![]()
Всё, что связано с вестью света, с настоящим, спасительным творчеством, — исстари, навсегда, прочно соединено для меня, и в прежние годы, и, тем более, в годы нынешние, в как бы времени заплутавшие ненароком, — с моим отцом.
ПРИСУТСТВИЕ В МИРЕ
(продолжение. Начало в № 5/2026 и сл.)
…Он был невероятно музыкален, мой отец, как-то грандиозно, всеобъемлюще музыкален, музыкален — весь, целиком, настолько зримо, и слышимо, и очевидно, так щедро, так впечатляюще, так сказочно и загадочно, что порою (особенно в те минуты, а то и часы, когда ощущал он прилив долгожданного, драгоценного вдохновения, и музыка изливалась из глаз его, словно сияние, и всё озарялось вокруг этим редкостным, дивным сиянием, и всё совершенно, в доме, во дворе, в саду и на улице, на что лишь взглядывал он, к чему он едва прикасался, тут же преображалось, начинало мгновенно жить какою-то новой, особенной, исполненной высшего смысла, пленительной, чистой жизнью), мне казался он то ли выходцем из каких-то неведомых стран, то ли впрямь лучезарным пришельцем из далёких, прекрасных миров, то ли попросту воплощённой в нём, конкретном, родном человеке, частицей в нём отражённого, вечно звучащего космоса, — и слух у него, слух — дух, слух — свет, слух — сплошное творчество, слух — жречество, слух — волшебство, как мне теперь представляется, был именно уникальным, другого слова не скажешь, поскольку определений для чуда в природе нет, слух — празднество, слух — постоянство, сквозь время и сквозь пространство, вне всякого самозванства, смутьянства и вольтерьянства, слух истинный, несомненный в своей правоте сокровенной, был, безусловно, лучше хорошего — моего.
Самоучка, он как-то естественно, как заправский профессионал, так, что многие были уверены, что учился всерьёз он музыке, играл на многих — да, многих, вот что было совсем удивительно, существующих, чуть ли не всех, и вот это уж вправду загадка, небывалый уж точно случай, — музыкальных, послушных ему, чародею, звучавших таинством откровения, инструментах.
В нашем доме — помню это с детства — были:
скрипка, легчайшая, изящная, вишнёвого цвета, сделанная однажды, под настроение, по вдохновению, по наитию, по чутью, самим отцом, созданная им, сотворённая — так вернее, — на которой отец, вскинув её левой рукой к подбородку, а правой рукой тут же плавно и свободно взмахнув гибким, тоненьким, будто прочерчивающим в воздухе узкую волосяную полоску, смычком, — играл, слегка покачиваясь в такт льющейся музыке всем своим статным, поджарым корпусом, оставаясь при этом на месте, как заворожённый, — и лицо его становилось задумчивым, грустным, он был уже не здесь, а где-то совсем далеко, там, в мыслях своих, в своей музыке, — так мне казалось, — и глаза его, светлые, жемчужно-серые, с просвечивающей гoлубизной, точно такого же цвета, как небо осенью в наших краях, осенью, в октябре, когда он был рождён, осенью, которую так он любил, теплели, грустнели, светились, сквозь полуопущенные, миндалевидные веки с густыми, пушистыми ресницами, каким-то вечерним, осенним светом, словно из Тютчева, стихи которого он так ценил, понимал и всегда близко к сердцу принимал, и чёрные брови его взлетали высокими дугами, и хрящеватый, с горбинкой, нос как-то резко обозначался, и я видел, как перекатывались под кожей у него на щеках желваки, и острый кадык иногда, внезапно, судорожно вздрагивал, и отец то опускал пониже, почти на грудь, свою точёную, хорошо вылепленную, гордую голову, то поднимал её, — и в лице его, во всём его облике, вдруг проявлялась, вспыхивала благородная, мужская, степная красота, и видна была в нём эта древняя, козацкая, запорожская порода, — и что он там, в грёзах своих и в музыке своей, прозревал, не знал я тогда, а теперь уже не узнаю, —
и была балалайка, играя на которой, отец преображался, чуть ли не до неузнаваемости, — нет, разумеется, был он узнаваем, но какой-то весёлый стих находил на него, весёлое, удалое настроение охватывало его, а с ним и всех домашних, — вот он и наигрывал, вот он и ударял по трём балалаечным струнам, да так лихо, с таким азартом, что смотреть было на него любо, —
мандолина — и с ней иной тон, иное настроение, иная музыка, лирического склада, — и звучали неаполитанские мелодии, звучало нечто сердечное, нежное, щемящее, трогательное, —
потом баян — и сжимались, разжимались меха, отцовские пальцы бегали по круглым кнопочкам, которые выпускали на волю звук за звуком, и мелодии то хрипловато вздыхали, то переливались, как рябь на речной воде, летом, под лунным светом, —
и, конечно же, пианино, чтобы я в свои школьные годы тоже учился музыке, —
и отец на всех на них, наших домашних музыкальных инструментах, попеременно, под настроение, но довольно-таки регулярно, — играл.
Он хорошо, нет, здорово, с чувством, играл на гитаре, на любой, коли случай представится, шестиструнной и семиструнной,— помню, помню в руках отцовских эти простенькие, фабричные, вроде чуть скруглённых восьмёрок, желтоватые и потемнее, скользким лаком слегка сверкающие, отражающие лучи солнца, бьющего к нам в окошко сквозь листву, если это было днём, а то электрический свет, если вечер стоял, гитары! — берёт он вначале аккорд, потом ещё и ещё аккорды, слегка рокочущие, как будто бы воздух щекочущие, певучие, гармоничные, полнозвучные, не тепличные, струны перебирающие, за живое их задевающие, — и вот уже из рокотания, из струнного бормотания вырастает, встаёт мелодия, вся искрясь, глубоко дыша, и звучит до того естественно, свободно и непосредственно, что ликует и радостью полнится причащённая тайн душа, —
играл он, легко, уверенно, с мастерством немалым, на домре, — и звучала домра негаданным откровеньем, очнувшись вдруг от своей дремоты приевшейся, немоты своей опостылевшей, — и узоры струнные множились, образуя звучащий круг, —
он играл и на аккордеоне, — и клавиши оживали, рождая звучание новое, и вздрагивали басы, и вспыхивало за гранью напевной воспоминанье о чём-то, чему названья не ищешь в плену красы, —
мог играть он и на бандуре — тихонько, в светлой печали, напевая при этом старые украинские песни, думы.
