![]()
Не у тебя ли издавна вызывали внутреннее сопротивление типовые призывы жить здесь-и-сейчас с максимальной-де степенью полноты? Фигушки вам. Полнота жизни состоит как раз в ускользании, в принципиальной неполноте присутствия, а кто со всей возможной силой присутствия (и этой, как её ещё, осознанности) проживает это своё разлюбезное здесь-и-сейчас, того миг в сети уловил, не оставил ему свободы.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Не предавайся сну
*
Огромная бессонница весны. Это Цветаева архетипическая, подательница моделей и ритмов мировосприятия, некогда сказала — а я всю жизнь и помню: «Огромная бессонница весны и лета».
Ну, лето — отдельная история, со своими императивами, а вот весна, — весна — время бодрствования по определению.
Сколько бы ни прошло времени после студенчества (тоже вжёгшему в меня, как ему и положено, некоторые основные матрицы миро- и самоотношения), — а всегда самым правильным весенним поведением будет сидение с текстами ночь напролёт, до белого-белого света, будто готовишься к экзаменам. В длинных ночных бдениях, протирающих ночь насквозь до самого утра, к человеку возвращается — почти во всей своей остроте — предэкзаменационная зубрёжка ночь напролёт с отчаянным хватанием жабрами драгоценного, ускользающего, никогда не достаточного воздуха времени, — а со всем этим — и начало жизни в полный рост. С огромными объёмами таинственного, нерастраченного будущего впереди.
Будто вся весна — экстатический сессионный период, в которые нельзя спать, потому что жизнь решается. И решается она (только) через отношения с текстами, через качество этих отношений.
А то, что в остальное время года ночи проходят примерно таким же образом — так это просто инерция.
Но во все времена года это вносит весну.
И вообще:
Днём человек — для других и — в большей или меньшей степени — фальшивый, потому что опутанный условностями. (Бодрственной) ночью он — для себя и настоящий, честный.
Ночь — такой опыт подлинности (цельно, телесно пережитый, знамо дело), что от этого грех отказываться: не поймёшь — не проживёшь непосредственно — очень существенного и в себе, и в человеке вообще.
Конечно, это всегда — ворованное время (в том числе и у самой себя, неизменно встающей по совиному утру ради дневных дел в состоянии более-менее зомбическом), в его добывании себе совесть всегда более или менее нечиста. Но парадокс (или видимость его) — в том, что это — воровство и нечистота ради максимальной честности.
Нет, никоим образом не думаю, что цель оправдывает средства. Но это — хорошая цель.
И всё равно за собственную темноту перед нежным весенним светом — стыдно.
Как бы двойного бытия
…и есть города, созданные нарочно для их идеализации со всеми её преувеличениями, слепотами, незамечаниями очевидного, отрывами от так называемой эмпирической реальности (реальности ведь всякие бывают, эмпирическая — та, которую возможно пощупать и исчислить, только одна из них, а есть и символическая, и эмоциональная, да мало ли какие ещё). Просто потому, что человеку и такое отношение тоже нужно для полноты человечности. Рационального понимания одного мало, в нём задохнёшься.
(Чуть излишне говорить, что для меня, недостойной, такой город для идеализации, домысливания, дочувствования, для повышенной внутренней интенсивности, город персональной, чувственно проживаемой вечности, опыт которого для той же полноты человечности необходимо повторять, повторять, повторять, — Петербург. Чуть излишне, но всё-таки — зная смысл в повторениях — скажу.)
Впрочем, может быть, для домысливания и идеализации — наряду с рациональным пониманием, параллельно ему, вопреки ему, в интенсивном диалоге с ним — создано вообще всё сущее. У всего, на что ни посмотри — неразъемлемо-двойное назначение. В этом смысле тот же Петербург ни от чего сущего под небом принципиально не отличается, кроме одного: высокой его интенсивности, адресованной тем, кто к ней, вот именно к этой интенсивности именно этого города, особенно и жадно восприимчив. Ну хотя бы и мне.
О причастности к недостающему
…да и вообще-то кажется, что любовь — форма (никогда, видимо, окончательно не достигаемого) восполнения сущностной нехватки (лежащей в основе, бредится мне, всякого человеческого существа): то и любим всего острее, всего надрывнее и безнадёжнее, чего нам по (не вполне — а то и вовсе не осознаваемому) определению не хватает для полноты и гармонической уравновешенности собственного существа и существования, — и тех, в ком оно воплощено — или хоть мнится, что воплощено. Любовь — форма причастности к этому недостающему.
В её основе всегда, всегда — тоска и невозможность. Самый её корень, из которого она, многоветвясь, растёт, — уязвлён. Даже когда цветущая крона её — радость.
