©"Семь искусств"
  май 2026 года

Loading

Писать необходимо мало, коротко, скупо (не только потому, что уже лютая прорва всего понаписана, и кто всё это будет читать, но) уже хотя бы только затем, чтобы каждое написанное слово было на вес золота и вмещало в себя всю мощь ненаписанного.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Набухает будущим

Ольга Балла (Гертман)Город — машина всевременья. Едешь во все стороны собственного, прожитого здесь, прошлого сразу. Есть, конечно, привилегированные точки входа: приблизишься — немедленно втянет. Хоть не ходи. Но как же не.

Поздний, тёплый, влажный от дождей май, конечно, возвращает — как делал это четыре с лишним десятилетия подряд — в май 1983-го, — которого нет на общих календарях, он уже и на персональном календаре почти стёрся, — но тем не менее — живо, сильно и воспроизводится само движение возвращения.

Дело, наверное, в первую очередь в нём.

(И да, пахнет будущим изо всех сил, набухает будущим — тем будущим, которое у меня уже далеко в прошлом, — и тем не менее да как же, да вот же оно, никакого же нет между ним и мною зазора, я у него внутри, чувствую его всем телом, пальцами, ноздрями, кожей. Его же столько, как будто оно ещё будет.)

Май — специальный ритуал для переживания будущего. Будущего как смыслового и чувственного комплекса, как человеческого состояния — совершенно независимо от того, сколько времени впереди. «Будущее» — это просто модус восприятия мира.

Май — специальный ритуал для заново-проживания первой любви, её так-и-не-закрывшейся закрытости, её возможности, изо всех сил рвавшейся, да так и не ворвавшейся в осуществление. (Тоже, в общем, модус переживания мира; устойчивый комплекс внутренних движений.) Первой любви как человеческого состояния — давно уже оторвавшегося, на самом деле, в воображении и памяти от того, кому она была тогда адресована, — это ведь только мнится, будто я его остро помню, на самом деле — и не разглядеть уже сквозь толщу лет, встретишь — не узнаешь. Что тут можно разглядеть сквозь многонаслоение годов, каждый из которых тончайше прозрачен?

Общую форму происходившего, происходящего в каком-то смысле и по сию минуту.

В сущности-то, он, не осуществившийся, как чаялось, в качестве активного соучастника моей биографии, — стал поводом и стимулом ко всей моей последующей внутренней жизни. Чем, вероятно, не стал бы, если бы вдруг — предположим маловозможное — осуществился. Начались бы неминуемо трудные, полные тупиков, слепот и глухот «человеческие отношения» с их отчаяниями, невозможностями, разочарованиями. Это всё у меня было на других материалах (иной раз подумаешь, лучше бы и не было; есть, право, опыт, без которого можно счастливо обойтись). Он остался чистым очарованием, чистой тоской, — чистой возможностью.

Ничто так не выращивает, не вытягивает себе навстречу из небытия, как чистая возможность, — выращивает ли что так, как она?

Думала я много лет, что эта любовь, не осуществившись, много чего разрушила во мне. Так оно, конечно, во многих отношениях и вышло, но благодаря этому же я выросла из неё, как из зерна. Раздирая собственные защитные оболочки, а как же.

И не перестаю чувствовать эти корни. Горькие, чёрные, горячие. Вот уже сорок лет и три года не перестаю.

Уже не тоскую по адресату того чувства (почти целиком уже воображаемому — да, надо понимать, и тогда), как тосковала несколько десятков лет, — или почти, — теперь эта тоска только вспоминается — живо, подробно, чутко, — она совсем близка, как майский дождь, который вот здесь-и-сейчас, и всё-таки она уже воспоминание.

Она уже не подчиняет меня себе. Уже не до волчьего воя.

Этой любви мне хватило на всю жизнь — как внутреннего ресурса, как инструмента для внутренней обточки, выделки, формовки. В этом смысле, конечно, всё сбылось. Даже слишком много.

