Повторения — вообще всякие перепроживания однажды состоявшегося — это ведь те самые заливы и затоны времени, в которых оно не течёт, а скапливается (и, накапливаясь, конечно же, некоторым волшебным и непостижимым образом меняет свои свойства), о которых мечталось с детства — и мечтается по сию минуту.
Ольга Балла-Гертман
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Застыть
Лето располагает, вынуждает к медленности. В нём мнится немыслимым и ненужным двигаться как-то иначе, чем медленно-медленно, как мушка в застывающей янтарной смоле — да так и застыть.
Будешь двигаться иначе — ничего не рассмотришь и не почувствуешь. Ничего, кроме самого движения. Оно умеет захватывать, да, — но надобно же ещё и мир видеть. Он, в конечном счёте, куда интереснее и важнее.
Впрочем, к медленности располагает меня всё: и осень, и зима, и весна. И существование вообще.
Но лето, это загустевание бытия, это сладкое всевременье, неистребимо полное памятью бесконечных каникул, — хочется смаковать, да.
Медлительный созерцатель — готовый впасть в оцепенение перед любым мгновением — во мне, разодрав, расцарапав тонкую деятельную оболочку, насильственно напылённую социумом (с таким трудом наращивалась! Да ну её теперь), дорвался наконец до самого себя и хочет быть самим собой уже неприкрыто, по полной программе, без ограничений.
Старость — прекрасное пространство для созерцания, — и да, у человека может быть потребность в старости — в точности, как в иных, столь же естественных состояниях, типа сна, еды, дыхания. Потребность в угасании, в выдохе не менее важна и настоятельна, чем потребность в росте и вдохе.
Разумеется, — или не разумеется, но тем не менее, — это не отменяет тоски от убывания и однократности жизни. Ни смерть, ни старость, ни убывание не противоречат, на самом деле, ни прибыванию, ни росту — даже когда истончают нас до состояния прозрачных паутинок. Про смерть — сейчас — не знаю, но убывание и старость — точно формы роста.
Это особенный рост: рост убывания. Особая освобождающая аскеза: убирание себя из мира. «Оставить след» (наоставлять следов) — пустое молодое тщеславие. Сейчас всё больше хочется следы убирать.
Старость и смерть и вырабатывают, выращивают себя в человеке. Они воспитывают человека к себе. Если я ещё и не воспринимаю их как драгоценные эликсиры, которым надо созреть, отстояться…, — то, по крайней мере, уже знаю возможность такого восприятия.
Возвращаться
Да ведь перечитывание (и разные его аналоги: пересматривание, переслушивание, перехаживание улиц пешком) — это средство противостоять времени, однонаправленности и однократности его. Спор с необратимостью. Утверждение того, что очень даже можно — пусть хотя бы и по-разному — но всё-таки войти, войти, войти в одну и ту же реку. Сопротивление смерти. (Это есть в любых повторениях, да. Повторение — это способ сказать миру или хоть какой-то его части: ты не пройдёшь, не умрёшь.)
Повторения — вообще всякие перепроживания однажды состоявшегося — это ведь те самые заливы и затоны времени, в которых оно не течёт, а скапливается (и, накапливаясь, конечно же, некоторым волшебным и непостижимым образом меняет свои свойства), о которых мечталось с детства — и мечтается по сию минуту.
Потому-то новизна травматична: она — весть о линейности и направленности времени, она — родная сестра жизни — вестница и обещание смерти.
Перечитывающий, повторяющий живёт по меньшей мере в двух временах — «теперь» и «тогда». Мир повторяющего более объёмен и более насыщен.
И не стоит грустить о том, что-де при повторениях настоящее — теснимое в угоду прошлому — остаётся без должного внимания. Оно ведь всё равно с нами происходит — независимо от того, в какой степени мы это замечаем. И потом, мы ведь всё равно позже к нему вернёмся — чтобы повторить его, так или иначе, прожить его ещё, и ещё, и ещё раз… И вот тогда-то, став темой повторения, наше настоящее действительно станет самим собой — то есть настоящим в полноте сил и смыслов, в густоте соков.
А до тех пор оно — только сырьё, заготовка, возможность.
Условие человека
…вообще, времени, смерти, необратимости и небытию противостоят такие колоссальные по объёму усилия разных типов и уровней (иногда вообще кажется, что основную часть своих ресурсов человечество в целом и человек в частности тратят именно на это), что даже странно думать, что время, смерть, необратимость и небытие никогда не будут побеждены. Однажды, однажды они должны сдаться.