Он замечательно пел.
Песней — жил. Песней — знал. Песней — верил.
У него был не просто хороший, а особенный, настоящий, то есть редкостный, может быть, даже и получше, чем у Козловского, украинский именно, то есть отличающийся от российских чем-то светлым, невыразимым, западающим в душу, волшебным и тревожным, словом, таким, как закаты в степи, когда листья дышат воздухом пряным широко и легко, и травы, разомлевшие среди зноя, расстилаются далеко, по холмам и балкам, куда-то к югу, к морю, и реки плещут щедрой влагой по перекатам, разливаются вдоль скалистых, в рудных жилах, крутых берегов, и щебечут какие-то птицы, и поют на селе девчата, и криница ближняя тянет неуклонно к себе — напиться всласть — холодной, мягкой воды, и вздымается куполом звонким над землёй исполинское небо, на котором позже зажгутся звёзды крупные, а пока в нём подсвечены облака заходящим солнцем, и сердце замирает от изумленья перед чудом живой природы, перед будущим, — ну а в прошлом здесь немало чего бывало, — но зачем теперь, на закате, о таком устало вздыхать? — вот и смотришь вокруг, и дорог белый свет, и полынный горек стебелёк, и края степные благодатны и велики, безграничны, да, так точнее, всяких прочих земель вернее, и с младенчества мне близки, — небывалый, чистейший голос. Чудесный, мягкий, звучащий задушевно, лирично, тенор.
Но и более низкие, баритонные партии исполнял он с таким же успехом, как и славные теноровые, поскольку диапазон его полнозвучного, сильного, с мощным, долгим дыханием, голоса был, учёным профессионалам и всем прочим на удивление, гибок, ярок, богат и широк.
Голос его был поставленным — от природы. Его природы. Той, которую — воспевал он. Той, которой обязан — всем.
Он постоянно пел —
народные украинские и русские песни, которые очень любил,
оперные арии, широко известные и менее известные, романсы, которых помнил он множество и на которые ещё в детстве моём открыл мне глаза,
песни Вертинского, Лещенко, песни Утёсова, Козина, цыганские песни и романсы, приобретавшие в его исполнении новые краски, открывавшие, как драгоценные камни, ранее скрытые, сверкающие грани,
эстрадные песни, полузабытые и недавние, из довольно обширного репертуара тогдашней советской эстрады,
а порой, с некоторой оглядкой, как нечто полудозволенное, но, в силу этого полузапрета, ещё более желанное, — и джазовые песни, причем и джаз он — а далеко не каждому это дано — именно умел петь.
Так что дом наш — построенный, кстати сказать, отцовскими, материнскими и бабушкиными руками — в послевоенное, памятное мне время подъёма духа людского, восстановления и укрепления прочного быта, воскрешения жизни, обретения счастья, покоя и веры в грядущее, в сорок восьмом году, — уже с малых лет помню я наполненным музыкой.
Над рекой, изогнутой невольно, там, где ветру дышится привольно, тополь есть, высок и одинок, — времени туманного оброк был ему по силам, — он стоял, словно завершая расстоянье, — вынес он с листвою расставанье — там я наконец-то побывал, тесные строенья обогнув, где стоят растения, уснув, — пустошью, засыпанною снегом, вышел к возвышению над брегом — и высокий тополь увидал. Таяла заснеженная даль, окна за рекою загорались, — а передо мною возвышалась тополя сухая вертикаль. Что же он тянулся к облакам, к зимнему высот столпотворенью, словно приносил благодаренье родине, природе и векам? Что же он безропотно сносил горькую безлиственность и холод, словно уговаривая город не жалеть и нежности, и сил, чтобы в отношениях людей зримое тепло существованья выросло для наименованья судеб, и порядков, и вещей? Странное названье — Ингулец, лунное, полынное мерцанье, ломкие морозца восклицанья, хрящ тропинок, ёканье сердец, звяканье калиток и бряцанье, хрумканье сосулек, прорицанья, звон ключей, сцепление сердец. И отцовский тополь — в тишине, в серебре чернёном предвечерья, чуткого исполненный доверья к вести света в скифской стороне.
Всё, что связано с вестью света, с настоящим, спасительным творчеством, — исстари, навсегда, прочно соединено для меня, и в прежние годы, и, тем более, в годы нынешние, в как бы времени заплутавшие ненароком, — с моим отцом.
Он работал художником-оформителем — в недавно построенном, представлявшемся всему населению нашей Гданцевки, нашего заречного райского уголка, настоящим великолепным дворцом, — с шестью массивными колоннами по фасаду, с большим, вмещающим пятьсот человек, залом, с вестибюлем, верхним двусветным фойе, пapкетными полами, мраморными лестницами, буфетом, библиотекой, внушительным числом всяческих, имевших конкретное назначение, помещений, с многочисленными, самой разной конфигурации, окнами, с обнесённым красивой оградой громадным двором, — словом, являвшимся шедевром отечественной архитектуры середины пятидесятых годов, местного значения, расположенном чуть наискось, но всё равно можно считать, что напротив, ну, почти напротив памятника Богдану Хмельницкому, воздвигнутому на одноименной площади в честь трёхсотлетия воссоединения Украины с Россией, доме культуры завода «Коммунист», — завода, здесь же, неподалёку, находившегося.
