©"Семь искусств"
  август 2026 года

Loading

Есть и такой невроз: чем больше работаешь (закрывая, например, каждый день по дэдлайну, сказал бы кто в медленной молодости, обсмеяла бы беспощадно), тем более, тем навязчивее наработанное чудится тебе недостаточным, — чисто даже количественно, о качестве уж и не говорю. А всё потому, что преследуемые при таком многоработании цели тщатся быть достигнутыми явно негодными средствами.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Отпускает

Ольга Балла (Гертман)И вот лучший из месяцев, август, густой и мудрый, жемчужно-серый (драгоценная шкурка!). День рождения тебя отпускает, отпускает тебя перезрелый, тяжёлый конец июля, и сразу легче и свободнее дышать, — в любой другой день ведь гораздо легче быть нелепым неудачником. Август лёгок, как воздух, начинающий остывать, как первые предосенние туманы. Август — это само счастье, счастливее его только осень. Она — уже сама сила и свобода, обе — внутренние.

Гетто избранничеств

Жизнь, гласит расхожая мудрость, даётся многим, старость — избранным, — и вот я уже среди избранных. Гетто избранничеств.

Старость — огромная задача размером во всю предстоящую жизнь (даже не знаю, стоит ли сразу осознавать её масштабы, скорее всего нет, чтобы они не валили с ног и не демотивировали, самое разумное, конечно, решать по маленьким шажкам, как переходить пропасть — смотреть не дальше следующего шага по своему хрупкому мостику, но взгляд в пропасть так и соскальзывает), всё более неотменимая, всё более неразрешимая.

У деньрожденья (так, в одно слово; так ему и надо) есть по меньшей мере одна конструктивная сторона — то, что и он (с его невыносимой концентрацией сразу-из-всего-следующей ответственности — перед миром, перед собой, перед прикосновенными другими) проходит.

Как счастливы непраздничные дни. Как просторно в них. Сколько в них честности, тишины и чистоты.

К истории чувств, оно же и К открытию очевидного

Как в молодости — не просто даже хотелось, но чувствовалось страшно, определяюще важным, чтобы что-то непременно происходило и менялось, и получать «впечатления» (которые считались априори выращивающими, укрупняющими, — в конечном счёте, почему-то непременно улучшающими меня, хотя понятно, что этого ещё ничто не доказало, как, впрочем, и того, что лучше быть как можно крупнее, чем мелким, — не будь мелкого, крупность крупного не была бы ни видна, ни понятна, — у нас, мелких, важная функция в бытии, но то отдельный разговор),   так теперь драгоценным кажется каждый момент, в который ничего не происходит, в котором жизнь, не раздираемая «впечатлениями», «переменами» и «событиями», остаётся наедине с самой собой и чувствует собственные корни. И смакует это чувство.

Отсутствие «событий» и «происшествий» — основа жизни. Всё же, что «происходит» — (хрупкая) надстройка над ней и может быть легко сметено.

Не говоря уж о том, что жизнь — событие сама по себе. Настолько (большое и значительное), что ничего другого ей по большому счёту не нужно, — все добавления по большому счёту ничего не меняют.

(Да, да, отдаю себе отчёт в том, что развитие такого восприятия прямо связано с убыванием всякого рода ресурсов, включая исчерпание времени жизни. Молодые так чувствовать не должны, у них другие стадиальные задачи; они работают над развитием других областей общекультурной оптики.)

Во всяком случае, внимание ощутимо смещается с «фигур» к «фону»: с фигур-событий к фону-основе, к фактуре и подробностям этой основы, ко всему тому, что прежде (в начале жизни, — давно!) мнилось не просто незначительным, а даже незаметным. — А от «фигур» хочется попросту отводить глаза.

(Надо ли говорить, что «прокрастинации», оттягивание необходимого, упрямое растягивание бессобытийных участков между событиями для того и нужны, чтобы в жизни было больше бессобытийного, то есть настоящего. — Это, если угодно, протест, и не такой уж бессознательный, против засилия «активности» и «событий».)

И понятно же, что когда ничего не происходит, — это в чистом виде опыт всевременья, нерасплёскиваемой, всё вбирающей в себя, всё сберегающей, ничего не утрачивающей полноты бытия.

И в этом смысле очень родственно — почти тождественно — бессмертию.

Против осуществления

А всё-таки интереснее всего, сильнее всего волнует книга непрочитанная, даже ещё не открытая: её можно домысливать, разращивать внутренне во все потребные воображению стороны; не будучи узнанной, она скрывает в себе и обещает какие угодно перспективы: всю полноту ещё-не-сбывшегося.

