями. При желании ты можешь отыскать там покрывала, которые сбрасывала Саломея.
— Ну вот ты и проговорилась, — сказал я. — Саломея — это ты о себе? Когда ты встаешь по утрам и пляшешь, разве это не танец семи покрывал? У тебя даже тембр голоса становится ниже…
— Нет, это еще не настоящий танец семи покрывал, — ответила Эмма, — это только репетиция… А танцую я до тех пор, пока не вскипит кофе… Свежий кофе, сыр, маслины и йогурт… Как ты на это смотришь?
— Кефир, — сказал я, — не йогурт, а кефир. И еще я бы съел яичницу с беконом — что-то вроде плотного английского завтрака. И еще финики. Кофе с финиками — моя мечта.
— Мотек, ты в Израиле, о каком беконе ты говоришь?
— Мотек? Что это?
— Это значит сладкий, милый.
— Ага, и ты уже знаешь, как это сказать на иврите?
— Это слово знают здесь все, — засмеялась Эмма.
— А что это за желтая полоса над морем, на горизонте? — спросил я, когда мы вышли на веранду.
— Это хамсин. Ветер из пустыни. Он несет сухость и пыль. И приходит пятьдесят раз в году. Но зимой это может быть даже приятно. Нет, не пыль, а теплый сухой воздух. Надо не забыть полить цветы.
Это была старая полуразвалившаяся квартира в доме, где на каждом этаже находилось несколько студий. Принадлежали они самым разным людям: кто-то считал себя художником, кто-то писателем, интеллектуалом, кто-то просто любил покурить травку в хорошей компании.
— Понимаешь, я хочу создать свою студию, чтоб жить, работать и, может быть, еще и преподавать. Знаешь, жизнь меня кое-чему научила: у меня есть бизнес-план, и я хочу его осуществить, не знаю только, как это все случилось, как я дошла до жизни такой. Я, честно говоря, сама не ожидала этого от себя, понимаешь, от себя я этого не ожидала. Это, наверное, ощущение свободы, того, что ты можешь вот так просто все взять и сменить, как платье, как грим, именно это ощущение увлекло меня… Конечно, это займет несколько лет, а пока я буду продолжать приезжать сюда с экспедицией — по крайней мере, я на это надеюсь… Ну а зиму буду проводить с сыном в Калифорнии… А потом окончательно перееду сюда и буду уезжать в Калифонию на пик лета, там не так жарко.
Помню, я огляделся. Стены уходили вверх, каменные, из желтого слоистого ракушечника, до потолка было метров пять, в этой квартире можно было летать, не только танцевать танец «Семи покрывал». Все было живое: горшки с цветами и кактусами, крики на улицах, суета и лавки внизу, шумящая толпа, строящиеся дома, и — главное — синяя полоса моря и берег, куда вышел Иона из чрева кита. Но, боже, как далеко все это было от Питера, гораздо дальше, чем Амстердам, Париж или Мюнхен, — и я, естественно, имею в виду не географию.
На следующий день после приезда мы с Эммой направились в ресторан «Алладин».
— Там на веранде, — сказала она, — любят бывать сотрудники Моссада, так говорят. Наверное, кто-то придумал это, чтобы привлечь посетителей.
Море лежало внизу, пляж и белые строения набережной изгибались уходившей к горизонту дугой. Возвращаясь, мы прошли мимо монастыря францисканцев с пальмами у фасада.
— Здесь когда-то был чумной госпиталь, — объяснила мне Эмма, — тот, куда приходил Наполеон.
— Ты что, перечитывала «Войну и мир»? — спросил я. — Об этом посещении говорят в самом начале романа.
— Вовсе нет, — ответила она, — совсем не то, я иллюстрирую книгу о походе Бонапарта в Палестину, написал ее один из наших археологов, и книга просто нафарширована такими сведениями. А кстати, мы можем сгонять с тобою на север, в Акру, а оттуда двинуться в сторону горы Тавор, мне надо поснимать там, пока не жарко. Вернемся через несколько дней. Это для книги. Ну как, поедем? Или тебе хочется остаться здесь?
Мы уехали в Хайфу на следующий день рано утром. Акра лежала несколько дальше на север. Эмма отправилась в поездку во всеоружии — с картой, планом съемок и парой хороших камер с разнообразными фильтрами. Я видел ее снимки, сделанные ранее, и теперь, посмотрев, как она работает, понял, что имею дело с профессионалом. Снимала она по утрам, потом мы отправлялись куда-нибудь перекусить, а жаркую часть дня проводили в гостиничных номерах.
Остановились мы в не слишком дорогой белой трехэтажной гостинице, выстроенной в духе зданий Баухауз, в просторном и нежарком номере с балконом и видом на бахайские сады и лежащий внизу город.
Дорога до Акры занимала полчаса, до горы Тавор— чуть более часа.