Там, на втором этаже, в верхнем фойе, между двумя ведущими в зал исполинскими дверями, расположенными одна от другой на таком внушительном расстоянии, что между ними вполне можно было устраивать бег на короткую дистанцию, на стене, уходящей ввысь, к украшенному лепниной и увенчанному чудовищного размера люстрой, роскошному потолку, — такому высокому, что, стараясь увидеть его, ты отчаянно закидывал вверх голову и даже отчасти прогибался назад, — занимая почти всю стену, занимая её безоговорочно и просто вытесняя с неё всё остальное, включая хрустальные плафоны и тяжёлые бра, в обе стороны, подальше, раздвигая пространство, так, как пловец разгребает руками в обе стороны воду, являясь каким-то суперакцентом во всём помещении фойе, так что даже окна, величиной с двухэтажный дом, тускнели и меркли перед этим торжеством примитивной, но безотказно срабатывавшей магии, неудержимо притягивая к себе все взгляды, вызывая всеобщее внимание, висела сверхогромная картина — «Бой Пересвета с Челубеем», — и я любил разглядывать изображённых на ней персонажей. Наглядность картины была очевидной и более чем азбучной. Использовался принцип лобового, простейшего противопоставления: плохое — хорошее, чёрное — белое. Хорошими были русские войска, плохими — противостоящие им степняки, всякий пёстрый восточный сброд. Витязь Пересвет, просветлённый, уверенный в своей правоте, сражался с богатырём Челубеем, коренастым, плотным, в полосатом халате-чапане, держащимся в седле нарочито свободно, косящим налитым кровью глазом, диким с виду человеком, но дикостью своей, отчаянностью своей, почему-то и симпатичным, во всяком случае, вызывающим к себе интерес, обликом своим напоминающим почему-то писателя Куприна. В лице Пересвета угадывались, как несколько позже мне казалось, черты писателя Бунина. Что этим сходством хотел сказать неведомый мне живописец, выполнявший большой заказ, — осталось неясным. Все фигуры на этом полотне были колоритными. Обыгрывались детали, подробности одежды, конской сбруи, оружия. Это была иллюстрация к истории. Я видел противостояние двух сил, двух народов. И, хотя агаряне и были нарисованы поинтереснее, я, конечно же, целиком был «за наших», за русских. Недавняя Отечественная война окончилась победой над тёмными силами, шедшими на нас с запада. На картине, по существу, впрямую указывалось на то, что и с востока можно ждать всякого. Тогда на идущую с востока угрозу не обращали внимания. Проявилось всё это уже теперь, в конце столетия. И я вспомнил звучавший в детстве с этой картины, исходивший от её образов, осознанный призыв: быть бдительными, быть начеку, — Восток может предподнести любые сюрпризы, он непредсказуем — для нас, и там всегда найдутся свои Челубеи, — а вот свои Пересветы — найдутся ли ещё на Руси?
Там, на первом этаже, находилась большая библиотека, самым прилежным читателем которой был я в течение многих лет,— и я любил библиотечную тишину, здесь совершенно естественную, и ровный электрический свет в помещении, и запах книг, который выразить трудно, а он был, бумажный, тоже ровный, шуршащий, слежавшийся, чуть пыльный, застоявшийся, но приятный, настраивающий на хорошее, запах, и сам вид книг, эти длинные, ровные ряды книг, на полках, на стеллажах, и само дыхание чтения, присутствовавшее здесь, ощущаемое здесь, дыхание новизны, дыхание знаний, и свет этой новизны, этих, таящихся в книгах, знаний, ровный, спокойный свет, — и заведующая библиотекой, Раиса Абрамовна, хроменькая горбунша с истомлённым лицом страдалицы, на котором пылали громадные, чёрные, скорбные, чуткие, одинокие, ласковые глаза, всегда выдавала мне книг больше, чем положено, потому что я быстро прочитывал их и приходил за новыми, а потом стала выдавать мне книги сразу на несколько абонементов, на всю нашу семью, так условно считалось, потому что потребности мои в чтении всё возрастали.
Там директором был человек по фамилии Бессараб — и я помню его круглый, складчатый, бритый затылок, и всегда красное лицо, похожее на крепко сжатый кулак, и костюм его, мешковатый, хотя и хорошо выглаженный, и повадки его, панибратски-вальяжные, неуловимо-скользкие, и замашки его, диктаторские, и движения, неторопливые, и походку его, с топотом, и его появление в глубине коридоров, и несомое с важностью, со значением, — всё же персона! — как-то странно раздутое, изнутри, слишком грузное тело на коротких, негнущихся, но упрямо шагающих по натёртому полу ногах, и глаза, на рачьи похожие, и начальственный голос.
Там устраивали новогодние праздники, утренники для детей —
и мы с младшим братом приходили туда, оставляли пальто в раздевалке, поднимались по мраморной лестнице вверх, в фойе,
и вставала вдруг перед нами изумрудной, пышной громадой, и сияла всеми огнями привезённая к нам, вот сюда, из каких-то далёких, неведомых, заваленных снегом лесов, пахучая, свежая, колкая, пышущая, светящаяся новогодней, праздничной радостью, ёлка-великанша, под сенью которой весело общались с детьми двое главных персонажей новогодней сказки —
Дед-Мороз, красноносый, ватнобородый, в толстой шубе до пят, в шапке-ушанке, на которой наклеен был или как-то иначе прицеплен, прикреплён порядковый номер нового года, в большущих, подшитых, сорок пятого размера валенках, с высоким посохом в одной руке, с придерживаемым другой рукою холщёвым, плотно набитым чем-то заманчивым, под завязку прямо набитым, это видели все, мешком,
и Снегурочка, небольшая, спортивная, светленькая, в лёгонькой, кругленькой шапочке на хорошенькой, круглой головке, в белой шубейке до щиколоток, в белых сапожках, в голубеньких рукавичках, с длинной льняной косой, лежащей на её прогибающейся спине, между худенькими лопатками, как свёрнутый парус, вся румяная, возбуждённая, компанейская, ясноглазая, —
а ещё был концерт, который давали специально приглашённые артисты, и выступление участников художественной самодеятельности,
и раздавали всем подарки в бумажных, приятно шуршащих пакетах с новогодними поздравительными надписями, и там, внутри пакетов, угадывались даже на ощупь карамель, и драже, и печенье, и редкие шоколадные конфеты, и ещё что-то, пока что непонятное, но наверняка вкусное,
и гремела, гремела праздничная, оживлённая, громкая, взвинченная, вся искрящаяся, заводная, новогодняя музыка, и сверкали, переливаясь, отражаясь в оконных стёклах, безмятежно искрясь на виду, на весу, наверху, игрушки на ёлке, и горели хрустальные люстры, плафоны на лестницах, в коридорах и в переходах, в прохладе и просторе вестибюля, горели все лампы, отражаясь в стёклах венецианских, круглых, квадратных, прямоугольных и прочих окон,
и хрустели осыпавшиеся с ёлки, зелёные, но уже подсохшие иголки под ногами, на ступенях мраморных лестниц, на паркетном, натёртом до ярого блеска, скользком, как лёд, полу, и воздушные, развернувшиеся пружины серпантина свешивались с ветвей ёлки, с люстр, со штор, с дверных, сверкающих начищенной медью, гипертрофированно-больших, представляющих собою соединение боевой палицы с орнаментальными, растительными завитками, ручек, с открытых форточек, отовсюду, за что уцепились,
и всё на время праздника предоставленное детям пространство дома культуры было усыпано разноцветными, аккуратно-круглыми, крохотными кружочками конфетти, —
и все стены, все вертикальные плоскости, которые можно было заполнить, во всех помещениях этого, сказку дарящего, дома, или — для нас — дворца, — были увешаны праздничными, новогодними, сказочными панно, написанными моим отцом.
