![]()
Здесь ждёшь чуда. Обыкновенного чуда. Никакой опыт, сколь бы печальным или прекрасным он ни был, не пройдёт даром.
ИЗ СБОРНИКА «СОБИРАЯ КАМНИ»

Репетиция «дяди Вани»
Утро.
Жака Дюкло. [1]
Адажио фа-мажорной сонаты Моцарта, из наушников или откуда-то сверху? Наушники на столе. Шестнадцатый этаж. Выше только небо. Открытое настежь окно. И да, адажио фа-мажорной шло сверху. Откуда? Впрочем, это Питер: задавая вопрос, не ждёшь ответа.
Здесь ждёшь чуда. Обыкновенного чуда.
Единственный аккорд и в субъективе взгляда — старый письменный стол. Точь-в-точь та же модель, которую мой отец получил в годы учёбы в ЛИТМО[2] от моей бабушки. Реликвия, переданная мне от отца. Тёмно-коричневый, с лакированными дверцами, каждая из которых закрывалась элегантным ключиком. Полки пахли деревом и хранившимися в них бумагами. Тот стол исчез в унисон с исходом, а тут, на съёмной, его близнец внимательно оглядывал меня, случайного гостя. Я проверил царапину на крышке – нет, не он, близнец.
Фа-мажорная, стол, смывшие в секунду пять лет Бостона и десять лет Германии. Я выглянул в окно: Дюкло. Остановился троллейбус. В резиновом поцелуе сомкнулись уста дверей. Троллейбус беззвучно отчалил.
Радуга.
От троллейбусной остановки тянулась радуга столь яркая, что скрывала очертания павильончика. Именно от троллейбусной. Я не видел ничего подобного в жизни. Вспомнив о давней примете, я бросился с шестнадцатого этажа вниз по нескончаемой лестнице Житинского, и все его персонажи с ужасом отскакивали от меня. Лифт работал с десятого этажа, наверное. Я выскочил на улицу. Мираж исчез. Вместе с ним возникла досада, что не было ни телефона, ни фотоаппарата, ничего, чтобы запечатлеть чудо. Впрочем, для пролога первого утра в Питере после ненужных пятнадцати лет эмиграции аккорд фа-мажорной продолжал звучать в завораживающем темпе исполнения Артура Шнабеля.
Я стоял перед остановкой, глядя ещё на раскачивающиеся троллейбусные провода, и думал только об одном: я уезжал отсюда хотя бы на мгновение или это был дурной сон? Все эти Бостоны, МТИ, Кэмбриджи, Франкфурты, Фридберги и прочие гримасы каприччиос Гойи…
Да, да, портфель с текстом пьесы, что-то Паперного и телефон, которого не оказалось вовремя. Я побрёл наверх. 16 этажей. Квартира. Открытое окно… и в нём, по-прежнему она! Ярчайшая радуга, опирающаяся на павильон. Чудо не отпускало, раздался телефонный звонок. Радуга была везде. Во всех углах комнаты. Чудо намертво вцепилось во взгляд.
— Германия, репетиция на полчаса раньше? Успеешь? Ждём.
Уходя из комнаты, я взирал на радугу, словно прощаясь с ней. Она не исчезала, а лишь слегка расплывалась. Я придерживал дверь сколько мог, чтобы не расстаться с чудом, но дверь в квартиру захлопнул сквозняк.
Чудо скрылось за дверью. Обыкновенное чудо.
Следующий троллейбус был точно мой. Вскочил. Остановился возле Политеха, «Политехнической». А там, в главном здании — смеси дворца и храма — шесть лет в окружении скрипящих от мела уравнений и старых машин, где смешивались времена и стили — как будто в одном зале соседствовали разные века. Широкие очки романтика — на узкие циника; Брейгель — на Кандинского; Люлли — на Шёнберга; предсказуемый PDP-11 — на многовариантный Alterra. И сквозь всё это, вне времени — фа-мажорная в исполнении Шнабеля.
А сейчас: Моховая 35.
Театр на Моховой.
Знакомые запахи булочных, заржавевших труб, дешёвого табака. Бомж, подобравший окурок, выдавил пьяным голосом:
— Поступок априорен по сути – Питер в каждой мизансцене
Мощная дверь, абитуриенты, а мне дальше на сцену.
— Миша, дорогой, ты добирался из самой Германии? Елена Андреевна уже покинула сцену, оставив тебе только монолог. Опоздать на сорок минут могут только звёзды.
Моё неумелое «простите – она ещё не родилась, она и музыка и слово», а постмодернистский поток:
— Звёзды? А радуга может?
— Радуга? Да, Радуга она. Она решила опереться о троллейбусную остановку под моим окном, и пока я бежал с 16-го этажа вниз – она испарилась.