Во хребтах

(книжных, каких же ещё)

Стоило бы, конечно, так построить свою жизнь, чтобы чтение — заполнение и проработка себя текстами и мыслями тех, кто куда более меня достоин писать тексты и думать мысли (мой удел — скорее, чувствовать мысли; тоже интересное предприятие; но это замечаю совсем уж на полях) — занимало в ней основную часть времени, усилий и внимания, а писание — часть совсем небольшую. Да, куда более потребности в гонорарах (которые всё равно или исчезающе малы, или отсутствуют; это ли не свобода) гложет меня и честолюбие (выговориться-самоутвердиться — не пора ли бы и перестать?), и желание хоть как-то примазаться к существованию и судьбе книг и авторов, которые меня волнуют, и ещё пуще того — жажда иллюзии бессмертия и иллюзии порядка-из-хаоса (основные стимулы писания — именно эти иллюзии). Но мир текстов так огромен, так насыщен и осмыслен, что единственно достойная позиция по отношению к нему — внимательное, старательное, смиренное, благодарное впускание его в себя. О критичности и проблематизации (так занимавших меня в начале жизни) что-то и не думается в этом контексте вообще, даже удивительно; приходится себе о них усилием напоминать, и напоминается что-то без всякого энтузиазма. Старость, конечно, не всегда и не обязательно смиреннее молодости (у неё — своя гордыня), но в моём случае получилось именно так: моей старости хочется свернуться (как в гигантскую, многовтягивающую воронку) в совершенно младенческое какое-то внимание — как будто предстоит большой рост, и надо запасаться материалом. А для чего же ещё?..

Совершенно не сомневаюсь в том, что (это такая понимательная константа) лучший способ прочитать книгу — это написать о ней (и горько завидую тем, кто может действительно хорошо это делать). Но всё больше, всё упрямее кажется, что если (мне) и написать — то максимум в формате дневника, внутренней письменной речи. А полнее всего, точнее всего, объёмнее и вместительнее всего — молчать.

«Не влипать»

Вообще-то больше всего хочется просто так, самоцельно, неторопливо, распахнуто-во-все-стороны ходить по улицам и впитывать мир в себя (и весна, и лето ведь — целиком про это). При моём (неконструктивном) избытке обязанностей — не только никакой возможности, но даже противоэтично. Обязанности — вещь этическая в первую (уж не в единственную ли?) очередь, этим и прожигает насквозь, до самого корня. Всякая невыполненная (в основном упущенная по невниманию, — совсем по злонамеренности-то я их не упускаю) обязанность бьёт в тебя, как молния. Хорошенькое зрелище человека, в которого всё время бьют молнии. Который внутренне ходит весь обугленный. А ему снова, и снова, и снова…

Тут хочется очередной раз напомнить себе принцип, который Михаил Эпштейн, как писал он в «Энциклопедии юности», завёл себе в юности и до сих пор, кажется, ему следует: «Ни во что не влипать». Сказано сочно и точно, но для себя скажу всё-таки по-своему — чтобы было больше моим: ничему не принадлежать целиком, всегда оставлять себе возможность ускользнуть — хотя бы внутренне, непременно сохранять между собою и делаемым / переживаемым зазор — нужного тебе размера, что важно. (Тут же, однако, думаешь, глядя на такого персонажа извне: можно ли такому человеку доверять? можно ли на него положиться? — ты положишься, а он ускользнёт… И сразу не хочется.)

Но надо же, надо же, надо же защищаться.

В юности такой зазор и непринадлежность образовывались сами собой — это и вызывало протест, потому что не получалось ни принадлежать целиком тому, чему принадлежать хотелось, ни дистанцироваться как следует, когда нужно.

Образовывались — ан тоже не всегда, а по их собственному произволу: когда хотят, тогда и возникнут, а не захотят — так хоть убей. Чаще всего они не хотели возникать в ситуациях вины, беспомощности, неудачи, многолетней несчастной любви как особенной её разновидности — и запросто возникали, хотя их никто не просил, в ситуациях радости, общего опыта, вообще любой общности.

Высший пилотаж, конечно, — регулировать эти зазоры по собственному соображению. Не умею этого до сих пор (и, в общем, в тех же местах не умею, что и тогда, разве общности уже не хочется), разве что уже понимаю, что это надо. Отрефлектировала саму надобность, так сказать.

Наука убывать

Пока живы друзья юности, мы молоды уж хотя бы потому, что сохраняется сам воздух начала жизни, что молодость остаётся актуальной как не просто память, но память живая, действенная, бесконечный (мнится) источник образцов поведения, которых и припоминать не надо: вот они все под рукой. Друзья юности, пока живы, подтверждают и сохраняют нас молодыми.

Теперь приходится учиться быть старой, жить в формате прощания, — не умею, конечно (и учиться-то не умею!), и не хочу уметь, что, разумеется, самообман.

Бесконечность кончается — не переставая в воспоминании, ещё на кончиках живого чувства быть совершенно бесконечной.

