![]()
Работать без (внятно проживаемых) перерывов — не то же ли, что писать слова сплошь, без пробелов? — не будет текста как внятной структуры, включающей в себя воздух и пропуски на правах необходимых компонентов. Текст не выстроится и не сложится, а слипнется и, в конечном счёте, не прочитается, не состоится как смысловое событие. Просто удивительно, насколько с жизненным текстом то же самое. Прилепленные вплотную друг к другу слова-дела уничтожают друг друга.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
О прилежно воспроизводимом
*
Состояние вины и неудачности так привычно, так давно и надёжно они, неустранимые, приспособлены под эмоциональную экономику и текущее смыслопроизводство, так неотделимы от концепции личности в целом и от самого, фонового и базового, чувства её, что из них не то что не хочется или не получается выходить, а просто не знаю, как жить без них: это же значило бы строить себя по совсем другому генеральному плану, с другими точками сборки, менять всю душевную ойкономию, — но для этого просто нет навыков.
По счастью, так вопрос и не стоит.
Поэтому приходится (само собой получается) воспроизводить вину и неудачу на любом доступном материале: главное, чтобы они были.
**
Вот когда чувствуешь себя виноватой, а жизнь — разлаженной, разломанной и режущей тебя краями обломков, когда от существования больно, когда чувствуешь в себе нужный градус тревоги и горечи — значит, всё нормально и правильно, всё весомое, настоящее, а ты всё видишь точно (насколько такое вообще возможно), и признание всего этого — несомненное свидетельство честности. Когда вдруг нет — значит, ты наверняка чего-то не замечаешь. Когда ничего такого не чувствуешь — это следствие либо ложного положения дел, либо самообмана, либо слепоты.
К человекообразующим иллюзиям
…и всё кажется: если терпеливо, тщательно собирать жизнь: записывать её, фотографировать, запоминать, вообще — не выпускать из внимания и озабоченного благодарного чувства, накапливать, наращивать (плодородными) пластами, — то смерти не будет. (Она, мнится, приходит только в небрежении.) Она просто будет вытеснена. Ей просто некуда будет прийти.
О признаках чужого
Ясное, как солнце, определение:
чужое — или становится таковым — то, на что тебе жаль тратить время.
Даже если хочется, даже если чувствуется очень нужным и строго должным, не головой знается, а именно чувством чувствуется, что время и иные ресурсы тратить надо — но жалость траты сильнее, — всё, мы у линии отчуждения.
Индикатор безошибочный (ну, с поправкой, разумеется, на иллюзорность, а тем самым и ошибочность, едва ли не всего сущего в человеческих головах).
О невозможности настоящего
А лето красное изо всех сил пахнет, полыхает запахами — не самим собою пахнет, единственным, но всеми, всеми прошлыми летами, которые совсем вытесняют из воображения его как таковое, хотят быть вместо него, вообще страстно хотят быть — все сразу.
И медленно растёт
Очень интересно писать тексты с жёстко заданным объёмом в две тысячи знаков: ясно видно, как по внутренней динамике, по характеру возникновения первая тысяча этих знаков отличается от второй и какая внятная граница проходит между ними. Как верно заметил незабвенный, незабываемый Дима Бавильский, вторая часть каждого текста нарастает с большей скоростью, чем первая (и это хорошо наблюдается именно на маленьких текстах, потому что тексты большие имеют обыкновение расти из многих точек сразу во многие разные стороны).
Выкрасить и выбросить
С приближением старости всё прозрачнее делается жизнь: всё больше просвечивает сквозь неё то, что останется после неё (всё-даже-ветхие-скворешни (но какой оглушительный весенний шум, свист и гам в этих скворешнях из цитаты! Ну и что, что не про нас, ну и что)). Жизнь всё меньше это застилает, чтобы превратиться в конце концов в осеннюю паутинку да и улететь.