— Ты не сумел найти… – он улыбнулся
Сергей Реммех повернулся к сцене, встал, медленно подошёл к циклопическим часам-ходикам на сцене и повернул минутную стрелку на сорок минут назад:
— Елена Андреевна, миленькая, будьте добры, на сцену.
Трезвость слетела в секунду. Протяни руку, как к радуге, и она исчезнет. А ведь был стол и неумолкающее адажио. Путая слова, она произнесла:
— Раньше вы никогда не пили и никогда вы так много не говорили… Идите спать! Мне скучно с вами…
— Дорогая моя, чудная, – на автомате произнёс мой голос, стараясь в движении подчёркнуто не выдать анакреонтического. — Ах, оставьте. Противно
Шнабель, старинный стол, радуга – всё смешалось. Всё было гармонично — и вдруг этот манекен
— Ушла… ушла… Десять лет тому назад я встречал её у её сестры… Её чёртову куклу! Олимпия из сказок Гофмана. Тут не ключа, тут рычага не хватит. Неужели я мог подумать влюбиться в эту пустоту? И эта пустота была бы моей женой. И не с кем мне было бы сегодня поделиться чудом адажио фа-мажорного Моцарта в исполнении Шнабеля, чудом встречи с моим старым лакированным другом, с которым мы прошли университетские годы и самое главное – дотронуться до радуги рукой впервые в жизни… Что ей – радуга? Её риторика, ленивая мораль, вздорные ленивые мысли…
Сергей Петрович слушал молча, глаза выдавали сарказм. Он тихо произнёс:
— Радуга… Шнабель… Миша, дорогой, Шнабель ещё тогда не родился
— Простите, Сергей Петрович, увлёкся
— Перерыв!
Он взял меня под руку, и мы вышли из репетиционного зала. Шли в тишине. Я подбирал слова – импровизация неохотно покидала память. Он понял мою попытку и прервал:
— Миша, Антон Павлович тебя бы выругал последними словами, если бы увидел реинкарнацию Вишневского[3]. Вспомни: он запретил Александру Леонидовичу устраивать истерику. Это – барин, а не опустившийся чудак.
— Сергей Петрович, но даже интеллигентный человек, носящий дорогие галстуки, может вспылить.
— Столь тонкий и интеллигентный не покажет… Разве в глазах появятся слезы. Миша, мы играем Войницкого, а не Чацкого. Меняй палитру. А радуга…. Шнабель… Прибереги их обязательно — тем и прекрасна сцена, что никакой опыт, сколь бы печальным или прекрасным он не был — не пройдёт даром. И главное: думай всегда, что Антон Павлович в зале, а мы не провинциальный театр…
— И нам в кои-то веки разрешили играть её в Питере. Но Горький был восхищён и провинциальными постановками!
— Горький. Ты помнишь ответ Чехова, не мне тебе напоминать. Ладно. Будешь произносить со сцены, не думай о громе и «семнадцати годах» – думай о том, что благодаря адажио тебе было рукой подать до радуги, а устам дай свободу произносить авторский текст. И не забудь: ты любишь Елену Андреевну…
Он остановился, посмотрел внимательно на меня:
— Миша, а где была Елена Андреевна в момент…исповеди Войницкого?
— У Чехова – уходит. Видимо в свою спальню.
— Ты уверен в этом?
— Неужели она остаётся в тёмном коридоре и слышит всё, что говорит Войницкий?
— А теперь представь, что он догадывается, что она где-то недалеко… И первая часть признания звучит как ода, а когда он начинает проклинать её?
— Когда понимает, что она не услышит…
— Когда понимает, что захлопнулась дверь в её спальню.
— Но ведь возможно, что дверь захлопнулась сразу же. Меня сбивает чеховское «уходит».
— Именно, но оно не сбивает, оно направляет. Да, она могла уйти в свою комнату, но она так же бы прислушивалась к каждому слову его признания. И потом подошла бы к двери, чтобы услышать его шёпот проклятий.
— Шёпот.
— Скорее всего… Ведь он проклинает не её – себя. И пусть звучит твой Шнабель, тогда поймут и те, кому буква, и те, кто… придут на спектакль.
Я кивнул, хотя не был уверен. Он задумался на минуту, ушёл в себя, вскинул голову, улыбнулся
— Работай… Ещё много, откроешь. Что-то сейчас, что-то никогда и слава Богу… А я… я переведу часы на сорок минут во время спектакля.
2008, Петербург
Стоп! Снято! (Памяти Сергея Петровича Реммеха, СПбГАТИ/ЛГИТМиК)
Сначала СПбГАТИ, старая с облезлой краской аудитория, десяток возможно будущих режиссёров испуганно смотрят на дверь. Разнёсся слух, что сегодня придёт самый строгий преподаватель актёрского мастерства: Реммиг или Ремх? Точно не знал никто. Имя ускользало, а вместе с ним и человек.