Там, в этом доме культуры, — как войдёшь в него с главного входа, то из нижнего вестибюля — сразу направо по коридору,— потом ещё раз направо, — была у отца мастерская. И я часто приходил к нему, и любил находиться там, у него, и разговаривать с ним, и смотреть, как он работает, — и до сих пор помню запахи красок, терпкие, острые, сочные, маслянистые, запахи загрунтованных холстов и картонов, клея, варящегося или подогреваемого в банке, на маленькой электроплитке, запахи свежего дерева подрамников, рулонов бумаги, вымытых в растворителе или в ацетоне кистей, — запахи, напрямую связанные с творчеством, с рисованием, с живописью, с трудом художника, с особым этим трудом, вдохновенным, рождающим зримые образы, светлым трудом.
Там, у него в мастерской, на его деревянном, просторном рабочем столе, среди всяких нужных для оформительской работы штуковин, я увидел однажды небольшую книгу в тёмно-синей картонной обложке. Что-то буквально подтолкнуло меня к ней. Я подошёл к столу — и взял книгу в руки. Причём, что поразительно, я как сейчас помню, происходило всё это весьма странным образом, будто во сне. Или, скорее всего, в состоянии транса — так я могу, кое в чём разбираясь, теперь уточнить.
— А. Грин, — прочитал я на обложке книги, — «Бегущая по волнам».
Здесь же, стоя у отцовского стола, я открыл эту книгу — и не закрыл её до тех пор, покуда не прочитал всю, от корки до корки.
Потрясение, которое я испытал, трудно выразить. На меня нахлынула тогда властная, глубокая, наивная и пленительная мистика гриновского мира.
Я сразу же, несмотря на свой школьный возраст, понял, что никакая это не романтика, в советском, расхожем смысле этого слова, а нечто другое, очень мне близкое и крайне для меня важное, и почувствовал, что это сослужит мне добрую службу, поможет мне, на моём пути, — вот только нужного определения для этого ощущения своего тогда, разумеется, не мог ещё подобрать.
И это, очень скоро, действительно очень мне помогло, в моём тогдашнем, довольно раннем, становлении.
(Да какой Грин, к шутам, романтик? Он мистик. Прежде всего — и во всём абсолютно. Серьёзный. Искренний. Подлинный. Он — проводник, улавливатель сигналов, знаков — свыше. И выразитель этих знаков — для того, чтобы люди вдруг спохватились, опамятовались, прозрели, чувствуя зов красоты, слыша призыв неведомого, за которым ждёт их, быть может, ключ к пространству и времени, к душе или к речи, или тайна самого бытия.
— Какой он был, Александр Степанович, — не такой, как все остальные? — спросил я лет десять спустя вдову писателя, Нину Николаевну Грин. Спросил — и смутился наивности своего вопроса.
Но она — всё и так поняла. Она подняла мне навстречу светящееся лицо своё, обрамлённое белыми, ковыльными волосами.
— Конечно, не такой, как все, — спокойно ответила она,.— особенный, непохожий на всех. Потому и Грин.
А.С. Грин. Феодосия, 8 апреля 1930 года.
Из письма:
«Религия, вера, Бог, — это явления, которые в чём-то искажаются, как только обозначишь их словами. Религиозное чувство, религиозное знание, вера — слишком обширные понятия, для того, чтобы определять их словами. Слово ограничивает эти чувства. Не знаю почему, но для меня это так, между тем, как другие чувства — любовь, нежность, например, привязанность и так далее ощущаются полнее, когда названы словами.
Мы с Ниной верим как дикари, просто, ничего не пытаясь понять, так как понять нельзя. Нам даны только знаки участия Высшей Воли в жизни. Не всегда их можно заметить, а если научиться замечать, то многое, казавшееся непонятным в жизни, вдруг находит объяснение.»
Ведический человек!
Отношение к вере. Понимание Бога.
Понимание сущности, призванности слова — на земле.
Я вспомнил своё чтение гриновских книг, своё восприятие и понимание их. Вспомнил белый домик в Старом Крыму, летом шестьдесят пятого года, и Нину Николаевну, и её рассказ о Грине, и о том, как здесь, в этом домике, этой хатке — так она этот домик порой называла, — Грин болел около года и мучительно умирал, —
и она, чтобы хоть ненадолго облегчить его страдания, колола ему морфий, и он забывался, боль уходила на время, — но была и другая боль — от понимания: столькое не удастся уже написать.
— Все грехи свои он искупил своими страданиями, — говорила чуть слышно, воскрешая былое в памяти, Нина Николаевна.
Шестидесятые. Годы под знаком Грина.
Летний вечер. Теплынь.