(в какой-то мере, о ужас, — так она куда интенсивнее работает на наши личные смыслы, чем когда читается. — Чтение, разведывание книги — это, понятно, освоение нового, но ведь и отсекновение возможностей, сужение их до одной тропы — хоть бы и очень широкой.)

Будучи прочитанной, прожитой, книга опустошена (точнее, конечно, — мнится опустошённой), валяется позади линялой шкуркой. — В каком-то смысле она всегда разочаровывает, потому что никогда не совпадает с ожиданиями, даже когда превосходит их.

(Книги, которые с ними совпадают, особенно полностью, — в общем, очень мало чего стоят.)

Разумеется, точно то же самое относится к событиям жизни вообще — да и к жизни в целом.

(Хороши поэтому те книги / тексты / что угодно, что так и остаются непонятыми / недопрожитыми / недоосуществлёнными до конца — в понятости и осуществлённости которых всегда остаётся — причём в большом, я бы даже сказала — неудобном количестве — настойчивая, продуктивная нехватка.)

(Всё это нимало не противоречит той хорошо обжитой мысли, что, только став прошлым, события и предметы становятся по-настоящему сами собой, потому что, и не будучи обретены, и оказавшись утраченными, они в равной степени даны нам в интенсивнейшем из модусов: в воображении. Самое главное — чтобы они не были даны в этом схлопывающем все дистанции, упраздняющем все перспективы, осязаемом и плоском здесь-и-сейчас.)

(И это тоже мысль из числа очень обжитых, интенсивно обживаемых, настигающих постоянно, поворачиваемых то тем, то этим боком, шлифуемых бесконечными повторениями до полного внутреннего блеска.)

К открытиям очевидного: Детство небытия

Детство (особенно дошкольное) и старость — время до и после активной социальности — родственны до совпадения ещё и тем, что — в отличие от, условно говоря, «взрослого», выполняющего функции и играющего роли, — и ребёнок, и старик существуют просто так, ради самого существования — и это страшно важно. Ребёнок растёт именно за счёт этого просто-существования, его силами и тайными соками (социализацией — уже потом, на втором шаге; просто-существование — даже не фундамент, а почва, без которой фундаменту не на чем будет держаться), старик, вернувшись к нему, растёт за его счёт к небытию, становится постепенно чистой свободой, конечной формой которой, конечно, будет свобода от самого себя. Он именно растёт к этому. Мир тяготит, сковывает, как некогда тяготила и сковывала материнская утроба, даже если в нём и в ней было хорошо (цепляться за него, удерживаться в нём — совершенно ведь то же, что удерживаться в утробе, отбыв в ней свои девять месяцев. И чем лучше ты в ней удерживался — тем вернее, правильнее, точнее выйдешь). Понятно, что это не исключает, не уничтожает любви к миру (даже и страстной — при освобождении-то от страстей), — хотя движения отталкивания, выталкивания, растождествления — создаёт.

Старость — детство небытия. Тихое созревание его.

Поэтому, да, общаться хочется всё меньше (при всём понимании ценности этого, — говорю же, не отменяет), выпускать из рук необязательные обязанности хочется всё больше (роли и функции — держат), всё больше хочется оставлять между делом и делом большие охапки воздуха, пустого, ничем не загромождённого временнóго пространства, чистого бытия, — граница между которым и чистым небытием всё тоньше и тоньше. Её всё более нет.

Об округлом и вытянутом

Дороге сопротивляешься (складывается же постепенно, оформляется возраст сопротивления дорогам), однако, лишь до тех пор, пока в неё не отправишься — пока ты в плену домашних привычек и они, условности, притворяющиеся безусловностями, застят тебе горизонт. — Стоит же от них оторваться (и подчиниться другим условностям, условностям дороги; целиком — ну, почти — перейти в эту форму существования) — сразу понимаешь: вот так бы ехать, и ехать, и ехать.

До самого бы — опять — Владивостока. (Но такого масштаба символические жесты делаются раз в жизни. Стоит ли воскликнуть «И слава Богу!»?)

(Домашнее сидение сообщает душе округлость — огромную шарообразность, а дорога — протяжность, вытянутость. Надо ли говорить, что для полноты жизни необходимы обе формы существования, но, оказавшись внутри одной из них, принимаешь за полноту жизни именно её.)