Удивительно, как медленно, как терпеливо работают в человеке силы убывания, как — не хуже роста, с которым они, конечно же, в родстве, — они выстилают дорогу будущему уходу, готовят нас к нему. Как они культивируют множество — предназначенных уничтожению с нами вместе — замечательных свойств и умений: благодарность, смирение, внимание… Как тонко настраивают человека. Казалось бы, ну зачем, небытие и так примет, ему всё равно, готов ты или нет. А оно (убывание), ишь, как старается, как выкрашивает тонкими осенними красками, чуткими осенними кисточками то, что потом всё равно будет выброшено. Как драгоценно-избыточна в нас его работа.
К себе самой: дар случайный, дар напрасный
…но ведь если есть дар гармонии (которому ты так безнадёжно удивляешься, так горько — всё ещё! — завидуешь в других, — ага, гармония — «это то, что бывает с другими»), — отчего не быть и дару дисгармонии, именно дару, с его открытиями и чудесами, глубинами и тайнами, возможными только при его условии? (Кто вообще тебе сказал, что открытия и чудеса, глубины и тайны — это непременно что-то приятное? И что гармония — это непременно что-то радостное? но ты ж небось думаешь, что это само собой разумеется… Хорошо хоть, ты не думаешь, что гармония — это легко. Нелегко, конечно. Но когда она — дар, тогда существенно легче. Существенно возможнее.)
(Ты, наверное, думаешь, что гармония — это полнота человечности. Что она как-то ближе к сущности человека и его «предназначению», если такое вообще есть, — в чём ты очень сильно сомневаешься, конечно, — но ты ведь не можешь перестать чувствовать, что человек — смысловое существо, да? — Вот, — что гармония ближе к смыслу человека, чем вот-это-вот-всё. — Скорее всего, правильно думаешь. — Подумай тогда, что за смысл в неполноте человечности, — раз уж человек смысловое существо. Ему, значит, не миновать смысла. Просто у этого смысла разные источники. И разные пути его добывания.)
Прими дисгармонию, нелепость и нескладность, низкопотолковость и тупиковость как дар, как оптическое условие видения мира, при котором, возможно, ты увидишь то, чего не видят гармоничные.
(Хотя что мы о них знаем, об этих гармоничных? — Может быть, они вообще всё видят, — просто они хорошо со всем справляются, на то и гармоничные).
И будь благодарна за него.
Дар случайный, дар напрасный.
Погружение в воду: о проясняющих метафорах
А вечер похож на тихую речную воду — в которую так счастливо, так освободительно погружаться. Конечно, он одной природы с нею — и всей кожей чувствуешь в вечернем воздухе единство образующего мир вещества.
Уж конечно, затем надо было плавать в детстве в разных водоёмах, большею частью пресноводных (московский летний вечер — он именно такой, пресноводный, без морских напирающих концентраций), и сохранять об этом телесную, мышечную память — чтобы понимать такие штуки (вот эту телесную чувствуемость явно же метафизического), чтобы это плавание (это погружение в воду — в Клязьму ли, в «карьер» ли, до которого долго-долго надо было идти через лес от челюскинского дома — ах, Челюскинская, сине-зелёный, зелёно-синий перезвон прозрачных мелких льдинок твоего имени; ах, голубой — дребезжащий, плещущий, с острыми солнечными осколками звон имени «Клязьма», — вы были лучше всего остального. И крепко-синее, с тёмно-красным вкраплением, упругое, сопротивляющееся слово «карьер». Карьер-барьер, то, обо что бьёшься, что препятствует, что надо преодолевать. — Вы и остались лучше всего остального. Синий, зелёный, голубой во всей полноте своих оттенков — цвета начала жизни. Мудрено ли, что потом так жадно хотелось красного, оранжевого, охристого, винного, вишнёвого — огневого, пламенного противовеса водно-воздушной, глубоко-прохладной медленности начала. Но ведь это проходит.)