Звезда в удивительно чистом, глубоком, спокойном небе.
— Грин был единственный в мире душевно мне полностью близкий человек, — сказала Нина Николаевна.
И мгновенно пришедшее дуновение ветра — от чьего-то присутствия, пусть и незримого, но неизменного, здесь, а старокрымском белёном домике, здесь, где вечер, и небо, и свет одинокой звезды в непостижной, но кровной, родной высоте, в глубине, в чистоте непреложной, в этой песне вселенской и доле нелёгкой земной,здесь, где смысл моей жизни уже предо мной раскрывался, ощутил я тогда).
Вот и отец мой был — до мозга костей, до малейшей клеточки своей — ведическим человеком.
Отношение к вере. Понимание Бога. Мироощущение. Осознание призванности своей — на земле.
Вспомним Гоголя — об украинских песнях:
— …их вера так невинна, так трогательна, так непорочна, как непорочна душа младенца. Они обращаются к Богу, как дети к отцу; они вводят Его часто в быт своей жизни с такою невинною простотою, что безыскусственное Его изображение становится у них величественным в самой простоте своей.
Вот таким и был мой отец.
…Я оторвался наконец от книги, ощущая себя именно как в сновидении. Окружающий мир успел, за время чтения, для меня измениться. Думаю, это и был творческий импульс.
Отец видел моё потрясение. Он был тактичен, деликатен, выдержан, как и всегда. Он ни о чём меня не спросил и ничего такого, что могло бы ненароком разрушить впечатление от книги, и не помыслил даже сказать. Он просто ждал, когда я закончу чтение. Он, конечно, позволил мне взять книгу с собой. И дома, вечером, я, не мешкая, тут же ушёл в гриновский мир снова.
Отец мой был удивительно талантлив — совершенно во всём, что ни делал, за что ни брался. Он вечно что-нибудь изобретал, что-нибудь особенное придумывал. Он был, согласно хлебниковской формуле, истинным, прирождённым изобретателем, в противовес и в укор унылым приобретателям. Возьмёт в руки любой, даже непонятного назначения, предмет, повертит его так и этак, поразмыслит — и вдруг куда-нибудь его да и приспособит, что-нибудь этакое, новое, необычное, штуковину какую-нибудь, где этот предмет обретёт своё место и значение — им, отцом, придуманное, изобретённое значение, — смастерит. И всё уже — существует, живёт. Чудо!
Когда я был маленьким, он сам делал мне игрушки. Я помню их, все, наперечёт, от деревянного маузера — чтобы такой был, как у Чапаева! — до деревянного же, но замечательно сделанного, ну прямо как настоящий, большого грузовика, который я как-то случайно забыл возле нашего дома, на куче песка, где я играл, и который у меня, понятное дело, тут же спёрли соседские мальчишки. Он делал мне самолёты необычных конструкций, пружинно и резко взлетавшие ввысь и долго державшиеся в воздухе пропеллеры, дивных бумажных змеев, красивых, обдуманных во всех деталях, с обязательным учётом технической эстетики, змеев, созданных для того, чтобы парить в небе. И всё сделанное им работало. Гудело, жужжало, двигалось, вертелось, летало. Он делал великолепные флюгеры. И мало того, что они исправно показывали направление ветра. Они были ещё и произведениями искусства.
Однажды он сконструировал и сделал — из ничего, из подручного, имевшегося в распоряжении материала — складную лодку. Очень компактную. Во всех отношениях — оригинальную. И вовсе не тяжёлую. Вдвоём с ним мы преспокойно донесли её до выбранного нами для испытаний лодки водоёма. Им был старый, заброшенный, глубокий, до краёв заполненный водой карьер. На берегу этого карьера мы развернули лодку. Оказалось это делом совсем простым. Под силу это было сделать даже мне одному, — настолько всё в этой лодке отец продумал. Мы спустили нашу лодку на воду. И там же, на глубоководье, мы её испытали.
Эх, вот было плаванье! — мы вдвоём с отцом, ликующие, счастливые оттого, что испытание нашего суденышка проходит успешно, — мы вдвоём, посреди немалого, глубиной в несколько десятков метров и длиной в несколько сот метров, серьёзного, можно сказать, водоёма, — на своей собственной, самодельной, да, самодельной, но зато совсем настоящей, и не думающей тонуть, а спокойно плавающей, выдерживающей обоих нас, лёгкой, подвижной, маневренной, превосходной лодке, — мы с отцом, покорители водоёмов, покорители водной стихии, увлечённо, старательно машущие самодельными, маленькими, но удобными в обращении вёслами, — и плывущие в летнюю даль, по глубокой и чистой воде.
Как забыть это первое плаванье?
Он придумывал и делал всякие тележки, нужные в хозяйстве, — и тележки эти тоже оказывались удобными и лёгкими, и катились преспокойно на разной величины колёсах — от маленьких, снятых с отслужившей своё детской коляски и тут же пущенных в дело, до больших, велосипедных, и выдерживали тележки немалый груз, только поскрипывая, покачиваясь порою, но и не думая разваливаться, потому что были прочны, а ещё рукоятки и ручки их выдвигались и задвигались, завинчивались болтами, а ещё были у тележек и особые приспособления для поддержания груза — ремни с застёжками, проволочные поперечины и прочие воплощённые в жизнь результаты смекалки, и каждая из тележек не похожа была на предыдущую, да отец этого и не мог бы допустить, потому что оригинальность и новизна конструкции в каждом отдельном случае подразумевались сами собой.
Он делал лестницы для работ в саду и для дома, деревянные и металлические, складные, раздвижные и обычные, то есть просто представляющие собою соединение двух длинных жердей, или узких и длинных досок, с перекладинами-ступеньками, но и лестницы получались у него особенными, не заурядными, не такими, как у соседей, а художественными какими-то, действительно близкими к произведениям искусства, и он красил их в разные цвета, и служили эти лестницы подолгу, — и я помню, на каждой из них, отца, то поднимающегося на чердак за орехами или сушёными фруктами, то обрызгивающего из усовершенствованного им специального пульверизатора деревья в саду, то собирающего вишни или яблоки, то срезающего с виноградных лоз тяжёлые, крупные, налитые сладчайшим соком, напитанные солнечным светом гроздья.