Притихший коридор, в котором раздались шаги… командора. Голос, от которого звякнуло плохо замазанное стекло окна:
— И вы все хотите стать режиссёрами? – длинная пауза Юлии Джулии и едва слышно голос умирающего Лира: Какой ужас!
Он ещё не вошёл, но уже вошли умные проницательные внимательные глаза, они задорно пробежались по лицам, выставляя невидимые оценки. Портфель. Кепка. Питерский моросящий. Опять кепка. Пара тетрадей, почему-то томик Товстоногова. «Сколько вас? Вы режиссёры и не знаете сколько вас?» Спасла пикировка: «Ровно 9,72». Удивлённый взгляд. Я добавил «если округлить». И заразительный хохот в ответ на каменно-канцелярское выражение моей физиономии.
— Почему 9,72?
— Это второй вопрос, профессор. Количество режи… иголок на ёлке сосчитано, не так ли?
— Ах, так вот мы как!
Первый мостик благодаря Гауссу проложен и далее всё понеслось по нарастающей, похожей на те волны, которые до сих пор мечутся в «Медном всаднике». Я навсегда стал «Германией», после съёмок «Феллини», моё собственное имя стиралось в зависимости от амплуа.
— Германия, молчи, я знаю, что ты читал «Репетиция — любовь моя». А кто ещё читал?
— Войницкий мог бы признаться Елене Андреевне, будучи трезвым? Так кого же ты играешь, голубчик.
У Сергея Петровича было своё расписание имён: сегодня — Германия, завтра — Бальзаминов, послезавтра — Альмавива. Кого разбирали на курсе, тем и звал.
— Германия, это третий этаж, тут не хватило бы смелости и у Ивана Кузьмича! Хоть Фёкла Ивановна двумя руками бы его туда подталкивала.
Лишь однажды ко мне вернулось моё имя, впрочем, до встречи с Акулиной Гавриловной. Да, я был там Мишей, Михайло Дмитриевичем, да и то всего полчаса. Несоответствие отчества меня уже не смущало.
— Германия, почему ты не появился после каникул? Где? Высшие режиссёрские? Меньшов? Ну что ж, синьор Алонсо, Вы неплохо начали, как Линдоро… и всё равно графский титул не даёт покоя. Звони, дорогой мой Альмавива. Не забывай.
Курсовик.
«Пересадка» по Генриху Бёллю. В общем произведение роли не играло, т.к. главное: в роли я видел, ну да… только Сергея Петровича. Не плата за предательство, плата за непризнанность. Так мне казалось. И… Реммех — старинная немецкая фамилия, а значит не столько съёмки, сколько возвращение.
Роль из обычного носильщика смещается в роль священника, которому исповедуется случайный пассажир — актёр МХАТа.
Старинное здание вокзала, освещённое изнутри прожекторами ночью, как таинственный дворец, из которого звучит бесконечный вальс «Амаркорда» — лейтмотив всей истории.
Сергей Петрович тянет за рукав, указывая на здание вокзала:
— Миша, посмотри на эту таинственную красоту — когда декорации уже начали рассказывать историю, а режиссёр ещё не дал команду «Мотор». Миша, я видел твой сценарий… А остальное? Потом? Как у Феллини?
Да, да, моё имя вновь стёрлось, судьбой в паспорте вырисовывались латинские буквы «Феллини».
«Молодая команда кинематографистов. Кведлинбург — мекка голливудских ценителей средневековья. Эрфурт — слишком многое в двух слогах: оператору помогала точность оттенков Якоба Бека, мне — сумрачные аллюзии Гёте, над нами — Бах. Во главе — оператор Алекс Векслер, урождённый москвич, чья палитра смешала лучшее от Тиссе и Урусевского до Балльхауза и Юдит Кауфман. Ему в помощь — безотказный, разрешавший технические задачи за момент до их появления, управлявший чудо-краном и долли — уроженец Хильпольштадта — Томас Шпицбарт.
Сергей Петрович меняет ту самую кепку на фуражку работника железных дорог 60-х. Нет, это не носильщик, хотя движения выверены и точны. Это тот носильщик, которому не хватало взаимомолчания со вторым главным персонажем – пассажиром, пересаживающимся на афинский экспресс. Это тот, чьё время увядало незаметно. Да, да, велеречивая радиопьеса в накамерном «субъективе» Робера Брессона лишилась слов, создавая абрис истории, уводящей к библейским архетипам. Исповедь на вокзале, кладбище, случайной остановке против ритуальной исповеди в церкви.