— плавание это, которое тогда никакой чрезвычайной радости не доставляло и выполнялось скорее по обязанности («надо», «все так делают»), хотя в целом было приятно, но я бы легко без него обошлась, — теперь, жизнь спустя, встаёт в весь свой невидимый тогда рост, распрямляется — и оказывается, что это живая метафора, собирающая, проясняющая — для разных областей жизни, с ним как будто совсем не связанных. Действие-ключ.
То же относится и к музыкальным занятиям — в рамках совсем уже чистого принуждения, переживавшимся в детстве как мучительно-бессмысленные, забирающие жизнь и ничего не дающие взамен, как совсем-не-моя-история: оказалось, что источник проясняющих метафор — и они.
С чистого листа
«Долгожданный субботний покой», как у Кенжеева (у него немного в другом смысле, но на то и цитаты, чтобы насыщать их собственным смыслом и совать в свои контексты): сидеть (с открытым балконом, в полноте вечереющего, ночнеющего воздуха) и не торопясь работать — не занимаясь более ничем, как будто начиная (ну ладно, продолжая) себя с чистого, даже нелинованного листа.
Оставлять пробелы
Работать без (внятно проживаемых) перерывов — не то же ли, что писать слова сплошь, без пробелов? — не будет текста как внятной структуры, включающей в себя воздух и пропуски на правах необходимых компонентов. Текст не выстроится и не сложится, а слипнется и, в конечном счёте, не прочитается, не состоится как смысловое событие.
Просто удивительно, насколько с жизненным текстом то же самое. Прилепленные вплотную друг к другу слова-дела уничтожают друг друга.
Ты сам не должен отличать
Поражение, о котором можно сказать, превратить его в текст, — уже не вполне поражение. Оно само даёт — только бери — материал для победы над ним.
Отдельный вопрос, стоит ли его побеждать. Победа такого стимулирующего дейсивия не оказывает.
И о свободе
К великому счастью, мне повезло любить чужие тексты гораздо больше собственных. Это очень освобождает.
К соматике смысла
*
Совершенно же очевидно, на уровне телесных реакций, что делать надо то, что вызывает чувственный трепет (сказала бы — «только то», но это уж утопия). Даже если ты этого (ещё) не умеешь или не понимаешь. Понятно, что это относится не только к работе, но ко всему вообще, к чему бы то ни было.
Чувственный трепет, конечно, никакая не гарантия ни того, что всё хоть как-то получится, ни тем более того, что «всё» будет получаться хорошо. Но он точно будет тянуть, когда получаться не будет.
**
И вновь к соматике смысла, она же и антропология вещи.
В отношениях человека и предметов, вне всякого сомнения, есть этика (об эстетике и не говорю, её там сколько угодно), и важнейший её компонент — благодарность предмету.
А то даже и целому классу предметов.
Толстые блокноты (особенно в мясистой толстой, кожистой обложке) сами по себе — обещание смысла и даже активные его провокаторы. Смыслообразующие процессы запускаются в активном — в том числе тактильном — взаимодействии с ними.
Они воспитывают возникающую мысль, уча её не торопиться, быть последовательной, существовать в контексте (в том числе — неожиданном; преимущественно неожиданном, ведь задача Больших Блокнотов — собирание импровизаций, уловление летучего) — которым обращивает её сам объём блокнота, куда много чего, пока он не дописан, успевает написаться. Они — пластическая школа и тренировочная площадка одновременно последовательного и парадоксального.
О временной вечности
Психосоматический организм изо всех сил вырабатывает потребность в лени и бездельи — и весьма в этом преуспевает.
У каждого возраста есть оптимальный формат существования; для моего нынешнего — это чистое созерцание и благодарное прощание с миром (Кстати, оно интересно и захватывающе само по себе. У старости свой огонь). А я всё втягиваю себя в чужие, неадекватные уже возрастные сценарии. И ещё удивляюсь тому (скорее, чувствую себя мучительно в том), что не укладываюсь в них и ничего не получается. — Так и не должно получаться. Вот и правильно.