Он делал оконные рамы, полки, скамейки, стулья, табуретки, шкафы, стеллажи, тумбочки и столы, двери — простые, филёнчатые, с распахивающимися навстречу или открывающимися вовнутрь, ладными, лёгкими, крылатыми створками, —
и сам этот материал — дерево — очень любил он, и хорошо разбирался в нём, и всегда, что-нибудь новое изготавливая из дерева, так подходил к делу, что и фактура дерева была видна, и порода угадывалась, и налицо были универсальность материала и красота.
Он делал, вырезая их из кровельного железа, красивые козырьки над крылечками, по которым потом барабанил осенний дождь, на которых потом налипал рыхловатый снег, но они, защищая нас от превратностей непогоды, не ржавели подолгу, не старились, а, казалось мне, только становились всё краше.
Он делал сказочные фонари, внутри которых, вечером, в сгущающейся темноте, в густолиственном нашем саду, вдруг загоралась яркая лампа, и на гранях фонарных стёкол мелькали блики и отсветы, и отшатывались в шелестящую глубь, в синевато-лиловую, тёмную, с густо-зелёной основой, прохладу вечернего сада поспешные, длинные тени, и высвечивались, оживая и щурясь, вдоль садовых дорожек, прощаясь с дремотой, цветы, и, шалея от тяги слепой и от власти, с которою справиться им не под силу, отовсюду, как будто на зов, всё летела на свет мошкара, и, мерещась уже средоточьем земного, скорее всего, магнетизма, всё горели, горели, сквозь ночь и сквозь детство, сквозь юность мою и сквозь жизнь, фонари, там, в саду, за раскрытым окном.
Он, сделал мне великолепные санки, широкие, со спинкой, с полозьями, загнутыми впереди весёлыми кренделями, санки, в которых так удобно было сидеть и в то же время катиться с горки, руками в связанных бабушкой варежках крепко держась за туго натянутую верёвку и тем самым управляя ими, воображая себя шофёром, ведущим машину, или кучером на бричке, или наездником на лихом коне, или даже пилотом, — а вокруг, посреди восклицаний взрослых, раздавался смех детворы — и кружился, кружился, кружился в морозном небе, оседая снежинками звёздчатыми на пушистый мой воротник, новогодний, праздничный снег.
Он научил меня кататься на велосипеде — и, сразу усвоив его уроки, с давних пор, с малолетства, по мере своего взросления меняя и велосипеды: вначале был трёхколёсный, но это уже не в счёт, — вначале был маленький, детский, но зато двухколёсный, потом — подростковый «Орлёнок», потом — настоящий, взрослый, и даже, бывало, гоночный, — много дорог и тропинок, без устали путешествуя, изъездил я в прежние годы по нашим краям степным.
Он научил меня кататься на коньках — и я вижу сейчас, как прикреплял он к ботинкам первые мои «снегурочки», вырезая для этого в подошвах специальные дырки, привинчивал коньки к ботинкам, делая всё старательно, основательно, на совесть, а иначе работать он и не мог, только так, — и я надевал ботинки с привинченными к ним коньками, и приучался стоять в них, сохраняя равновесие, а потом и ходить, и мне хорошо это удавалось, — и вот мы шли с ним на реку, замёрзшую, покрытую сплошным, прочным, гладким льдом, ещё не занесённым снегом, и даже не запорошенным снегом, потому что случались в детстве такие вот бесснежные, хоть и морозные, зимние месяцы, — и там, на реке, на льду, бескрайнем, тёмно-зелёном, отражающем сизое, серое, серебристо-жемчужное, ртутное, отрешённо-слоистое небо и давно облетевшие, голые, но привычно стоящие толпами над рекою в ледовом панцире, на обоих её берегах, чутко дремлющие деревья, на льду с пузырьками воздуха в некоторых местах, внутри, в ледяной толще, как бы замороженными там, во всяком случае непонятно как оказавшимся там, где-то посередине, между подразумеваемой внизу речною водой и поверхностью льда, на которой, поскольку уже постепенно начинало темнеть, отражались, лучась, мерцая, зажжённые фонари, на льду, поддразнивающем, завлекающем, зовущем ринуться вперёд, незамедлительно помчаться по нему с невероятной, всё нарастающей скоростью, в беге, в ликующем движении, и незаметно как-то взять да и вырваться из бега в полёт, на льду, который своё движение, застывшее, замёрзшее, временно, разумеется, струение, течение воды, движение в пространстве, словно передавал нам — катались мы вместе с отцом на коньках, увлечённо, самозабвенно, и детская радость моя шла об руку с его взрослой, а на самом деле такой же мальчишеской радостью, и не только шла, но и мчалась, и даже летела, вниз по реке, вдоль изгибов её берегов, по звенящему льду, всё вперёд и вперёд, в грядущее, и оба мы были счастливы, и оба мы улыбались, — а потом и коньки мои, так же, как и велосипеды, сменялись всё более взрослыми, более настоящими, ну а значит, спортивными, классными, от «снегурок» и «дутышей» до «ножей» и «норвежек»,— и движение в зимнем пространстве, устремлённость вперёд и вдаль, бег, а в нём — ожиданье полёта, неизменно живы во мне.
Он приучил меня ходить на лыжах — и я катался, испытывая всё то же, восторженное, радостное чувство свободного движения в пространстве, а может — и во времени, — кто знает? — вначале с ним, а позже и один, в посадке, по улицам ближним и дальним, по всей округе, вдоль берега и на другом речном берегу, в огромных, пустынных, дремотных парках, — и везде, где хорош был снег, и сверкала на солнце укатанная лыжня или едва обозначалась только что проложенная мною, но всё равно это было здорово, — а зимы стояли мягкие, пушистые, снежные, гоголевские, и морозец прихватывал щёки, но не крепнул, не лютовал, — и было мне любо глядеть на деревья в белых одеждах, и снег искрился и таял на pecницах, у самых глаз.