Носильщик? Августин вновь протестует. Скорее — священник остаётся на платформе. Второй герой уезжает, не найдя в городе своей молодости ничего, кроме могил и самого чужого голоса бывшей возлюбленной. Дверцу в вагон должен закрыть или носильщик-священник, или сам пассажир.
— Дорогой «Феллини», я отпускаю ему грехи, когда исповедь завершена. Мне кажется, что я должен закрыть дверцу.
— Сергей Петрович, но ведь Вы стали участником исповеди, не ведая того.
Решение пришло неожиданно в виде скрипа вокзальных часов, давших сигнал к отправлению поезда. Пассажир закрыл дверцу вагона. Паровоз дал сигнал к отправлению. Сергей Петрович невольно перекрестил уезжавшего.
Сцена могла продолжаться вечно.
Неожиданное оператора:
— Стоп! Снято! Всем спасибо. Съемки закончены.
Ни Сергей Петрович, ни я не чувствовали, что сцена завершена. Чудо монтажа обозначило финал сцены.
Индульгенция за кульбит выписана. Фуражка? Нет, конечно, кепка. Сергей Петрович возвращается в Питер, я – в Нюрнберг — монтаж, затем – Москва. Меньшов.
Фестивали. Эрланген. Зал не понял ни слова – тогда ещё не было немецкоязычной версии и спасло то, что радиопьеса превратилась в мимическое представление. Оммаж Брессону. Слова не нужны. Всё сыграно.
— Сергей Петрович, это – Миша из Германии. Поздравляю. Эрланген дал первое место.
Владимир Меньшов. Просмотр у него дома. Затем пирожные на его московской кухне:
— Задумка с зеркалами, где отражается герой в молодости и возрасте, твоя?
Ожидая ответа, я не проронил ни слова, кивая, как болванчик.
— Протестантскую кирху доснимали в Москве на Грузинской? Узнаваема.
Уже на улице, недалеко от «Белорусской»:
— Сергей Петрович, это – Миша. Сейчас в Москве. Показал. «Неплохо, весьма неплохо». Вам – моя признательность!
Города и страны мелькали, словно кадры кинохроники, раскручивая часовую стрелку, словно пропеллер.
Молодёжный театр на Фонтанке. Миттерер. «Время для посещений». Постановка Сергея Петровича.
Старик в доме престарелых. Георгий Корольчук. Его навещает невестка — с усталой брезгливостью к нему и к самому ритуалу посещений. В сатанинском кружеве её радостей — натянуть шутовской колпак святого Николауса на старика. Превратить больного старика в шута. Слова между ними — усиливают силы отторжения.
Последняя сцена. Прощание.
Опущен занавес. Глаза зрителей уже не отражают огни рампы — они светятся биолюминесцентным, исходящим откуда-то из недр. В этом — Сергей Петрович.
Жест, короткие реплики. Занавес опущен. Спектакль остаётся навсегда.
Успех? Откровение.
Откровение предают и передают, чтобы превратить в ритуал. Откровение оказалось театру не по росту — на смену Иисусу приходит эдикт Константина. Новый «Константин», как и я, — еврей.
Диагнозы. Удары. Срочные решения. Попытка удержать не спектакль — автора откровений.
Кепка. Всё та же, но амплуа иное. Сергей Петрович всё глубже надевает её — спрятать выпадающие волосы — он ещё здесь.
Петербург — не Ленинград. Невелика потеря, когда есть Нюрнберг, Мюнхен и даже маячивший Зальцбург с Сергеем Петровичем, Георгием Корольчуком… А дальше забег: против диссонансных аккордов неизлечимого — договора с театральными площадками в Германии, чтобы слово Петербург и Молодёжный театр исчезли в утреннем тумане, как у Житинского.
— Сергей Петрович, Миша из Германии. Это причина? Прогноз благоприятный? Верьте врачам… Вы мне позволите сделать малое: повторить опыт «Пересадки» но уже со «Временем для посещений»? Нюрнберг и Мюнхен? Я понимаю — питерский зритель, родные огни рампы… Но пусть то, что разрушил один еврей — восстановит другой.
Бесконечные звонки. Договора. Документы… Слова, как тени, скрывающие… Впрочем, пока слова.
Забронированные билеты. Забронирован дом под Нюрнбергом. Питер — Мюнхен — Нюрнберг. Пока с открытой датой.
— Светлана Андреевна, деньги перевёл, как договаривались. После операции — вторую половину на реабилитацию? Хорошо.
Опустевший берлинский железнодорожный. Крошечное отделение Райзебанка. Быстро заполненная анкета. Реммех через kh или по-немецки ch? Забыл, как вписывал перед операцией. Мышечная память? kh, пусть будет kh. Выходим на абсолютно пустой циклопический зал стеклобетонного многоэтажного.