Любовь к «своему», изначальному и коренному тоже на этом как-то основана: оно любится в аспекте ускользания, недавания в руки. «Этого больше не будет», «это не вполне моё», «это уже прошло».
В любви к «своему», никогда вполне в руки не идущему, — к «своим» предметам, пространствам, языкам, людям — решающе важна принципиальная, непоправимая невозможность остаться с ним насовсем, слиться с ним, принадлежать ему.
Либо оно, в силу чего-либо недолговечное, покинет нас, либо мы уйдём, а оно останется. Да ещё нас и не вспомнит.
Будь такая возможность — или, ещё пуще того, обернись она необходимостью, — мы бы, пожалуй, ещё от него и отталкивались.
Создавая тем самым себе невозможность, недостижимость — как насущное, порождающее и поддерживающее условие любви.
Что вполне «своё», того не замечаешь.
Никогда не здесь
*
О наплывающем на воображение недостижимом думается: ведь дано же и оно — в модусе не-данности, ничуть не менее, а то и гораздо более остром, чем данность. Не-данное ценно и важно тем, что заставляет всматриваться и вдумываться в него — тем более настойчиво и пристально, что его нет под рукой. Значит, надо прикладывать усилия. Тянуться. — От данного слишком прямо хочется, знамо дело, уклониться. — Шепну по секрету: вообще-то, по самому-самому настоящему, человек живёт не здесь, всегда не здесь, и человеческую жизнь в её полноте образует именно эта двуплановость, эта вечная совмещённость и несовпадаемость между «здесь» и «не здесь», зазор между ними. Причём такая их совмещённость-несовпадаемость, что «не здесь» — всегда больше, а «здесь» — чтобы от него отталкиваться. Это отталкивание создаёт, задаёт динамику человеческой жизни. — Вот даже и определение: человек — это тот, кто всегда не-здесь. Кто никогда не здесь вполне.
**
…для того-то и нужны другие города (которые никогда не будут нам принадлежать и никогда не будут вполне нами обитаемы), чтобы разращивать в нас пространство этого драгоценного, насущно-необходимого не-здесь. Чтобы его было больше, чтобы оно было разнообразнее, многоголосее.
Иметь в памяти и опыте другие города — это просто способ быть собой. Не больше, но уж и ни капельки не меньше.
Для ресурсов инаковости, ага.
Не у тебя ли издавна вызывали внутреннее сопротивление типовые призывы жить здесь-и-сейчас с максимальной-де степенью полноты? Фигушки вам. Полнота жизни состоит как раз в ускользании, в принципиальной неполноте присутствия, а кто со всей возможной силой присутствия (и этой, как её ещё, осознанности) проживает это своё разлюбезное здесь-и-сейчас, того миг в сети уловил, не оставил ему свободы.
А осознанность, ни в чём не повинную, за то не люблю, что она претендует исчерпывать человека (хотя бы в его сиюминутности), что она, в конечном счёте, — насилие над естеством (недаром к ней требуется настойчиво человека призывать, упорно её культивировать, чтобы она вообще была). Человеку свойственно видеть в полумраке, в тумане, скользящим взглядом, — это нормальный режим видения, сберегающий глаза от выжигания.
И вообще, подозреваю, самое главное человеку свойственно улавливать боковым зрением. То, на что, как на солнце, невозможно смотреть прямо, — глаза выжжет.
…нет, лучше всего — о работе*
(*об универсальном иносказании всего. О том мидасовом золоте, в которое, у некоторых при некотором душевном расположении, обращается всё, за что ни ухватись.)
…а на самом-то деле пуще всего хочется рабочего отпуска: такого, чтобы никуда не ходить (тем паче — не ездить: недопустимое, мнится, разбазаривание бытия), ничего больше не делать, кроме одного только: сидеть и писать, доделывать хронически недоделываемое, накопленное в удушающих, отрицающих личность масштабах. Сидеть, никому и ничему не показываясь, и тихо, терпеливо, внимательно, — даже не противостоя иным соблазнам, а вовсе не заботясь о них — разгребать заросшие, запущенные конюшни своего существования.
Не столько эти обязательства многочисленные съедают жизнь мою, сколько хроническое их невыполнение — и чёрный, чёрный, чёрный огонь вины по этому поводу.
В который так сладостно уйти от всего остального, что, неотменимое, претендует мучить и сжигать, — да и сгореть там по собственному выбору.
О точках интенсивности
…но ведь накупание книг — форма диалога с миром, тем и ценно, ещё прежде собственно книг и их содержания, которое ещё неизвестно, освоишь ли, по нраву ли придётся; ценно как жест. — Всё, конечно, форма этого диалога, но есть такие занятия, которые — особенно. Такие точки интенсивности, в которых человек и мир особенно восприимчивы друг к другу. Когда между ними открываются каналы для связывающего их своей циркуляцией воедино вещества жизни.