О философских практиках

Конечно, когда едешь на поезде, — подробно прочувствуешь дорогу — как развёрнутое, самоценное препятствие между тобой и целью. Такое перемещение в пространстве — очень философская практика.

Когда летишь на самолёте — чувствуешь только собственный страх (да мучительную, непреодолимую несоразмерность между тобой и объемлющим тебя небом).

В философичности этой практике, конечно, тоже отказать нельзя.

И ещё к отличию домоседства от странствий

Какое, однако, счастье заниматься (обязательной-неминуемой!) работой не по остаточному принципу (отшатавшись целый день и вечер по вожделенному чужому городу), не тайно и украдкой, в подвалах и щелях дней, стиснуто, торопливо и через силу, — а в полном дне, в полный рост и глубоко дыша.

Щедрее подарка самой себе от самой себя и не придумаешь.

Хозяйке на заметку

Как известно, есть два наиболее верных способа написать что бы то ни было (никогда не по плану и размеренно, это самый безнадёжный из способов, который не работает практически никогда — потому, что не стимулирует как следует): (1) случайно и (2) в предельном отчаянии, когда деваться совершенно некуда (и поэтому, хотя бы уже по чисто защитным мотивам, чтобы спастись от неминуемой катастрофы, происходит мощнейшая внутренняя мобилизация, наверняка сопровождаемая выбросом в кровь каких-нибудь веществ, доводящих, в свою очередь, до изменённого состояния сознания и чуть ли не всего организма в целом). Если управлять случайностью, как вполне очевидно, у нас нет никакой возможности, то второй (и, кстати сказать, куда более действенный) способ полностью в наших руках. Чтобы написать не пишущийся текст, необходимо терпеливо, упорно откладывать его написание до самой последней минуты и загнать себя в полное, чёрное и безнадёжное отчаяние.

Тогда напишешь. Не факт, конечно, что напишешь именно то, что требуется, — но напишешь непременно. И может быть (хотя не факт, разумеется, и это), выйдет даже более интересно.

О целях и средствах

Есть и такой невроз: чем больше работаешь (закрывая, например, каждый день по дэдлайну, сказал бы кто в медленной молодости, обсмеяла бы беспощадно), тем более, тем навязчивее наработанное чудится тебе недостаточным, — чисто даже количественно, о качестве уж и не говорю.

А всё потому, что преследуемые при таком многоработании цели тщатся быть достигнутыми явно негодными средствами.

О разрушающей конструктивности

Жизнь вне работы тревожно— и раздражающе-неструктурирована (ну или, скажем так, дурноструктурирована), оттого-то хочется прятать голову в работу, при всех надрывах, тупиках, напряжениях, отчаяниях, невозможностях этой последней, чтобы не видеть ничего вообще.

Работа — это такая разрушающая терапевтическая практика. Терапируешься ценою разрушения. (Разрушающая конструктивность? конструктивное разрушение? — ну да.)

Сжигаешься, превращаясь в чорные угли. Зато и всё тёмное, злое, мучительное сжигается — как, по крайней мере, мнится — в том же огне.

На самом деле

так жить, разумеется, нельзя. Это выжигает внутренние корни. Это просто такой способ задавливания разных внутренних и внешних неразрешимостей, чтобы не продохнуть (и тогда за каждый глоток вольного, сладкого воздуха становишься до унизительной дрожи благодарной сама себе, как собака, — и озираешься виновато в этой благодарности). Это заодно и компенсация — избыточная, как все качественно проживаемые компенсации — того, что во всю долгую юность, долгую молодость, долгую раннюю зрелость не было сделано ничего, кроме никому не нужных исписанных карманных блокнотов — и это жестоко уязвляло. Теперь эта чёртова работа, под которой и фундамента-то никакого нет (нехватка настоящего образования, попросту отсутствие его, если говорить об образовании профильном, — непоправимо, в силу этого слишком многое невозможно, включая простое понимание того, что делают и говорят другие), работа, которая в общем-то ни уму ни сердцу по смыслу и качеству своих многообильных результатов, очень похожа на самоубийственное, противовольное обжорство долго голодавшего, тщится доказать — даже не мне, а тогдашней мне: мне восьмидесятых, девяностых, начала двухтысячных, которой давно уже нет, вместо неё совсем уже другой человек, — что я «чего-то стою». Да какая разница, чего ты стоишь, дорогая, это давно уже никому не интересно, а тебе самой в первую очередь. Не говоря уже о том, что не стоишь ты ничего, — но это не беда.