Во второй половине дня мы гуляли, а заканчивали вечер в ресторане. После ужина мы возвращались в гостиницу, а наутро снова отправлялись на съемки.
На обратном пути из Хайфы мы заехали в Кейсарию. По дороге Эмме показывала мне то, что ей нравилось: античный акведук, амфитеатр и бухту, развалины крепости и прозрачную морскую воду.
— Не хватает лишь ангелов, — сказала она, глядя на уходящие под воду каменные глыбы.
— А когда мы поедем в Иерусалим? — спросил я.
— В следующий раз, — сказала она, — когда снова приедешь. Ты ведь не как турист сюда приехал, верно?
12
Уже после возвращения в Яффо я записал в дневник кое-какие отрывочные сведения о неудачном сирийском походе Бонапарта.
Узнав о том, что поддерживаемая англичанами турецкая армия идет в Египет, Бонапарт выступил ей навстречу во главе тринадцатитысячного войска. Войска покинули Каир в начале февраля 1799 года. Поход с самого начала оказался тяжелым и изнурительным из-за недостатка воды. Оставив позади Суэцкий перешеек, армия после 97-километрового марша по пустыне прибыла в Газу, без боя заняв Эль-Ариш и другие города, которые предпочли сдаться, не оказав сопротивления французам.
После двухдневного отдыха в Газе армия направилась в сторону Яффо. Город-порт на берегу Средиземного моря лежал на пути в Сирию, и успех экспедиции Бонапарта зависел от его падения.
На полях страницы с началом рассказа об осаде Яффо я увидел несколько слов, написанных почерком Эммы. «Стены, мол, холм, мечеть…» Такие же примерно записи были сделаны и в других местах машинописи с текстом будущей книги.
Вернемся, однако, к интересным деталям, связанным с Яффо. Замечу при этом: я не историк, не мне судить о степени достоверности изложения развернувшихся более чем два столетия назад событий. Однако, читая текст, я не мог не почувствовать всей драмы и всего абсурда происходившего.
В начале марта, через три дня после начала осады, Бонапарт направил к коменданту Яффы парламентеров, офицера и трубача. Офицер сообщил коменданту, что генерал Бонапарт желает предотвратить те беды, которые обрушатся на город, если он будет взят штурмом, и предлагает свободный выход гарнизону и покровительство городу, а потому откладывает открытие огня до семи часов вечера. Через четверь часа после того, как офицер и трубач были приняты комендантом Яффо, солдаты армии Бонапарта увидели их головы, насаженные на пики, которые выставили на двух самых больших башнях. Трупы офицера и трубача были сброшены со стен к подножью осадных батарей.
В ответ французы взорвали одну из башен и через образовавшуюся брешь в крепость бросились солдаты, которые, ворвавшись в город, принялись убивать каждого, кто попадался под руку. Остатки уцелевшего гарнизона — четыре тысячи солдат — сдались после того, как им была обещана жизнь. Но среди пленных оказались отпущенные ранее солдаты из гарнизона Эль-Ариша, наемные албанские арнауты, которые прибыли в Яффо, нарушив условия капитуляции и свою клятву.
У французов, однако, не было ни припасов, чтобы кормить столько пленных, ни свободных войск, чтобы конвоировать их в Египет, и генерал Бонапарт после нескольких дней мучительных раздумий приказал казнить пленных, опасаясь, что им удастся освободиться и они пополнят войско турок.
Четыре тысячи пленников отвели на берег моря и там расстреляли. Некоторых обезглавили — для этого понадобились услуги мусульманского палача из Египта, состоявшего на службе у Бонапарта наряду с его телохранителями-мамелюками.
«Никогда еще война не казалась мне такой мерзостью», — написал он в Париж.
Трудно, пожалуй, не согласиться с генералом. Более того, посещение госпиталя, столь тронувшее воображение персонажей Толстого, выглядит симпатичной прогулкой на фоне казни четырех тысяч человек.
Вот что рассказывал об этом визите автор книги, которую Эмме предстояло проиллюстрировать своими фотографиями: перед тем как покинуть Яффо, Бонапарт решил пойти в госпиталь и навестить солдат, больных бубонной чумой, с тем чтобы успокоить армию и утешить страдающих.
Он даже прикоснулся к одному больному со словами: «Смотри, ничего страшного», а выйдя из отделения, сказал тем, кто посчитал его поступок опрометчивым: «Это был мой долг. Я — главнокомандующий».
Вскоре Бонапарт покинул Яффо и уже 17 марта был у стен Хайфы, жители которой не оказали никакого сопротивления французам. На следующий день Бонапарт поднялся на вершину горы Кармель, чтобы увидеть главную цель своей Сирийской кампании — ворота на восток, турецкую крепость Акра.
Осада крепости проходила в условиях господства англичан на море. Английские парусники бомбили осаждавшие крепость войска и подвозили защитникам крепости пушки и снаряды. Более того, французы лишились всего осадного парка необходимого для взятия Акры: английский флот сумел разгромить французскую флотилию, перевозившую осадное оборудование, боеприпасы и, главное, тяжелые пушки, но генерал Бонапарт продолжал надеяться, что Судьба и на этот раз будет к нему благосклонна.