— Светлана Андреевна? Из Германии… Что вы, о чём? Спасибо! Сергей Петрович, как Вы? Сергей Петрович, уже есть договорённость со сценами в Нюрнберге, Аугсбурге — так было легче не говорить о другом. Миттереру написал. Корольчуку — завтра. Сергей Петрович, репетиционный план… Вы незаменимы — приходите скорее в себя после операции! Спокойной ночи, до…
Эля выхватила трубку. Отключила.
— Всё. Успокойся. Так всегда после операции. Пошли.
Через пару дней, вечером, после дня на каком-то бессмысленном проекте, в гостинице — пропущенный звонок Светланы Андреевны.
Номер автоответчика — 5500. «Sie haben eine neue Nachricht[4]«…
Эля:
— Сейчас в Питере полночь. Ты перезвонишь ей завтра с утра… Ну, я тоже не железная.
Где-то на антресолях – кепка.
Берлин 2012
После смены
Майор полиции пригласил сержанта Хью Макгрегора в свой кабинет, пожал руку и затарахтел, как ламповое радио:
— Хью… Работа великолепная. Рапорт выглядит безупречно… — «радиоприёмник» поплыл, звук стал тише — Понимаю ваши чувства, сержант. Наш психолог, отгулы, всё, что положено по протоколу…
Когда «программа» закончилась, сержант Макгрегор отдал честь и вышел, выдавив протокольное «спасибо, сэр».
Полчаса спустя Макгрегор стоял у барной стойки у Свена.
— Как обычно, бренди, сержант?
Макгрегор кивнул.
— А, Хью… Ты ещё при исполнении? — с другого конца стойки раздался хриплый голос Кевина, вечного завсегдатая у Свена.
— Вчера был, — тихо произнёс Макгрегор.
Макгрегор смотрел в окно.
Женщина, мужчина и двое мальчиков разного возраста. Старший вырвал леденец из руки младшего брата и побежал прочь. Младший побежал за ним и через несколько метров упал. Женщина подбежала к младшему, подняла его на ноги… Изображение женщины, поднявшей младшего, словно застыло в глазах Макгрегора.
Раздался скрип старой водопроводной трубы — голос Кевина. Макгрегор вздрогнул и вгляделся в окно. Женщина и её семья уже исчезли.
— Свен, налей! Хью за тебя! И за выздоровление Тома, — шатающейся походкой он подошёл к Макгрегору, похлопал его по плечу. Чокнулся стаканом.
Макгрегор выбил у него стакан. Кевин переводил взгляд то на Макгрегора, то на свой разбитый стакан.
— Прости, Кевин, — выдавил Макгрегор, — в другой раз.
Макгрегор вновь уставился в окно.
Молодая женщина на улице остановилась, сняла туфлю и вытряхнула попавший камешек.
Макгрегор посмотрел на своё мутное отражение в окне:
«Женщины. Сколько их у него было? И этот едкий запах новой кожи в его первом «Форде» — запах успеха, который мне никогда не был по карману… За его снисходительное: «Полицейский — тоже хорошая профессия» — разбить физиономию хоть раз!… «Вкус жизни — это не профессия»… Теперь не отведаешь! Баста!
Целился в меня. Том прикрыл. Том в больнице. А моя пуля… Ты сам этого хотел! Сволочь!
Можно было метить в руку… он сам поднял ствол выше… Ствол, направленный на меня.
Почему я всегда видел лучше в темноте, чем он…»
— Ещё бренди, Хью? — этими словами Свен прервал мысли сержанта. Макгрегор прикрыл ладонью стакан — одной порции достаточно.
— Спасибо, Свен, — сказал Макгрегор, оставляя смятый доллар.
— Тебе спасибо, сержант.
Макгрегор вышел из бара. Наступал вечер.
В цветочной лавке Льюиса пахло свежими гиацинтами, тюльпанами и лозой.
— Что написать на венке, господин сержант? — спросил старый Льюис, поправляя цветы и ленту.
— Энди Макгрегору от… — Хью запнулся, поднял взгляд на Льюиса.
Лёгкий порыв ветра захлопнул окно в дальней комнате цветочной лавки.
Бостон 2003
«На стёкла вечности…»
Фонарь за окном в такт маятнику Фуко в Исаакии. На письменном — задача на лето со звёздочкой уже опиралась на первый найденный корень в четырёх исписанных листах. Рядом — ВЭФ-201, с перестроенным на 19-метровый [5] диапазон и дополнительным двухкаскадным УВЧ на П416Б [6] с адаптивным фильтром от глушилки.
Первым с работы пришёл папа. В руках — небольшой букетик гвоздик, коробка конфет, бутылочка вина и сока. Сок для меня.
Отрывной серый календарь на кухне. 10 июня — обычный день. 150 лет со дня смерти Андре Ампера?