Лучшая память о человеке, думается и понимается теперь, — это благодарность ему за то, что он был; не за то, что он что-то там сделал или не сделал, а просто уже за то, что был, это больше и важнее всякого сделанного.

Думается сейчас и о том, что самая надёжная и плодотворная основа дружбы — это (как ни странно мне до сих пор; а сказали бы в юности — вообще бы высмеяла, да дура была) совсем не общие ценности и интересы, — они — больше для того, чтобы поговорить, а это совсем не то же самое. Основа её, вещество той самой экзистенциальной близости — это общее чувство жизни, её досмысловой вещной фактуры (общая эстетика, я бы сказала, — не художественная, а шире, первичнее, «сырее»: общий тип чувственности), общность реакций на повседневные мелочи, интонационная общность — важнейшее из важного, и я вообще не знаю, откуда такое берётся, — дающая возможность понимать друг друга с полуслова или без всяких слов вообще. Если этого нет, никакое совпадение интересов и позиций не поможет.

Ценности, взгляды, позиции, интересы, пристрастия — это всё вершки, а есть корешки, которые глубже, первее, из которых всё растёт и из которых разное может вырасти. — При наличии крепко цементирующей дословесной, досмысловой общности можно и договориться при ценностных, вкусовых, политических расхождениях или даже оставить друг друга в этих расхождениях, не пытаясь переубедить (рассказать свою позицию — конечно, но переубедить — это другое) и не превращая их в основание для прекращения отношений.

Внутрь

Всё больше у меня дорогих мёртвых.

Теперь на собственном примере, на конкретном и мясистом, так сказать, материале вижу, а не только отвлечённо воображаю, как к старости человек всё больше перемещается в область воображения и памяти, памяти и воображения.

Мне даже не кажется, что это — по крайней мере, на начальных этапах — означает убывание витальности со всеми её неразумными избытками. Просто она, подобно всему, всему, тоже уходит внутрь.

Человек перемещается внутрь — весь. Пока — для внешнего взгляда — не исчезает вовсе.

Он не исчез, он где-то внутри.

И внешнее — как сырьё для самого себя — ему поэтому совсем не нужно.

Об олигографии[1]

*как чаемом, но воплотимом ли? — жизненном принципе

Писать необходимо мало, коротко, скупо (не только потому, что уже лютая прорва всего понаписана, и кто всё это будет читать, но) уже хотя бы только затем, чтобы каждое написанное слово было на вес золота и вмещало в себя всю мощь ненаписанного.

И об олигопраксии[2]

Составивши список дел на ближайшие дней десять, увидев, что составляет он 28 пунктов, и это я ещё наверняка что-то забыла. (Да. Вспомнила. Уже 29. Основная часть этих забот — писание текстов, но менее мелкими их это не делает: не по объёму текстов — по существу), думаю, что не только писать, но и вообще делать всякие дела стоило бы мало, коротко и скупо: даже не потому, что суетное многоделание изнашивает и опустошает (хотя это тоже, разумеется), но потому, что, подобно тому, как многописание девальвирует слово — так многоделание девальвирует дело. А надо — для полноты жизни, для качества и весомости её — чтобы каждое дело было на вес золота и вмещало в себя всю мощь несделанного.

О выколдовывании жизни

(Даже не работой — письменным говорением: убеждение жизни в том, что она есть, что она пребудет.)

Писать, чувствовать жизнь письмом, чувствовать биение жизни в пишущих пальцах — значит всё-таки жить. (Господи, всё, что делает человек, в каком-то смысле магические практики: заговаривание, наговаривание жизни, но некоторые, конечно, в особенности.) Всё остальное — преджизние, околожизние, непрояснённое сырьё для жизни. А это — горячее ядро, держащее жизнь, прогревающее её насквозь, делающее её возможной и сущей.

Благословенна весомость толстого блокнота в руке, обещающая будущее. (Неважно, насколько обманывает; лишь бы обещала. «Будущее» — это, как известно, — [всего лишь] одна из фигур настоящего, зато очень важная, насущно важная фигура).

Наговорить себе жизнь заново.

Лаборатория бессмертия

…но ведь и когда пишешь о книге — разве не добавляешь ей хоть немного бессмертия?

Письмо — лаборатория по выработке бессмертия, да.

Разве что не твоего, не обольщайся.

Да и пусть.