И: человек настолько состоит из противостояния смерти и возражения небытию, настолько этим противостоянием и возражением на каждом шагу создаётся, что как-то вообще непонятно, что бы он без всего этого делал.
Небытие — условие человека, да.
О неисчерпаемом
Огромный месяц июнь. Его пространства — едва обозримые, гулкие, двусветные залы, полные прозрачного эха.
В нём — всегда, сколько ни живи, — неистощимые запасы молодости. Её вдыхаешь вместе с воздухом.
Теперь, когда молодость прошла, я её уже не боюсь (боялась, когда она была настоящим, — постоянно боялась ложных шагов, что не мешало постоянно и с великим бесстрашием их — едва доходило до дела — совершать) — и могу пользоваться её динамикой, её иллюзиями (ими — для увеличения собственного внутреннего объёма), её моделями внутреннего поведения — беспрепятственно и безответственно. Всё это вошло в состав инструментов себя. На всём этом можно лететь, летать — не заботясь о том, куда прилетишь, потому что ясно, что не прилетишь уже никуда.
Больше не надо (мнится) заниматься устройством жизни в её коренных, глобальных чертах — основным делом, главной заботой молодости (материал закоснел). Можно (и да, интересно) шлифовать детали.
Жизнь кончена, остались детали (как, кажется, некто некогда сказал, но сейчас не вспоминается, кто, — да так ли уж важно, когда оно — антропологическая универсалия) — и неисчерпаемые запасы воспоминаний, то есть — возможностей для заново-проживания. (Понятно, что было бы совсем уж глупо отрицать постоянную возможность коренных перемен, включая внезапные. Но теперь я понимаю такие перемены исключительно в смысле катастроф и утрат и практически не чувствую возможными счастливых обретений катастрофического же масштаба.)
Дописывая очередное
И, ну конечно, кажется теперь, что многопишущий, как муха (ещё точнее — как целый их рой), затаптывает лицо мира своими следами. В многописи, в этом многоглаголании неумолчном есть что-то от неуважения к миру.
Понятно, что человек дан себе прежде всего затем, чтобы себя недооценивать.
Или просто: когда чего бы то ни было (хоть огранки алмазов) делаешь слишком много, оно обесценивается автоматически. Это как минимум. А то и мешать начинает.
Или ещё проще: устаёт уже человек от этого самого себя в конце концов.
О полноте чтения
…С другой стороны: книга не вполне прочитана, если о ней не написано. Первое чтение — только возможность настоящего, только начало; оно черновое, грунтовка холста.
(Конечно, это превращает жизнь в почти непрерывную работу, но не лучшее ли это из того, что можно сделать с жизнью? Во всяком случае, с моей.)
Об активизации ресурсов
Само чтение книг и более того — даже одно только знание об их существовании наполняет жизненной силой (иррациональной, разумеется; где же вы видывали, чтобы жизненная сила была рациональна), — что-то такое проделывают они с психосоматическим организмом, благодаря чему в нём сами собой вскрываются и активизируются витальные ресурсы — возможно, дотоле неведомые. Всё это, разумеется, потому, что книги и есть концентрированная жизнь.
Прожигать
Нет слаще прожигания ночи, транжирства её, растраты её фиг знает на что крупными — не удержать, вываливаются! — охапками. Оттягивания необходимого до самого-самого предела, испытывания жизни на прочность — которого, уже в процессе испытания знаешь, она не выдержит, слишком даже может не выдержать.
И это не только не противоречит драгоценности жизни, но напротив — подчёркивает её, выявляет так, что яснее уже некуда. Это — вхождение в отношения (в том числе, может быть, — смертельно опасные: запустишь дела — всё рухнет, раздавит тебя под собой) с самыми её основами. Это разговор с катастрофой на равных и напрямую. Это — то, что берёшь в руки — и обжигаешь пальцы.
Разве так не становишься вровень тому, что непоправимо выше и сильнее тебя?
Трясущийся над временем, планирующий его по дням, по часам, по минутам, укладывающий себя в хорошо продуманные рамки только и делает, что упирается в нищету и скудость, на каждом шагу с ними знакомится, уточняет их. Разбазаривающий время упоительно богат — по крайней мере, в ту самую минуту, когда его разбазаривает. Богат — тот, кто тратит и растрачивает, даже когда тратить нечего, — особенно, когда нечего. Живое, дерзкое, разнузданное счастье безграничности.