— Пойдём, встретим маму на остановке 36-го трамвая на Трефолева?
Брюки, дописанный логарифм от х+1, ботинки, куртка. Мы идём по Баррикадной — дома-виллы с эркерами, выстроенные пленными немцами после войны.
— А какой сегодня праздник?
— Израиль победил в Шестидневной войне.
Израиль — ещё пока запретное слово. Наш с папой секретный код.
Мама уже ждала на остановке. Две авоськи. Десять минут — мы дома.
— Я пойду пока подогрею ужин, а вы украсьте стол.
В мозгу — некоторая неловкость: «мама — русская, может, это ей чуждо».
Папа открыл коробку конфет, продегустировал, затем начал расставлять тарелки, раскладывать ножи, вилки.
— Папа, а когда это?
— В 1967-м. Сначала советское радио сообщало, что Израиль проигрывает битвы.
— Врало?
Папа посмотрел внимательно на меня.
— А чуть позже, на 8-й линии возле НИИ ко мне подошёл парень, улыбнулся, пожал руку: «вы молодцы, ребята».
Папа на секунду отвернулся от меня в сторону шкафа, глазами, словно ища что-то. Свет от люстры чуть ярче отразился в его глазах, когда он повернулся обратно.
В комнату вошла мама, неся бисквит. Папа повернулся, протёр глаза под очками и, улыбаясь:
— Садимся?
— Конечно! С праздником. Мне чуть-чуть налей. За победу!
Рассыпчатый бисквит. Ещё кусочек. Родители выпили за будущие победы.
Часовая стрелка подошла к 20:00 — время русской редакции «Коль Исраэль». Филипп Кан? Не помню. Я побежал в свою комнату за ВЭФом. «Эрец, эрэц». Иланит. Затем голос спокойно продолжил повествование:
«Я был единственный еврей в группе. Русские мне сказали: «Ну что, жиды, хорошо наши вам врезали».
Через пару дней советское радио сообщило о требовании прекратить огонь и о том, что Израиль захватил огромные территории.
Ненависть десятком глаз уставилась на меня. Наладчица выплеснула мне остатки чая в лицо. Русские молчали.»
Я выключил со злостью ВЭФ. Следующее логичное движение прервало только то, что на «СВ» транслировался «Орфей-Классика».
Унёс в свою комнату. Вернулся, виновато взглянул на маму. Лицо у папы отражало снисходительную брезгливость, словно мы услышали новости «Маяка». Мама, не обратив внимания, нарезала нам с папой ещё по кусочку бисквита, посмотрела на меня:
— «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» Садись, давай! Ребята, ещё по бокалу за победу!
— Сейчас, — прошептал я.
Я пошёл в ванную и со злостью отмыл руки с мылом, чтобы не чувствовать прикосновения пластика ручки ВЭФа, и вернулся за стол.
— За Израиль, — произнесла мама, подняв бокал.
Моя русская мама.
Бостон, 2002
24-й каприс (Нейроканон. Нейропроза)
Комната. Кабинетный рояль. Пожелтевшее от времени переложение Ауэра для скрипки и фортепиано 24-го каприса лежало на пюпитре.
Десятая вариация. Двойные флажолеты.
На мостиках премоторной коры Архитекторы и Строители разворачивают чертежи. Пространственная геометрия пассажа чертится по шёлковой бумаге: траектории для первого и третьего пальцев.
В углу, скрестив руки, сидит Цензор — Первичный слуховой центр. На его столе — распечатка: тонус мышц, микро-тремор, запекшаяся кровь у ключицы. — Они не выдержат, — роняет Цензор. — Даже не пробуйте.
Для этой руки скрипка давно не инструмент — ещё одна конечность, вросшая в ключицу, со своими нервными окончаниями, слишком капризная для той точности, которую требуют чертежи.
Архитекторы не слушают. Они берут мышцы левой руки и медленно, с остановкой на каждом миллиметре, проводят их по лабиринту струны. Первый палец — нажим, третий — невесомое касание. Смычок идет ровно. В воздухе рождается хрустальный двойной флажолет.
— Медленно не считается, — говорит Цензор.
Но Внутренний трибунал уже наклоняется над столом: — Ошибки нет. Ни на цент. Твои отчёты о непригодности исполнителя похожи на саботаж, Цензор.
— Включить ускорение, — отдают команду Строители.
Пассаж пролетает на удвоенной скорости. Пальцы работают как механизм.
Трибунал строго смотрит на Слуховой центр: — Ни одной фальшивой ноты. Еще один чистый проход — и ты лишаешься права вето на этом каприсе.
Цензор вскакивает. Лишиться контроля? — В четыре раза быстрее. Сыграйте в темпе Хейфеца. Прямо сейчас.