Запасающийся книгами на неизвестно-какое-будущее запасается собственными возможностями, собственными представлениями о них; расширяет их поле хотя бы в воображении. Совершенно то же самое, не сомневаюсь, происходит во время типового шопинга, когда человек запасается, допустим, новой одеждой, хотя у него и старой предостаточно: он расширяет таким образом диапазон вариантов самого себя, хотя бы только чаемых, — сколько одежд, столько и вариантов, столько и модусов существования, его обертонов, интонаций. Накупающий же книги — независимо от того, знает ли он, куда их вообще поставит, — делает то же с внутренними вариантами себя: каждая читаемая книга делает всё-таки человека немного другим. Он создаёт себе стойкую иллюзию неисчерпаемости — чем-то очень родственной бессмертию. Эта неисчерпаемость, конечно, не бессмертие, но ветер бессмертия задувает в неё сильно и осязаемо, как ветер с моря — на улицы приморского города.
О хранении и хранилищах
…штука ведь и в том, что каждая книжка — это ещё и / прежде всего кусок жизни, который на неё надо истратить — и который станет потом неотделимым от неё, примет её форму. То есть, покупая книжку, ты покупаешь тару, в которой будет храниться твоя жизнь, в которую она будет запакована, от устройства которой будет сильно зависеть характер хранящегося.
И да, она в этой таре хранится. Может быть, надёжнее, чем во всём остальном.
Об однорецензировании
И знаете ли вы, что есть счастие? Оно — такая, например, ситуация, когда к завтрашнему утру тебе должно написать рецензию всего на одну книгу, а не на три. Ситуация такого рода — даже и свобода, позволяющая дышать (со счастием она не то чтобы тождественна, но родственна несомненно).
(Когда надо на три — тем яснее видны и точнее понимаются счастье и свобода однорецензирования.
Вот когда надо будет писать всего об одной книжке — это и будет пережито как острейшее счастье и живая свобода.)
Сентябрьское лето
У старости есть ещё такой начальный, переходный этап, обманчиво-тёплый (даже обманчиво-жаркий), обманчиво-(и страшно убедительно-) солнечный, как сентябрьское лето. Человека с молодым безумством раздирают желания, переполненные веществом жизни: до бреда, до морока хочется в разные города и страны (воображение навязывает их картинки, да не зрительные только, а объёмные, чувственные: с запахами, вкусами, с тяжестью жары, с остротой холода, с плотностью ветра, чуть ли не с мускульной усталостью от хождения по дальним дорогам); страстно хочется много сделать и о прорве всего написать (при виде списка ждущих рецензии книг от журнала, допустим, «Воздух», он немедленно и жадно хочет написать прямо вот про всё, ну ладно, так и быть, про добрую половину этого списка). Ему хочется — даже когда он ленится — работать дни и ночи напролёт — просто ради удовольствия от процесса (о, он гедонист в своей аскезе и более того — именно в ней-то неистовее прочего и гедонист), читать дни и ночи напролёт, прочитать весь магазин «Фаланстер», добавив сюда ещё и магазин «Циолковский» и непременно питерский «Порядок слов» (как минимум), потому что и одного города (огромного в его воображении, как мир: поехать, скажем, на «Сходненскую» или в Ховрино — всё равно что отправиться на Камчатку, дух захватывает) ему мало, он с юности мечтает о двуполюсной жизни в двух городах и до сих пор ещё не развязался с этой мечтою; ему страстно интересно, как устроена жизнь у таинственных, непостижимых других, и долгими ночными часами, отодвигая работу под самое утро, он тупит в соцсетях, до продирания глаз вчитываясь в чужие жизни, сокрушаясь, насколько безнадёжно каждая из них превосходит его единственную, маленькую, нескладную жизнь — превосходит в уме, в яркости, в подлинности, в гармонии, в полноте, — и ему люто хочется разламывать свои границы и расти, расти, расти, расти…
Пожирать мир. Сращивать его с собой. Становиться миром. Становиться больше мира.
И вместе с этим, одновременно с этим он со спокойной беспощадностью понимает, что ресурсов на всё это у него уже нет.
Другое «сейчас»
По счастию, старость тащит за собой, в себе столько запасов молодости (такой подробной памяти о начале, что, по существу, — самого начала), внутренней яркости, внутреннего движения и света (какой-нибудь июнь 1982-го до сих пор трепещет не в памяти даже, а в живом ощущении, как пронизанный солнцем свежеразвернувшийся лист, со всеми прожилками, — это не «тогда», это просто другое «сейчас»), — что этого действительно хватит на всё время угасания, на всю длину потёмок.