Об изготовлении иллюзий

А на самом деле сидение-за-столом-и-писание (это один чувственно-деятельностный комплекс, нерасторжимый, обе его стороны требуют друг друга; впрочем, они могут друг без друга и обходиться, но тогда эмоциональное их значение совсем другое), уже в силу своей привычности, нормативности — принадлежности к порядку нормы — прежде всех прочих чувств, прежде даже (столь потребного!) чувства оправданности, создаёт (едва ли не телесное) чувство защищённости (пуще того — защищённости надёжной!). Видимо, потребное ещё больше. Ну и что, что иллюзорное. Это как раз не имеет никакого значения.

Ответ один — отказ

Не могу (вопреки всем очевидностям и рациональным соображениям) отвязаться от мысли, она же и чувство, что в смерти есть что-то глубоко оскорбительное для человека, нечто недопустимое, унизительно-недолжное, что всё, чем ей можно и должно внутренне ответить, — это протест, протест, протест. Что — опять же вопреки и назло всем очевидностям, при всей её неустранимости, особенно при её неустранимости — на неё нельзя внутренне соглашаться.

К хроноантропологии повседневности

И всё-таки не совсем правда, что жизнь стареющего человека всё меньше состоит из настоящего и всё больше — из прошлого. Она из них, конечно, состоит, но как-то так, что её настоящее — разбухает. Оно всё больше и больше, всё подробнее и подробнее пропитывается прошлым, как бы комментируется им, — получает, так сказать, гиперкомментированность, обретает избыток контекста и подтекста. Но это всё — настоящее: живое, большое, перенасыщенное самим собой. Оно утрачивает сиюминутность и становится всем. Оно всё — сейчас.

Зато от будущего — от химеры будущего, от его морока и (само)обмана, от будущего как зоны неопределённости и тревог, от будущего как предмета усилий (толща которого, которых — этих непредставимых, неотменимых усилий — так давила в юности) — мы всё более свободны.

(И кто бы сомневался в том, что у слова «настоящее» — зелёный цвет, — пасмурно-зелёный, холодно-зелёный, древесно-зелёный, совсем как у челюскинского воздуха зелёной-зелёной, глубокой середины семидесятых?)

Стена

И ещё неправда, что на месте (непредставимо) умерших ровесников — пустота. Тут хуже: тут бетонная стена.

Где было большое распахнутое пространство, полное путей, движения, поворотов, предметов, оттенков, воздуха, — теперь сплошная серая, инертная бетонная масса. Твёрдая, плотная, без зазоров.

Всё это как-то очень конкретно, осязаемо выглядит: будто знакомую тебе до подробностей, знаемую собственным телом квартиру этого человека залили бетоном — всю, до потолка. Хочешь войти — а некуда. Нет самой возможности входа. Плотная, твёрдая серая масса.

Повернёшься внутри себя в сторону, где всегда, конституционально, жизнеобразующе был человек и вся связанная с ним жизнь — и бьёшься головой об эту стену. И не можешь дышать.

До оснований, до корней, до сердцевины

Очень давно, непредставимо давно (реально не помню, с каких пор) не было дня, в который я не работала бы явообще. Не то чтобы работаю я при этом много или тем более хорошо (думаю, и то и другое — нет), — скорее, невротически-навязчиво, в форме несвободы, не оставляющей мне полноценных зазоров между делом и делом, которые наполнялись бы светом и воздухом, давали бы широту видения. Многоработание (даже, наверное, если правильно поставлено; тем более, если поставлено неправильно: нерегулярно, без точного распределения усилий) делает человека узким и неинтересным самому себе, превращает его в инструмент для изготовления — того, что он там изготавливает. Текстов-однодневок (одноминуток даже), например. Всё это соскребает с души плодородный слой с его корешками, жучками и червячками, с опавшими листьями, гумусом и влагой, — накапливающийся, как известно, в молчании, созерцании и бездействии, — и не даёт ему нарасти, заново и заново сдирая его до каменистой, жёсткой, бесплодной основы.

Да в костры бросают хворост

Тексты сами по себе ничего не значат — никакие. Но они (мнится) должны быть, их должно быть много, много (это полюс, по видимости противоположный чаемой олигографии, не отрицающий её, но сложно взаимодействующий с нею), — чтобы постоянно, как хворост, бросать их в жизнь, как в огонь, чтобы она горела, горела и не гасла. Только постоянно бросать. Перестанешь — погаснет.

Да, это забирает силы, пережигает их и ни к чему не приводит — кроме самого огня. Всякую минуту готового погаснуть — если перестанешь бросать.

Важен сам жест бросания. Само его усилие.