Он сам переплетал книги и журналы. Он органически просто не мог переносить вида растрёпанной книги, а тем более — изорванной, измятой, в чернильных кляксах и жирных пятнах. Такая книга представлялась ему — страдающей. Он незамедлительно хотел одеть её в переплёт — чтобы она воспрянула духом, что ли, духом, который был в ней и с которым столь варварски, преступно поступали. Он принципиально желал придать книге нужный, достойный и её содержания, и значения её, как книги, серьёзный вид. Аккуратный во всём, что касается быта, щепетильный порой в мелочах, но всегда справедливый, так уж привыкший себя вести, вообще не переносил он никакой расхристанности. При виде истерзанной кем-нибудь книги сразу начинал он нервничать — и даже вполне мог прийти в ярость, впрочем, быстро у него проходившую, и сменяющуюся деловой озабоченностью: что-то срочно надо ведь делать! Книгу надо — спасать! И он принимался за дело спасения книги. И книга вскоре была спасена. Книга — оживала. Книга — снова чувствовала себя не какой-нибудь там стопкой мятых, истёртых листков, а именно — книгой. Переплёты его и обложки, как и вообще всё, сделанное когда-либо отцом, были просты, прочны, эстетичны, оригинальны и — уж это как фирменный знак, принципиальность, необходимость, — все узнаваемы: сделано им! — каждая же в отдельности, всегда, — со своим лицом, и лицо создавал ей — отец. До сих пор переплетённые им подшивки «Огонька», начиная с сорок восьмого года, и других журналов, а также собрания сочинений разных авторов, русских классиков и писателей советской эпохи, и отдельные томики в целости и сохранности стоят на полках в нашем криворожском доме.
Он хорошо умел шить. И, при надобности, шил — на бабушкиной, ножной, вечной, ни разу не ломавшейся, купленной в двадцатые годы, в Средней Азии, в Ашхабаде, где она некоторое время, в период поволжского голода, жила и работала, зарабатывая на прокорм семьи, швейной, для меня — легендарной швейной машинке, — шил всякую всячину, для себя, для хозяйства, для садовых работ, для дома, для рыбацкого снаряжения, шил самые разные вещи, от какого-нибудь простого чехла до брюк или куртки, — да мало ли что он шил! И сшитые им вещи были точно такими же, как и всё, что хотя бы когда-нибудь сделано было им — прочными, эстетичными, простыми, практичными, ладными, в каждом отдельном случае — неповторимыми, то есть все — со своим лицом. Всё, что он делал, было не механически, не шаблонно сделано им, — нет, и в мыслях такого не было у отца, сроду такое в голову прийти не могло ему, да и с какой это стати кого-нибудь там повторять? — нет, слава Богу, фантазии своей у него хватало, — и всё, что он делал, было не сделано — создано им.
Он сам чинил всей семье обувь. И делал это профессионально, надёжно, на совесть. Что бы ни требовалось починить — сапоги, ботинки, ботики, туфли, сандалии, валенки, домашние тапочки, модельные женские туфли, босоножки, кеды, калоши — всё, что угодно, всё, что носили мы в разную пору года, всё, что стирали, сбивали, снашивали, продырявливали и рвали, — всё он брал и чинил. И мелькали в умелых руках его молоток, и мелкие гвоздики, и заплатки, и клей, и дратва, и большая, с кручёной, суровой нитью, игла — цыганская, толстая, с широким ушком, и шило, и полоски резины, и кусочки кожи, — и обувь после ремонта была ну прямо как новая — потому что и ремонтируя, то есть воссоздавая её, отец всё равно, в силу изобретательского своего дара, по привычке своей творческой, неизменно её — создавал.
Инструменты всегда — для многих случаев и для многих дел — были у него наготове. Множество инструментов. Но ведь и дел — множество. Инструменты, самые разные, были ему нужны. Содержал их отец в образцовом порядке.
Он хорошо — и даже, в целом ряде случаев, отменно хорошо, профессионально, — и, вот ведь что поразительно, — видимо, интуитивно, ведь не учился же этому никогда и нигде, а действовал по наитию — и вдруг начиналась практика, быстрый процесс усвоения, постижения всяких секретов — и всё, он понял, в чём суть, — разбирался в технике, в моторах, в электричестве, мог починить часы, отремонтировать газовую плиту, водопровод, сам проводил отопление в доме, сам настилал полы, самолично же выстругав предварительно и обработав каждую доску, сам настилал и ремонтировал крыши дома, летней кухни, сараев, садовых построек, сам вымащивал двор, сам делал забор, сооружал навесы и беседки, ремонтировал стены и потолки, — ну и так далее, всего не перечислишь, — знал он все строительные и ремонтные работы. Он столярничал, слесарничал, плотничал, токарничал. Он умел, похоже, делать всё на свете. Вот какое ремесло, какое занятие ни припомню — всё, решительно всё умел делать мой отец.
Если он увлекался виноградарством, например, то не так, как все окрестные жители, а по-своему, непременно — с открытиями, с новшествами, и он писал об этих своих новшествах статьи в специализированные садоводческие журналы, и статьи эти охотно публиковали, а потом и соседи, потихоньку, один за другим, а за ними и всё население Гданцевки, перенимали эти новшества, и урожаи у всех в округе бывали отменными.
Если я сейчас paccкажу, какие, в мои детские и отроческие годы, бывали у нас урожаи — то мне и не поверить могут, особенно — люди, которые сроду ничего подобного не видывали и которые даже приблизительного, даже отдалённого представления, даже крохи этого представления не имеют о том, что такое, в прежние-то годы, при условии должного труда на своей земле, на украинском щедром чернозёме, когда не была ещё угроблена экология, в окружении доброй, отзывчивой, благословенной природы, и небес, на которых, казалось, высвечивается имя древнего нашего ведического бога — Нэбо, посреди разливанного птичьего щебета и высокого шелеста буйной, зелёной листвы, в дни, когда драгоценная радость людская, великая сила, не только жива была в нас, но и ширилась, и возрастала, а с нею, конечно, цвела на земле и любовь, — были настоящие урожаи. А между тем это святая правда. Скажу, чтобы поняли: сон, предание, сказка.