И ну их, эти ваши дэдлайны.
Роста и чудес: о символическом неприсвоении
Вдруг (не только поймала, но и) поняла себя в том, что мне нравится бардак в квартире, смещённость вещей с их закреплённых мест: это даёт чувство временности, подвижности, неокончательности происходящего, — будто не конечный пункт, а вокзал, будто впереди — и вот-вот — долгая дорога, будто будет что-то ещё, — уж конечно, больше прежнего. А это-де — только черновик, только разминание материала. Будто будут чудеса и рост.
(Да, показатель явной незрелости — то, что на пятьдесят девятом, стремительно загрубевающем году всё ещё хочется роста и чудес, всё ещё — вопреки всем очевидностям — верится в их возможность.)
Беспорядок в доме — это символическое НЕприсвоение пространства (в противовес символическому присвоению его, которое и означает уборка), растождествление с ним, открытость (порядок — замыкает), сообщение существованию пластичности. Обещание самой себе перемен, роста и чудес.
И снова о неприсвоении: Сны об Амстердаме
Жестоко хочется ещё хоть раз в Амстердам, вообще в Голландию — для медленного, медленного рассматривания и смакования пространства. Этот город доводит до бреда своей недопрожитостью.
Чужая жизнь ведь не для присвоения её, хотя бы и символического, — она для того, чтобы сниться и будоражить воображение. И только. Расталкивать вширь наши собственные внутренние пространства.
И только. А понять её в её собственных внутренних смыслах и подтекстах нечего и надеяться — да и незачем.
Она — не содержание (наше), но формообразующий принцип. Сформирует, что сможет, что успеет — и уйдёт. Останется в нас отпечатком, памятью формы.
Любое присвоение ведь предполагает ответственность перед присвоенным (сооветственно — и навязывание ему своих условий). То есть — несвободу и слепоту, сестёр-близнецов, легко и незаметно переходящих друг в друга.
Нет уж, пусть оно всё остаётся неприсвоенным. Принципиально недоступным. Честной воплощённой невозможностью.
Не торопиться — первое условие для созерцающего взаимодействия с чужой, неприсваиваемой жизнью. Да, пожалуй, — и единственное, — потому что в незаинтересованной медленности, медленной незаинтересованности созерцателя-фланёра есть большое доверие к созерцаемому. Отпускание его на — единственно зрячую — свободу.
О путешествиях во времени
Простая смена инструментов письма — действенный способ (полных, во плоти, в подробностях чувственного восприятия — не в воображении только!) путешествий во времени-пространстве: возвращает не только в прожитые времена, но и в места, с которыми они связаны (которых они — часть, такая неотъемлемая, что даже и не часть, а целое).
Простое писание (толстым открытым пером — потому что если тонким закрытым — это уже совсем другая история) чёрными чернилами возвращает не просто в раннешкольное детство, в первый класс, когда писать надо было только таким образом, но именно в подробно артикулированный эмоциональный, ценностный, проприоцептический комплекс:
в нём и наивность, и неуклюжесть, и взволнованность таинственным, чувственно обжигающим миром, и страх перед ним, и нерефлектируемое доверие ему, и дурацкое стремление-старание (никогда не систематическое) ему понравиться, и вообще царапающая, режущая, мучительная, обескураживающая новизна всего (даже старого! оно ново и волнующе и таинственно в своей старости, и в старых вещах стоит время, как непрозрачная стоячая вода), и бледно-зелёные обои в большой комнате, и громадное непроглядное — плотный белёсый туман — будущее впереди.
И табачный запах родительских сигарет на кухне — странно и нерасторжимо связанный с чувством уверенности. И коричнево-рыжая ржавчина, туманная — как табак и дым волнующей взрослой жизни — осень 1972 года.
Ах, черновик бытия, размашистой кистью по небесам.
Уходит
Время всегда уходит недовостребованным и недоиспользованным, сколько ни востребуй, как ни выжимай из него все соки. Недопрожитым — сколько ни проживай. Видимо, это потому, что несбывающегося вообще, по определению, многократно больше, чем того, что сбывается и способно сбыться.
И не терзать бы бытия, не вытерзывать бы из него недосбывшегося. (Несбывшееся — тайна бытия, смысл тайны — в том, чтобы оставаться тайной, несбывшегося — в том, чтобы оставаться несбывшимся, питать сбывшееся, как корень. Тёмный корень их. Тайна и глубина.)