Чистая графомания, конечно, — раз уровень бросаемого текста на фоне важности жеста и усилия теряет значение. А он его действительно почти теряет, — не доказано, увы, что от текстов высокого уровня или хоть качественно сделанных (качественно сделанный хворост?) огонь разгорается ярче или греет жарче. Да и где его взять, высокий уровень. А огонь нужен, нужен, нужен.

Я не знаю других средств интенсификации жизни, самого поддержания её, самого создания ей возможности по-настоящему быть (кроме невротического текстоизготовления, да). Все остальные — принципиально, по определению, непреодолимо — слабее.

Не проходит

И ещё: запускающий дела создаёт себе особенную непрерывность времени, — сохраняет живую, чуткую, актуальную связь с тем моментом, когда у него соответствующее обязательство возникло. Благодаря тому, что обязательство остаётся невыполненным, невыполняемым, этот момент в каком-то смысле не проходит — он остаётся актуальным. Расширяется область настоящего, сужается область утраченного.

К антропологии невозможного

Смерть тех, кто составлял часть нашей жизни, — исчезновение только с ними связанных наших возможностей быть самими собой. Сужение наших возможностей быть самими собой вообще. Сужение наших возможностей быть.

И о бессмертии

В детстве же были большие запасы бессмертия. Нет, не в раннем, когда ещё ткань бытия была совсем тоненькая, легчайше могла порваться, и небытие просвечивало сквозь неё, — прекрасно это помню, и это довольно страшное, сумеречное время. Но в детстве окрепшем, когда плоть бытия наросла, пропиталась солнцем, затвердела, на неё стало возможным опираться — а отрочество с его новыми тёмными тревогами ещё не прорезалось, — вот тогда-то, тогда-то — лет с семи до двенадцати — было много золотого, самодостаточного, самопричинного бессмертия. Оно и до сих пор там (ведь прошлое же не проходит), и до сих пор спускаешься за ним туда и нахватываешь, сколько сможешь, чтобы было чем освещаться во мраке.

О влекущем

Уклоняясь и от работы, и от сна, этих вечных близнецов-соперников, рассматривала в интернетах фотографии Амстердама.

И зачем так нравятся мне эти виды (не «свои» мне, конечно, ни в коей мере, — без узнаваний, без чувства родства, чистое чужое, — но напряжённо-адресованные: влекущее чужое, обладающее некоторой несвойственной и недоступной мне, но как-то очень требуемой [для полноты естества, для интенсивности его?] тревожной точностью). Уйти туда вглубь, в эту сырость, зябкость, сумеречную промозглую осень — и грустить вдоль каналов. — Потребность в Севере у более-менее южного человека должна быть рассмотрена как отдельная группа потребностей, составляющая целостный до нерасторжимости, устойчивый и настойчивый комплекс.

Остановленное время

И явилось мне во сне, будто издали роман покойного, драгоценного Димы Бавильского «Остановленное время, или Точки на теле», целиком написанный маленькими фрагментами, подобно «Пенсии» Ильянена (ВК-статусами?). Книга вышла толстая, страниц восемьсот, в мягкой глянцевой обложке (цвета: белый, фиолетовый, чёрный, — два последних — зигзагообразные полосы из нижнего левого угла в верхний правый, название параллельно им, по диагонали), с желтоватыми страницами. Прочитать ничего не успела: только взяла в руки, сон кончился.

Зато одновременно с внешним обликом книги приснилось и её понимание. — Каждый из этих фрагментов, думалось во сне, — точка остановленного времени: неостановленное изображалось бы линией-сюжетом, — а «на теле» точки потому, что это остановленное время переживается соматически, всей полнотой телесного опыта.

Это как-то очень, думается мне, по-бавильски, он бы понял.

Вот прочитать бы.

О неуничтожаемом

Существуя, человек рассеивает себя по свету множеством семян: мелких, незаметных для него самого, — словечек, жестов, интонаций, обертонов, — осаждаясь Бог знает где, на ком попало, они прорастают множеством неисследимых путей.

Уходя, он оставляет по себе навсегда неуничтожимую форму пространства, — да ещё вот это вот всё, неисчислимое, неисследимое, чему и названия толком нет. Он становится частью воздуха.

И вся эта драгоценная, исчезающая, золотистая шелуха и пыльца, мнится мне, стократ важнее, сильнее, чем сделанное намеренно и сознательно. Настолько, что даже долговечнее. Она растворяется в воздухе, впитывается в него, носится в нём — и поэтому она всегда.

(продолжение)

Примечания

[1] Малописание. — греч.

[2] Малоделание. — греч.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.