А хочется, чувствуется нужным и естественным медленно и самоцельно гулять по июньской, уже почти совсем июльской Москве.
Человек — это временная вечность. Очень временная — и очень вечность.
Копилка опыта
Слово «Комсомольская» (имя станции метро; независимо от семантики) собрано из цветных, скользко-прозрачных камушков, — скорее стёклышек, совсем небольших и как бы нанизанных на нитку или, вернее, проволоку: синее — красное — жёлтое — красное — свеже-зелёное — жёлтое — красное — синее, — и тонко позвякивает — далёким, гулким звоном. Позвякивают колокольцы.
Гирлянда далёких огней, всегда немного чужая — или просто чужая, без оговорок. Похоже ещё на хвостовые огни удаляющегося поезда — по общей интонации существования. Вокзал же — имя разлуки. Имя рубежа, имя концов-и-начал.
Празднично окрашенное, даже разряженное слово (что-то есть в нём и от новогодней ёлки) — но в нём, просторном, холодно и отчуждённо. — Это — праздник чужой, далёкий и, в общем, ненужный.
Интересно, что (интенсивно-синий), почти тем же словом названный Комсомольский проспект — во-первых, окрашен более цельно: почти сплошной синий, густой, кобальтовый — с отдельными красными, жёлтыми, свеже-зелёными мелкими искорками, во-вторых, ближе (просто географически тоже — это важно) и теплее.
Разные ареалы города, с которыми связан радикально разный опыт.
Место и имя пропитывают друг друга смыслами — до нерасторжимости, до неразличимости.
Город внутренне переливается цветом и светом, потаёнными формами.
Слово «Бауманская» — деревянное, прямое, твёрдое: струганная доска, причём в состоянии удара ею по твёрдой плоской поверхности. Холодное. Продуваемое сквозняками.
Слово «Басманная» — одно из самых соблазнительных на вкус и ощупь московских слов, обволакивающее, заволакивающее. Чуть-чуть даже гипнотизирующее. Спелое, сдобное жёлтое тесто, округлое, сладкое — не булка, а, скорее, калач или толстый бублик. Липнет к языку и губам (подайте мне голубиную горечь Гоголевского бульвара! — тоже округлую…). Медленное, вязкое, тёплое. О него, в нём можно греться — но недолго и завязнуть.
Как давно я не ходила по Москве просто так, низачем.
Драгоценна любая возможность быть с нею, всепомнящей, всепонимающей, наедине, много чего с нею вспомнить и обсудить всей полнотой молчания.
Это даже не форма рефлексии — это форма интенсивности жизни. (Рефлексии, конечно, тоже, — но ведь она и сама — одно из средств достижения интенсивности жизни. И из сильнейших.)
Москва возвращает московскому человеку его самого. Она говорит ему всей собой, что ничто не пропало: что было нами и с нами, то стало ею, то будет ею всегда.
К себе самой: против самовыражения
В невротическом многописании (в твоём случае, который тоже, наверно, для чего-то типичен) никогда не следует (занудно проповедовала она сама себе) ни видеть «самовыражения», ни ставить его себе целью. Есть случаи, — и этот случай полностью твой, дорогая, — когда стремление «самовыражаться» было бы непростительной, постыдной и смехотворной гордыней (поскольку признавало бы за твоей персоною ценность, которой она не имеет). То ли дело — рассмотреть эту самую себя, раз уж она всё время перед глазами, как частный случай человеческого и постараться понять, как, а то и почему именно так, этот частный случай устроен. Наряду с другими предметами анализа, не менее интересными, просто менее доступными. Задачка на понимание и моделирование — это конечно.
Да, ещё ощупывать слово. Испытывать его на крепость, гибкость и упругость. Отдельное, самодостаточное и самоценное гедонистическое действие. Вот ради этого да.