Но мучает голод по бытию, экзистенциальный невроз, хронический синдром экзистенциальной недостаточности — даже не обратная, а самая что ни на есть лицевая сторона страха перед небытием и исчезновением. Вот и выкачиваешь бытие из всего, из чего только можешь, вытягиваешь, выдавливаешь — как будто, переполнившись им (но никогда достаточно не), станешь хоть чуточку менее смертной.
К (не)изготовлению смысла
Вроде бы перестаю уже чувствовать, что жизнь вообще — и моя в частности — нуждается в оправдании (в некотором, так сказать, удвоении самой себя: мало её на уровне феноменов и фактов, — чтобы полностью быть, надо быть ещё на уровне смысла, — это, собственно, и есть настоящий уровень — настоящее существование, а факты с феноменами — только сырьё для смысла, только повод к нему, и когда бы можно было обходиться без фактов и феноменов — вот было бы хорошо! — Таков был невроз не только начала жизни, но и середины её и даже начала её конца.)
Вполне вероятно, что это связано с возрастным убыванием ресурсов (скорее всего, так оно и есть, — но не верно ли в таком случае, что убывание ресурсов открывает нам глаза на кое-что такое, чего их избыток — захлёстывая взор — не позволяет видеть? — Шумевшие, полные красок листья облетают, и сквозь тонкие, графичные голые ветки становится видно небо). Во всяком случае, теперь я склонна чувствовать, что жизнь оправдана и осмыслена сама по себе и / или погружена, вся целиком, в смысл такого масштаба, которого мы просто не можем охватить воображением.
В некотором понимании всё — разговор о смысле (вот об этом самом, в который всё погружено): вещи, повседневные движения, пятна света. — В некотором понимании поэтому о нём не надо заботиться специальными усилиями: он совершается и так.
(Это вполне может быть истолковано как сдача позиций — человеком, который всю первую половину жизни и всё начало второй протерзался неотступной задачей добывания и изготовления смысла, без которого жизнь не в жизнь. Индустрией смысла, культивированием смысла. — даже если он сам растёт, стричь же надо, пропалывать, окапывать, поливать, — разве нет? Или он — как дерево в лесу, вернее — как лес? Растёт, и главное — ему не мешать?)
Scribo ergo sum: О невротической гиперпродуктивности
Вдруг прояснился в голове моей смысл бесконечного и навязчивого изготовления умственных продуктов. Он очень сродни навязчивому же размещению сэлфи в интернете, о котором одна из моих знакомых по некоторой социальной сети как-то задумалась, а не вызвано ли оно сомнением в собственном существовании, которое (существование) в силу его непреодолимой сомнительности надо подтверждать, подтверждать, подтверждать… — Вот навязчивое производство текстов точно вызвано таким сомнением, стремлением зацепиться за ускользающее существование, утвердиться в нём. Пишу — следовательно, существую. Но это почему-то никогда не оказывается доказанным окончательно. Текст написался (минутку-другую посамоутверждаешься, глядя на него, такой законченный), ушёл, — всё, сомнения возобновились, начинай сначала.
Удивительно, но из постоянного напряжения сил и ежедневного самопревосхождения — сколько ни проклинай его в устойчивом комплексе в собственной глупостью — складывается несомненная зона комфорта. И психосоматический организм, будучи из этого режима выключен, начинает требовать именно привычного — высокого и постоянного — уровня напряжения. Требовать чрезвычайности и исступления как нормы.
О невротической гиперпродуктивности-2
А есть и ещё один корень невротической гиперпродуктивности, — тёмный, какими и положено быть корням: страх перед тем, что у тебя больше никогда ничего не получится. Он и заставляет ставить перед собой задачи — включая те, что чувствуются (почти) невыполнимыми — снова, и снова, и снова, — сколько бы ни протестовало при этом всё естество, которому хочется полежать на диване да книжечку почитать — просто так, не под задачу, не к сроку, но исключительно ради процесса. Сопротивляешься, криком внутри себя кричишь, волком воешь, — а всё равно ставишь задачи: чтобы доказать себе, что ты пока ещё хоть с чем-то справляешься. Хоть на что-то годишься.