Если он увлекался рыбалкой, то опять-таки, не как все мужики, просто удил рыбу, и все дела, мол, повезёт — не повезёт, как уж выйдет, и нечего тут мудрить, но обязательно — с выдумкой, со своей, бесконечное восхищение до сих пор у меня вызывающей, неизменной, природной фантазией, только — с творчеством, с изобретательством, — придумывал какие-то особые снасти, каких раньше сроду не бывало, но без каких он уже не мыслил для себя рыбалки, придумывал рыбацкое снаряжение, в котором, конечно, учитывался опыт прошлого, но в котором вдосталь, с избытком было нового, им предложенного, своего, им увиденного — в воображении, воплощённого им — в реальности, в деле, как и всегда у него бывало, — предлагал применять какие-то разработанные им специальные приманки, на которые рыба шла косяками, просто валом валила, ну как мошкара на огонь, и клёв рыбаку был обеспечен с гарантией, и рыба клевала, клевала, и оставалось только вытаскивать и вытаскивать её из воды на берег, — и прочее, и многое другое, в чём я, к сожалению, не очень-то разбираюсь, но что и меня, мало понимающего в рыбалке, неизменно восторгало своей непохожестью на стандарты, остротою ищущей и всегда находящей нужное решение мысли, свежестью и новизной, — и писал об этом статьи, которые печатали уже в рыболовских тогдашних журналах, статьи с прилагаемыми к ним рисунками, схемами, чертежами, наглядными, простыми и доходчивыми, — и вскоре окрестные рыбаки перенимали эти его новации, и рыбы ловили вдоволь, на радость супругам и детям, и всегда возвращались домой с хорошим уловом, и уже не представляли для себя рыбалки без такой вот регулярной удачи.
Однажды он написал целую книгу о труде художника-оформителя — большую, полезную книгу, настоящее серьёзное исследование, где, помимо его интереснейшего авторского текста, открывающего многие секреты его мастерства, содержащего собственные его размышления и соображения об этом мастерстве,
были изображены на специальных, тщательно выполненных иллюстрациях и подробно описаны десятки изобретённых им приспособлений, упрощающих, улучшающих и усовершенствующих этот оформительский труд, — и охотно делился своими открытиями с местными художниками, с товарищами по цеху, по ремеслу, и всем им давал читать свою книгу, машинописную, с нарисованными им от руки иллюстрациями, и те охотно перенимали его открытия, и пускали их в ход, в дело, благо все указания, рекомендации, советы, предложения для этого были налицо, и оформительское мастерство в нашем городе вскоре действительно возросло, более того, — смело могу утверждать, что уровень его стал по-настоящему высоким,— а книга так и не была издана, — о чём отец, вначале повздыхав, позже особо и не печалился.
Он увлёкся чеканкой — и достиг в этом деле больших, надо признать, высот. И в этом был он неповторим. Оригинален — не то слово. Именно неповторим. Такой чеканки, как отцовская, не припомню я что-то. Лицо работ, почерк, тематика — всё было его собственное, им, прямо по ходу, придуманное, тут же осмысленное, сразу же созданное. В чеканке проявился и декоративный его дар. Материал, приёмы работы — всё было незаёмным, своим. И ощущение от каждой вещи, двойное, — и вещи именно, то есть изделия, рукотворного, которое приятно было в руках держать, и произведения искусства, которое следовало повесить на стену и долго рассматривать, — отчётливо помню я. Такое вот объединение — ремесла и искусства. И отец это сам прекрасно осознавал. Работы свои — раздаривал.
Он увлекался деревянной декоративной скульптурой. Ему всегда нравилось работать с деревом, резать по дереву. Ему нравился этот материал. Природный! Он трудился увлечённо. И выходили — чудеса. Он делал великолепные деревянные подсвечники. Делал какие-то резные, сквозные, лёгкие подставки, на которых оживали букеты осенних цветов. Астры, упругими, звёздчатыми кружочками раскрывшие, плотно, один к другому, расширяющимися рядками, от жёлтой сердцевины в стороны, вытянувшие свои легкие, перистые лепестки. Георгины, тяжёлые, сочные, словно налитые тёмной, густеющей кровью, со стеблями, зелёными, крепкими, пьющими круглыми, широкими срезами, как через тростинку, воду из глиняного, только что налитого до краёв, отсвечивающего солнцем кувшина. Хризантемы, лиловые, белые, жёлтые, розоватые, сизо-бордовые, всякие, с горьковатым и терпким их запахом, с привкусом осени и предвестием сонных туманов, ночей, где на западе виден в густой темноте звёздный Ковш, и Полярная — Ур, звезда наших предков, русов, называет север по имени, окликает его в небесах, и бескрайний Чумацкий Шлях сквозь пространство и время уходит прямо в Ирий, где вечен свет, светел дух и жива любовь, — хризантемы, каскадами, гроздьями, ворохами, охапками в вазах, банках стеклянных, кувшинах, долгим празднеством прочно стоящие вот на этих отцовских подставках, — видно, надо бы их называть по-другому, да не знаю уж, как их теперь и назвать — волшебством, или сном, или музыкой, связанной нитью незримой с цветами. Он делал трости, трубки, мундштуки. Даже садовую скульптуру деревянную, больших размеров,— она и стояла прямо у нас в саду — делал.
Он сам построил себе мастерскую в саду — небольшую, но очень удобную, с застеклёнными восточной и южной сторонами, всегда светлую, полностью залитую нашим тёплым, золотистым солнечным светом, — и долгие годы, вставая, как обычно, с зарёй, увлечённо работал в ней.
И действительно, кто рано встаёт — тому Бог даёт.
Многое, очень многое давал Бог моему отцу.
Он воскресил память о криворожском лётчике и авиаконструкторе-самоучке Григории Прокопенко.
Вот об этом — достаточно сжатый, но, поверьте мне, важный рассказ.
(продолжение следует)