До бессмертия
…а в более раннем, до-бессмертном детстве — сквозящем и тонком, как паутинка, легко рвущемся (как раз тогда, когда — до семи лет — ко мне в снах приходила смерть, высокая, белая, с головой, теряющейся в облаках, Боже мой, как это было страшно), — в сумраке этого времени, которым до сих пор полны углы нашего дома и двора, — были, однако, запасы чего-то не менее важного, чем бессмертие: запасы начала, его тончайшей — и тоже легко рвущейся, совершенно необходимой материи, — за которой тоже нужно время от времени туда спускаться. Не меньше, чем за бессмертием — за немотивированным чувством собственной безусловности и неуничтожимости, нараставшим лет с восьми и бывшим лет до двенадцати. Начало как состояние — куда уязвимее бессмертия, но не менее, чем оно, важно для человеческой полноты.
Из ненаписанного: к антропологии чтения
У чтения — как у всякой формы человеческого существования — есть свой эрос, своя динамика, пластика, аскетика (совокупность принципов самоограничения и смирения ради сосредоточения на том, что чувствуется главным). — И вот это всё проследить бы и проговорить бы подробно.
О перемене семантики
В воздухе то ли возник, то ли почудился отчётливый запах гари, дыма — возможно, скоропреходящий, вот уже и исчез, — который с 2010 года, с его больших торфяных пожаров уже не получается воспринимать безмятежно.
(Вопрос о том, получается ли что-нибудь нынче вообще воспринимать безмятежно, деликатно оставим за скобками.)
В 2010-м он ещё упорно, вопреки всем-всем очевидностям, воспринимался как счастливый запах костра.
Флибустьеры и авантюристы: против организованности
Всё-таки в том, чтобы работать в местах, для того не предназначенных: в поезде, в метро, в трамваях, на остановках, в очередях, в кафе, да хоть просто на улице, — есть не просто прелесть необязательности — будто и не вполне работаешь (сопоставимая с той, что в детстве влекла делать уроки непременно на кухне под радио, — «У тебя что, своего места нет? Иди за стол в комнату! Хоть радио выключи!»). Есть в ней и та, с нею сопряжённая, особенная свобода, которая снимает — хоть ослабляет — внутренние зажимы, сообщает и процессу письменного думания, и его результатам парадоксальность и дерзость, помогает видеть для тебя самой неожиданные ходы. В комнате за письменным столом такого можно добиться или только с большого отчаяния (когда сдавать уже вот прямо завтра или вообще сейчас), или глубокой ночью, переходящей в утро, когда ни одно здравомыслящее существо не работает, и выходит, ты, флибустьер и авантюрист, беззаконничаешь на чужой территории, на вообще ничьей, за пределами всех территорий.
К стимулам многописи
Подобно тому, как Олег Юрьев, по собственному его признанию, писал стихи, чтобы узнать, о чём они, — из тех же точно соображений, и с некоторой даже настырностью и навязчивостью, я грешная пишу о стихах — чтобы узнать, о чём они и вообще понять, как они устроены: только такой способ очень пристального их прочтения позволяет приблизиться к этому пониманию. Проза этого обыкновенно не требует или, по крайней мере, требует не с такой настоятельностью.
Как ласточкины гнёзда
Да, в маленькие дела — вроде писания небольших, «мгновенных» рецензий на что-нибудь (большой текст — испытание, его не всякий выдержит; он требует верности и смирения; во взаимоотношениях с текстами есть своя этика, да она во всём есть), — так вот, в маленькие дела можно надёжно и уютно прятаться, — они такие уютные в своей маленькости, так поддаются обживанию, что это даже развращает: это ставит человека в зависимость от них, от самого жеста этого уютного прятания, от самой его возможности.
Есть смысл (и страшно) выйти из-под их низких плотных — вплотную друг к другу — крыш да и увидеть над головой огромное, страшное звёздное небо.
Только жить под этим небом, боюсь, всё-таки невозможно — или опять-таки могут очень немногие. Жизнь строит хижины, лепит гнёзда — скрепляет их слюной из рассыпающихся мелочей, ютится по углам. Ей там тепло.