Это была провокация, и Архитекторы поддаются.
Они бросают мышцы в запредельный темп. Но план не учел физики: соматосенсорная кора не успевает отводить молочную кислоту, а распухшая подушечка третьего пальца проседает на долю микрона.
Фальшь.
Конструкция пассажа рушится. Моторная кора пытается докрутить позиции на лету, но перемалывает сама себя. Вспыхивает боль в шее.
— Я же говорил, — ухмыляется Цензор. — Крах.
Он сгребает чертежи со стола, со злостью сминает их в кулаке и поворачивается к Трибуналу. Заседание окончено. Рука скрипача бессильно обмякла.
В этот момент без объявления вступает сенсомоторное заземление. Никаких команд — просто физика тела перехватывает управление.
Музыкант делает глубокий выдох. Берёт кусок канифоли и плавно начинает натирать волос смычка. Сухой скрип и запах старого дерева гасят пожар в островке и поясной коре. Цензор, усталый и затихший, засыпает в кресле, всё так же сжимая в кулаке ком скомканного плана.
И пока он спит под этот медитативный хруст, Архитекторы и Строители молча поднимаются с пола.
Они подкрадываются к его столу и вытаскивают из папок свежие данные: карту микро-судорог, пределы упругости жилы, динамику боли. Они раскладывают новый лист и наносят первые линии — с учётом каждого рубца на пальцах.
Примечания
[1] Жака Дюкло – улица Жака Дюкло
[2] ЛИТМО – Ленинградский Институт Точной Механики и Оптики
[3] Александр Вишневский – один из первых актёров, исполнивших роль Войницкого и чья интрепретация была раскритикована Антоном Павловичем Чеховым
[4] Sie haben eine neue Nachricht – (нем) У Вас новое сообщение на автоответчике
[5] 19 метров – был запрещён в СССР и перестройка на эту волну было преступлением
[6] УВЧ на П416Б – добавлен УВЧ – усилитель высокой частоты, чтобы улучшить слышимость глушимых радиостанций в т.ч. и «Голоса Израиля»



Очень личный и пронзительный текст, в котором история одной семьи переплетается с историей Европы и России. Фамилия моей бабушки была Реммих — северогерманская; она работала практиканткой в театре у Рейнхардта, но жизнь, увы, не справилась с этой мечтой. Тем радостнее, что одному из родственников всё-таки удалось пробиться на театральные подмостки: в семье были музыканты, актёры и даже собственный домашний театр на пятьдесят мест, существовавший до Второй мировой войны. Почти вся семья затем эмигрировала — кто в Швейцарию, кто в Великобританию, кто даже в СССР, причём ещё до революции многие уезжали в Россию в поисках лучшей доли; видимо, семья Реммехов перебралась туда значительно раньше. После начала войны с Украиной оставшиеся Реммехи снова бегут от безумства — теперь уже из России. Рассказ о Макгрегорах прошибает холодным потом: сколько раз в жизни приходится предавать самых близких и какова цена такого предательства. А «За Израиль!» — невероятно трогательная история о том, как любовь и уважение в семье оказываются выше политических предрассудков, а простое «вы — молодцы, ребята» русского парня после Шестидневной войны говорит больше, чем вся болтовня «Голоса Израиля» и «Маяка». «24-й каприс» — сильная, непростая проза, требующая подготовки, но при четвёртом или пятом прочтении она начинает постепенно открываться.
огромное удовольствие от прочтения, наслаждение каждой сточкой
Дорогая Натали, моя признательность за Ваш тёплый отклик.
Дорогой Михаил,
Вы берёте разгон на обычных реалистичных новеллах, чтобы ошарашить читателей нейроканоном. Надеюсь, что в нейронауках не произойдёт фундаментального изменения, когда выйдет мой вариант рассказа в стиле Вашего нейроканона. Но Вы были правы это — чертовски интересно и главное не статично, как акмеизм, а обязано рефлексировать последние научные изменения.
Остальные рассказы — ступеньки. Хотя на «Стекла вечности» — мне нравится больше всего.
Дорогой Эли,
Вы описываете нейроканон так, будто он не атлас мозга, а участковый инспектор мироздания: стоит человеку расслабиться — и из-за угла уже выскакивает с трёхмерной парцелляцией Глассера под мышкой и атласом Бродмана наперевес. Между тем одна из его целей куда прозаичнее: совершить гегелевское Aufhebung всего того, что мы привыкли складывать в сундук с надписью «неосознанное» и «подсознательное», а также смотреть иногда хотя бы на происходящее через театральный бинокль мозга, а не только из ложи мирового театра в ходе очередной постановки «As you like». То есть не уничтожить эти сущности, а одновременно снять, сохранить и перевести в разряд хоть как-то объяснимого — чтобы потом, уже по Деррида, обнаружить, что объяснение всего лишь сменило декорации, а смысл снова ускользнул за кулисы.