Вскоре генералу Бонапарту удалось обратить в бегство пришедшие в Галилею турецкие войска в битве под уединенной горой Тавор, но, потеряв в безрезультатных штурмах Акры три тысячи солдат, он приказал снять осаду и в конце мая 1799 года двинулся обратно в Египет. Отступление проходило в условиях жаркой погоды и в армии началась эпидемия чумы. Не найдя никакого иного решения в борьбе с эпидемией, Бонапарт велел оставлять на местах заразившихся этой болезнью, но раненых и больных другими болезнями солдаты везли с собой. Всем было приказано спешиться, а лошадей, повозки и экипажи предоставить для больных и раненых.
Сам Бонапарт прошел весь оставшийся путь пешком и вернулся в Каир вместе с армией в середине июня.
13
Несколько лет подряд, и не один раз в году, прилетал я к Эмме, и каждый раз мы выходили из здания аэропорта и попадали во все ту же густую южную ночь с ее недвижимым воздухом, профилями кипарисов и пальм, желтыми огнями и сладковато-пьянящими перечными ароматами.
Через несколько дней мы отправлялись в поездку по стране. Несмотря на ее скромные размеры, с ней следовало знакомиться, как с хорошим вином — медленно и небольшими глотками. Эмма научила меня ценить вина, он не пила ничего крепче. Со временем я обнаружил, что ожидал приближения очередной поездки с нетерпеливым отчаянием сильно пьющего человека.
Одно из мест на побережье, Кейсария, притягивало меня особенно сильно, и мы не раз туда ездили. Кафе в Кейсарии, куда мы обычно направлялись по приезду, напоминало мне сухумскую кофейню, построенную на развалинах старой турецкой крепости, куда мы с Эммой заходили каждое утро во время нашей поездки на Черное море незадолго до ее отъезда из страны.
Особая же прелесть Кейсарии состояла в том, что время там, как и вообще на юге, текло медленно, оно никуда не спешило, оно словно медлило, вглядываясь в свое отражение в мутном зеркале или на поверхности натертых до тусклого блеска медных кувшинов и подносов, или разглядывало себя в пронизанной играющими лучами света морской воде, почти недвижной в созданной Иродом гавани.
Амфитеатр и строения античного ипподрома вместе с уходившими в жаркое небо фрагментами колонн и античных скульптур завершали сцену, которую я покидал ради возвращения домой на север.
Впрочем, здесь оставалась еще и Эмма, и ей я обещал вернуться на юг, как только у меня появится такая возможность.
14
С момента первой нашей встречи в Амстердаме Эмма оставалась отдельной от всего остального и в какой-то мере даже тайной частью моей жизни в течение почти десяти лет. Отношения наши подошли к концу тогда, когда я ощутил, что мне следует и даже необходимо замкнуться в своей, уже состоявшейся жизни. Произошло это тогда, когда я наконец осознал, что родители мои стареют, а я уже давно пропустил ту пору, когда уходят из родительского дома, к которому оставался привязан. Да и кроме того, я был и остаюсь привязан к Питеру, своим привычкам и важным для меня явлениям и связям, которые только углубились и усилились за годы, прошедшие со времени отъезда Эммы.
Постепенно я осознал, что обзавелся своего рода домиком, который не могу потерять и тащу на себе, подобно улитке. Правда, домик этот невидим, но я и впрямь прирос к нему и стал его частью, несмотря на то, что любил покидать его на время. Представить же свою жизнь, даже и с Эммой, вне этого домика я не мог. Не знаю, как и каким образом видела всю эту ситуацию сама Эмма, не знаю, чем я был для нее, мостом ли в прошлое, или каким-то восполнением того, что ей не удалось обрести, уехав из Питера, а может быть, иногда думал я, ничего, в сущности, и не изменилось с тех пор, как она сказала мне, что я так же одинок, как она…
Как бы то ни было, но с течением времени я постепенно пришел к мысли о том, что мне следовало уйти, затеряться где-то вдали, выскользнуть из ее жизни и дать ей возможность самой выстроить свою жизнь согласно ее собственному разумению. Не скажу, что она этого не понимала, она, я уверен, понимала все и лучше, и тоньше, и, наверное, сильнее и глубже меня ощущала и переживала все это, но, по-видимому, решила дождаться того момента, когда я сам осознаю наступление иных времен.
К тому же мне не раз приходило в голову, что время, данное нам, постепенно подошло к концу и даже истекло, как истекает выделенное надзирателями тюрьмы время на свидание с заключенным, как приходит к концу время юности, а затем заканчивается пора зрелости, наступает зима и чье-то время движется к собственному окончанию или обрыву…
Примечание
[1] Обман зрения (франц.).