В конце концов, это тоже такой период жизни. Который тоже пройдёт.

Соло на барабане

Теперь, когда дни мои клонятся к закату, глупо завидовать людям, получившим хорошее образование (теперь-то оно мне зачем? для самолюбия разве только), и всё-таки не завидовать им не получается. Слишком чувствуется — ага, и задним умом чувствуется особенно хорошо, — что смысл хорошего образования выходит далеко за пределы функциональности и инструментальности и имеет отношение к человеческому качеству в целом. «Образование — это то, что остаётся после того, как ты всё уже забыл.» (Кажется, Мамардашвили, но я не уверена.) (Персональный миф, конечно, но что властнее мифов, хоть бы и персональных? — никакому здравому смыслу с ними в этом не сравниться, у него для этого харизма не та. — Впрочем, всё, чему я завидую, имеет в очарованных очах моих прямое отношение именно к этому: к человеческому качеству, — раз-де у меня того-то и того-то нет, раз я на то-то и то-то не способна — значит, моё человеческое качество постыдно низко, — я-де плохой человек. А отсюда уже недалеко до мысли, она же и чувство, что такому человеку, как я, и жить особенно не стоит. Очень нравится, страшно и страстно нравится, до зависимости нравится, но не заслужила же, не отработала, не расплатилась. — Гордыня всё, гордыня: «я», мол, могу быть только хорошим человеком, а если нехороша и хорошей быть не получается, то на черта такая я нужна?) Словом, люди, хорошее образование получившие (особенно — сложное, особенно — многостороннее, особенно несколько таких), кажутся мне тонко выточенными, чутко и сложно настроенными музыкальными инструментами — скажем, скрипками, я же кажусь себе тупо и грубо бьющим барабаном. Понятно, что и барабаны нужны, но грустно и обидно быть именно этим. Кажусь себе медведем, грубо хватающим мир косными лапами, — а он выскальзывает и бьётся. И ему больно, кстати.

Тем обиднее всё это, что, кроме меня самой, тут никто и ничто не виновато, — притом дело даже не только в недостатке личных усилий, в неверности выборов — хотя в очень большой степени в них — но в известной мере и в качестве восприимчивости, в характере, так сказать, субстрата. Многие виды образования на моё восприятие попросту не ложились, а то и прямо им отторгались. Так выходило и вышло с музыкальным образованием, например, которое, вотще мне некогда прививаемое, с такой силой и безусловностью отторгалось всем душевным и телесным организмом, что от него умудрилось не остаться ничего, кроме памяти об этом отторжении, о связанной с ним тоске — да разве ещё умения внутренне защищаться, выстраивать параллельно ему собственную, не связанную с ним, целиком автономную внутреннюю жизнь. Впрочем, это последствие музыка в моём случае вполне и неотличимо — без малейшей специфики! — разделяет со школой, пионерскими лагерями и больницами. В общем-то, и теперь от невыносимостей разного порядка (в том числе и от маловыносимого чувства собственного грубого ничтожества) спасает именно это: умение экранироваться, не пускать в себя. Нацеплять себе плотные шоры на внутренние глаза. Не Бог весть какая добродетель.

Да ещё спасает грубая, сырая, размашистая, бессмысленно-крупная витальность. Которая так самодостаточна, что ей всё равно.

К самопрояснению

…может быть, у меня и внутреннего согласия нет на (собственную, внутреннюю же) гармонию — сколько бы ни было мучительно её отсутствие, сколько бы ни хотелось её. — Я её, в конечном счёте, не принимаю (в отношении себя), как некоторую неправду, — всё кажется, что честное (а уж тем более максимально полное) видение мира и (внутреннее) переживание увиденного должно, просто обязано быть дисгармоничным, в противном случае мы имеем дело с существенным (искажающим) упрощением. Грубо говоря, мир надо отстрадать, а уж себя и подавно.

И о счастии

…кроме всего прочего, счастье не имеет отношения к жизненным обстоятельствам — никакого вообще. То есть, оно может, конечно, это отношение иметь, но исключительно по собственному вольному выбору. (Вообще-то оно просто накладывается на эти обстоятельства, взаимодействует с ними и задаёт им толкование.) Оно — состояние неконтролируемо-психосоматическое, возникающее по своим собственным неисследимым причинам.

Понятно, что уже хотя бы поэтому обольщаться им — делать из него, в частности, какие бы то ни было далеко идущие выводы — не следует. Но оно и не для выводов. Оно просто для того, чтобы его проживать — и отпускать, когда прекращается.