Об утешающем
…и только верный, надёжный запах табачного дыма, один из сладчайших и мудрейших запахов этого мира, вплывая вместе с прохладным воздухом в балконную дверь, уверенно врёт, что «всё будет хорошо» (на самом деле — о том, что какая-то часть земных вещей ещё стоит на своих местах и держится на своих основаниях).
И ему, конечно, веришь.
О заслоняемом
А июнь между тем вступил в свою последнюю треть. (Нисколько не) парадоксальным образом, он, забитый событиями, усилиями, напряжениями, перемещениями в пространстве, — сам по себе остался почти совсем не замеченным, не прочувствованным.
События — может быть, в определённой (ну да, заключительной) жизненной стадии — мешают воспринимать мир. Заслоняют его, отвлекают от него.
К прощанию с июнем
И, ну если так уж необходимо человеку счастье — а оно ему, для полноты самого себя, категорически, решающе необходимо, — он его возьмёт из любого источника, сделает из любого материала.
Вот как-то вышли мы прохладным вечером в АШАН за проспектом Вернадского — и едва начавшийся тогда июнь так щедро, так глубоко пахнул августом — поздним, зрелым, предсентябрьским, так был им, — что это было настоящее счастье. Не привязанное почти ни к чему, кроме себя самого — да воздуха времени.
К опыту оседлости
Вот почему ещё так важно долго-долго жить в одном пространстве (разумею и квартиру, и дом, и окрестности, и город — смысловая и эмоциональная вместимость пространства не зависит от его размеров): за время этой долгой-долгой жизни в нём скапливается, терпеливо записывается на его болванку во всех подробностях, помимо всего прочего, ещё и множество моделей самовосприятия. И когда вдруг ты очередной неминуемый раз почувствуешь себя неудачником — ты всегда знаешь, куда запустить руку, чтобы извлечь оттуда, на правах эмоциональной и смысловой консервы, модель проживания себя как, например, счастливого человека. Или такого, у которого всё получается и всё впереди.
Молчи
Всё больше осваиваю внутри себя ту мысль, она же и чувство, что телесное присутствие — разновидность речи, — обращённая, прежде всего, к миру в целом. (И, о, она может быть отчаянно громкой. Тут тоже хочется говорить шёпотом.) С углублением в старость мир становится нашим основным — всё более единственным — собеседником, с которым можно разговаривать молча.
Вполне возможно, следующий этап развития — потребность в молчании вообще. В молчаливом молчании. Не перебивать мира. Не наговаривать себя ему в уши.
А потом — уже даже не слушать.
Морок и самообман
«Философ» (условно говоря; не как род занятий / характер образования и даже не как качество внимания, но как тип позиции, внутреннего расположения) отличается от «нефилософа» не тем, что не нуждается в мороке и самообмане: он в них, как всякое живое существо, очень нуждается, ибо защитные механизмы, — пуще того, спасительные механизмы, позволяют выжить. Он просто догадывается, что они — морок и самообман, и старается понять, как они устроены — из чисто теоретического, если угодно, интереса. Или чтобы потешить себя сладкой (повышающей, например, самооценку) иллюзией внутренней свободы и умственного (а с тем, значит, и душевного) бесстрашия.
И, гляди-ка, они — верные наши, терпеливые, терпимые, жизнестойкие морок и самообман — всё равно работают.
О правильном
Проспать жаркую часть дня (слепую, невыносимую, бессмысленную; смысл которой единственно в том, чтобы протерпеть её насквозь, чтобы она поскорее уже прошла, освободив место иным состояниям); проснуться в мягко и долго гаснущий, сладко остывающий, яснеющий изнутри вечер, — вечер — время ясности, а ночь и подавно, она чистый кристалл её, — что может быть прекраснее, точнее и правильнее, вопреки и поперёк всем правильностям, заданным извне?
Социум засыпает. Просыпается метафизика. Отступает чувственное. Открываются небеса.