Это примерно как смотреть с аппетитом на магриттовское «ceci n’est pas une pomme», а рядом непременно найдётся человек, который вместо яблока будет настойчиво объяснять, что перед вами экспонат. Будто от слова «экспонат» аппетит обязан пройти.
Так что нейроканон — скорее навязчивый попутчик, чем разбойник с большой дороги. Он не грабит тайну, а методично переписывает её в картотеку.
А за «Стекла вечности» — отдельное гранд мерси. Такие находки встречаются реже, чем новые извилины в атласе.
Воспоминания хороши, но очень фрагментарно-кинематографичны. Их лучше бы собрать в целую книгу воспоминаний и, судя по тому, как ты пишешь, Реммех достоин этого. Я нашёл его записи на ленинградском радио — удивителен уже голос. Тебе повезло повстречать такого человека. Большинство не может похвастаться даже единственной встречей с Человеком такого масштаба.
После смены — Каин и Авель.
А мама, ну да, человек для неё был важнее национальности.
24 каприс — твоя лаборатория.
Выпускница ЛГИТМиКа — к сбежавшему ВГИК-ВКСР-овцу: великолепные воспоминания. Мне бы хотелось когда-нибудь тоже собраться и написать об удивительном, фантастическом Барбое и Меркурьеве, и вообще о нашей тусовке, а в ней был и великий Паршин. Я понимаю, что ограниченное пространство рассказа делает стиль кинематографично сжатым, т. к. помню, как работал Реммех. Досконально сначала, до запятой, и только потом — каждому по таланту — вольность в интерпретации.
Прочитала — и словно вернулась на 30 лет назад. Историю с «Временем посещений» Меттерера не стала описывать Кингисепп из ПТЖ, умолчала, сведя подлость к якобы договорняку. И я помню, что это был единственный номер, который я выбросила. Действительно, Реммех был слишком велик для провинциальной сцены Молодёжного, случайным фурункулом в центре Питера.
А в Артпроекте дети и не совсем дети обожали его — «наш Реммеш». Один на десятки миллионов, как и Барбой, одаривавший, заставлявший пылать жизнь смыслом. «Бог сотворил человека, но человек не завершил творить бога».
После смены — спектакль не заканчивается с закрытием занавеса. Сюда бы как раз и Нейроканон, который не менее хорош в 24-м каприсе.
А вот шедевр «На стёкла вечности» — подлый националистический нарратив что «Маяка», что «Голоса Израиля», стоящих друг друга, и против этого — честность конкретных людей друг перед другом, а «вы молодцы, ребята» — кульминация.
Спасибо за эти рассказы. Получила огромное удовольствие.
ВГИК-ВКСР — ЛГИТМиКу: Вы учились у Василия Васильевича или имеете в виду Петра Васильевича?!
Барбой был из тех людей, после которых слово «легенда» начинает выглядеть не таким уж затёртым. Он рассказывал о театре не просто захватывающе, а, как сказал бы классик, «аппетитно». И ведь что удивительно: после его лекций театр снова казался делом, которым человечество ещё не окончательно перестало заниматься. Всегда открытый нашим завиральным экспериментам, он каким-то непостижимым образом находил в них крупицу театра, а потом объяснял нам нашу же идею — так убедительно и с такими колоссальными экскурсами в историю, что оставалось только гадать: мы действительно это придумали или он был слишком деликатен, чтобы сказать, что всё уже придумано лет триста назад.
О Реммехе и его постановке «Времени посещений» я всегда вспоминаю единственное интервью с Раневской и её ответ на вопрос журналистки о спектакле «Дальше — тишина»: «С удовольствием… Пусть». Мне кажется, Реммех мог бы повторить эти слова. Он никогда не превращал свой авторитет в аргумент. Что-то эфросовское: актёр приходил к режиссёрской идее сам и был совершенно уверен, что именно его, а не Реммеха, только что осенило. Реммех честно выслушивал очередного «первооткрывателя», а когда тот или та уходили, на нас смотрели весёлые глаза с тем самым чуть хитроватым прищуром. Кажется, ему было куда интереснее выращивать чужие открытия, чем предъявлять собственные.
Давайте превратим этот вечер воспоминаний во что-нибудь неисчерпаемо-многостраничное? Хороших людей не так много, чтобы экономить на памяти о них.
И мой поклон Вам за отзыв об остальных моих рассказах. Именно Реммех говорил, что задача театра — показать зрителю: мир не чёрно-белый, оттенков в нём не пятьдесят, а миллионы, и экспрессионизм хорош не сам по себе, а только рядом с другими способами видеть мир.
Спасибо Вам, Римма!