Господи Боже, не то же ли самое относится ко всем — не без исключения ли? — прочим состояниям?

Сгущение

Кстати, в том, что стоит быть благодарной — кому? да хоть Мирозданию — и за опыт, представляющийся бессмысленным, — (почти) не сомневаюсь. (Почти — потому что во всём сомневаюсь.)

И тогда он обретает смысл.

Смысл — в одном из бесконечного множества приближений — это ведь сгущённый, концентрированный воздух. — Смысл — это сгущение.

О дерзости и страхах

Вот и прошла Земля девять полных оборотов вокруг Солнца с тех пор, как я, замирая от собственной дерзости и страхов перед будущим, переступила порог редакции журнала «Знамя» в неведомом для себя качестве его сотрудника. Боялась очень; теперь боюсь меньше, ха-ха-ха. Велик ли толк от меня там, Бог весть, но я очень благодарна «Знамени», самому редакционному пространству, чуть ли не самим его запахам за неповторимое, невозможное, казалось бы, в тогдашние 52 года чувство радикального начала, отроческой неготовности и безопорности, удивлённости и удивляемости, неосвоенного будущего и — кто бы мог подумать — перспектив. Абсолютно бесценная штука, независимо от степени её иллюзорности.

Это было, во всяком случае, мощным инструментом обновления (тонизировало уже чисто соматически) и очень добавило мне вещества жизни в тот год, полный смертями вообще, смертями близких людей в особенности и знание-сильским убыванием жизни — в частности. Это дало почувствовать, опять-таки независимо от степени иллюзорности этого (чувства всегда настоящие), что моя жизнь — не послесловие к самой себе, а просто — жизнь, что её много.

Право, за это стоило и стоит заплатить и нервотрёпкой, и бессонными ночами, и чувством собственной беспомощности и никчёмности, и неразделимыми, как сёстры-тяжесть-и-нежность, стыдом и виной, и сестрою их тревогой, да чем бы то ни было.

Зато теперь у нас с журналом «Знамя» есть общие воспоминания и общее прошлое. Это объединяет, как, по моему разумению, (почти) ничто другое.

О вспоминаемом и незабвенном

(Утраченный — особенно утраченный, но ведь и вообще) человек — даже не содержание мысли и чувства тех, кто его утратил (шире — тех, кто как-то с ним связан), но сама форма их, то есть, он как-то остаётся в нас, как-то продолжает и влиять и направлять, даже когда мы думаем и чувствуем совсем о другом, о том, что не связано с ним и не могло быть связано, чего он не мог знать.

Утраченный остаётся в нас как тип наших внутренних движений (в конечном счёте — как наша собственная форма). И это существенно сильнее и глубже кровного родства.

Сгорает

Жизнь сгорает, почти уже сгорела, как сухая трава в степи: завтра середина августа и начало его заката.

Август, (самим существом своим) обжигающий август.

*меланхолически*

Некоторые наблюдения показывают, что необходимость на следующий день рано вставать сильно обедняет жизнь даже на уровне непосредственного её чувства. Она истощается и скудеет. Ей некуда развернуться.

Верная и самая простая возможность лишить человека полноты его человечности — это поставить его перед необходимостью рано вставать. (И встраиваться в общий, извне заданный порядок, но это уж детали.)

Угасание и густота

Поздний же август так прекрасен, так глубок, мудр и щедр, тих и мощен одновременно, что одного только его света — особенно вечернего — уже, кажется, достаточно для того, чтобы сделать человека счастливым, а может быть, даже оправдать существование мира в целом.

Он так счастливо-прекрасен, что радостно чувствовать на языке само его светло-серое имя, погружаться языком в него, смаковать: густое, бархатистое, медленное, чуть вязкое, — август, август, — с затаенным внутренним теплом, с внешней легкой прохладой. Угасание и густота в самом слове. И да, у него — у августа как комплекса смыслов (и неотделимых от них чувств) — есть свои пространственные проекции, привязки, — в моей персональной Москве (город ведь принимает форму живущих в нем) это окрестности метро «Проспект Вернадского»: там всегда, по существу, август, со спелыми яблоками, с замиранием в преддверии больших сентябрьских начал. Полнота бытия перед тем, как сентябрь опять начнет писать с чистого листа, — тихая, нерасплесканная, предельная — и потому тихо, незаметно убывающая — полнота бытия.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.