О самоочевидном
Человек становится старым ещё и тогда, когда его перестаёт влечь, пьянить и волновать чужое / другое — самим фактом своей чужести / другости (соответственно, когда грань между «чужим» и «своим» начинает чувствоваться едва ли не острее, чем в категоричном отрочестве — но существенно менее драматично, чем тогда), когда среди всех видов эроса (отношения с которыми неравномерны) эрос овладения чужим / другим, его присвоения, интериоризации (испытать чужой опыт! прожить другие жизни!!..) начинает отпускать его. От чужого начинаешь хотеть отталкиваться и защищаться.
(То есть можно, совершенно реально — а иной раз и нужно — себя в этом отношении переупрямить и переупрямливать хоть до полной бесконечности и даже вполне успешно, — но сама тенденция несомненна и вряд ли отменима.
Объясняется всё, конечно, простым убыванием ресурсов, — но какие интересные смысловые последствия оно даёт.)
Всё о том же*
*Одно из несомненных достоинств жанра дневников — в том, что в них можно (более того, нужно, неизбежно) снова и снова возвращаться к волнующим, сквозным, не отпускающим темам, — просто потому, что сама внутренняя жизнь, с которой они — слепок, — так организована. Она состоит из возвращающихся тем, каждая из которых проживается всё в новых своих вариациях. Сюжетов здесь не то чтобы «всего четыре» (впрочем, не считала, — иные из них способны на годы, на десятилетия уходить под воду, — всех и не счесть, они никогда не явлены все сразу). Структура внутренней речи и внутренней жизни (не вся целиком, но в своей основе) — растаптывание некогда намеченных тропинок, шлифование некогда попавших в руки стёкол. Уточнение некогда уязвивших мотивов, насыщение их всё новыми и новыми обертонами. Такие ведущие темы — смысловые (и эмоциональные) копилки. Они подобны улицам, по которым всё время ходишь, — и каждое, буквально каждое прохождение по ним нечто добавляет к их истории, к их внутреннему объёму. Происходит их постоянное наращивание. Так и тут.
И одна из таких тем, вне всяких сомнений, — (изумляющая) конечность жизни и (обескураживающее) движение её к своему концу. (Кстати, столь приветствуемое нелюбителями старости обновление [материи жизни], мнящееся синонимом молодости, — одна из ведущих форм этого. — Жаждущий новизны — следственно, старающийся оставлять как можно скорее позади свои прежние состояния — рвётся к старости куда решительнее, чем кто бы то ни было другой. — Впрочем, не рвущийся — тоже благополучно её обретёт. Просто каждый из них на свой лад этого не заметит.
Может быть, в существо старости вообще входит то, чтобы в той или иной степени её не замечать?)
В общем, чувствую себя вправе (хоть до бесконечности) повторяться, да.
По сию минуту странно, что жизнь знает какие-то ещё состояния, кроме своего начала. Жизнь начиналась так долго (и даже — так много раз: многие точки в жизни, как обернёшься, — могут быть приняты за точку того или иного отсчёта — за точку начала, отбрасывающего прежнее — в предысторию), что уже почти готова была совсем отождествиться с началом и становлением. (Я уж было придумала, что жизнь вообще-то начинается всегда, даже когда кончается, потому-де, что мир, сколько ни начинайся, сколько его ни осваивай — никогда не освоен, ты в нём, если совсем честно подойти к вопросу, — всегда нов, в любой произвольно взятый момент то, чего ты не знаешь и не можешь, многократно превосходит знаемое и освоенное. Формулировка чУдная, но слишком утешительная, чтобы быть правдой. Одна из основных особенностей правды — в том, что она с нами не считается. Ей просто нет до нас дела.)
Можно, например, так: приняв начало, «начинаемость» жизни за очевидность, норму и естество, — все прочие состояния осваивать и осмысливать как фигуры на этом фоне.
И всё-таки осваивать убывание как суверенную и полноценную область смыслов, на что по-настоящему, в полной мере всё-таки никак не могу решиться.
Метеорология смысла
Какое счастье — дождь. — В него хочется кутаться, плотно обёртываться, в самый звук его, — он защищает от мира, от времени, от возраста. Дождь — это локальное Всегда.
Ууууу, как его много.
Сидишь, накрытая колпаком дождя, и занимаешься своей (самоцельной) повседневностью. — Думаешь: у повседневности есть малое время, но нет большого, вволакивающего (за волосы, знамо дело) в Историю, разрушающего: она как дождь, у неё большое Всегда. Она — ближайшая, хотя и бедная, родственница Вечности. Топчется у неё на пороге, не решаясь порога переступить — и всё-таки как почти две капли воды на неё похоже.
(продолжение следует)