Запасавшись молодостью всю жизнь, теперь мы тратим её — и наверняка не растратим до конца, потому что её было очень много.
Старость — это интересное открытие границ, ограничений и ограниченностей своего «я» и (на втором шаге, конечно) принятие их (то самое «знание+осознание его ограничений», которое, по не помню откуда прицепившемуся ко мне определению, означает мудрость. Особенно осознание ограничений, да. Ну и понимание, что с ними делать, вот что самое интересное.)
Старость — это работа с границами. Ну, всякий возраст — это так или иначе работа с границами, просто в первой половине жизни их в основном пересекаешь, проблематизируешь, растягиваешь, ломаешь, прорываешь, переконфигурируешь, бьёшься об них лбом и начинаешь снова, — а в старости по большей части если уж и не принимаешь (глупо как-то не принять, хотя тоже в своём роде интересно) и разведываешь, как они устроены.
Понятно, что и то, и другое смыслоносно.
De vita contemplativissima
Но вообще-то пора бы уже не просто перейти к созерцанию как типу участия в мире, но стать созерцанием, слиться с ним, раствориться в нём.
«Дела», задачи и практики дробят человека на фрагменты (кривые, косые, с острыми режущими краями).
Хочется цельности.
Стянуться в точку размером во весь мир.
О (не)преодолении
С тем, что мы преодолеваем (в себе, в прошлом, вовне — так ли важно), мы связаны особенно сильно, интимно, глубоко. Чем больше преодолеваем, тем глубже и связаны — самим фактом, самим усилием этого преодоления.
Совсем уж на полях
…да не понимания ищет человек, а согласия. Большая разница. Никакое понимание ему на самом деле не нужно — или без согласия и со-чувствия (единочувствия) ничего не стоит.
Из шелухи
Из собственной жизни хочется спасать (от забвения — единоспасающими буковками) одно только общечеловеческое, вышелушивать его из личной, единственной, случайной шелухи. (Любое самопрояснение, разумеется, чего-то стоит тогда, когда его результатом становятся формулы, открытые наполнению разным опытом.) А остальное, в общем-то, — пропади пропадом. Или оставайся пятнами на изнанке век — невыговоренным, — что по существу то же самое.
Вообще-то даже не только понятно, но даже и чувствуется (это, разумеется, сильнее), что единственное, случайное, исчезающее, — на самом-то деле (драго)ценнее всего — именно в несводимости его ни к каким формулам, что формулы мертвы, что общечеловеческое вообще существует исключительно в форме единственного, прихотливого, капризного (значительное — в форме незначительного!), точечного, штучного (противящегося обобщениям! — и только тогда живого). Но ничего не могу с собой поделать.
О человекообразующем
(Мнится, будто) писать — чуть ли не всё равно уже что, лишь бы справляться постоянным говорением с его постоянной же невозможностью — значит поддерживать в себе человеческий статус, себя в человеческом статусе. Тут именно важна непрерывность: перестанешь, нарушится связность — и всё, можешь этого статуса уже не обрести (как знать — может, и никогда!).
Писание — постоянное, никогда не достаточное, доказывание себе собственной (не реальности даже, а) возможности.
И это, конечно, сильнее лени и постоянно из неё, всевластной, выталкивает, потому что для полноценной лени необходима бестревожность.
Говори, говори
…мир наговаривается, наборматывается, мир словом сотворён, поэтому говори, говори, признавайся в любви, даже когда она очевидна, даже когда тысячу раз сказано, не бойся повторять и повторяться, — а вот нет, не растрачиваешь её словом, а наращиваешь, не обесцениваешь, а утверждаешь, мир же словом сотворён, — всё, что наговорим себе, — всё будет. Пусть не так, чтобы можно было пощупать рукой (тоже мне критерий — пощупывание!), но будет, будет непременно, ещё сильнее, глубже и неотменимее, чем всё, что можно пощупать. Главное, говори.
…словом и дыханием, вложенным в слово. Только ими.
Устами моллюска
Собирая (скорее ради порядка) очередную книжку из понаписанного, обнаруживаю во всех этих текстах настойчивые до навязчивости темы (понятно же, что человек, особенно если он слепою игрою случая — я, пишет о книжках прежде прочего, если не исключительно, затем, чтобы проговорить особенно волнующие его вопросы), — которые, конечно же, при некотором желании и минимальном старании выстроились бы даже в цельную тематическую линию (тематическую полосу). Среди них точно есть вот какие:
- проблематизация и пересечение жанровых границ в частности и разного рода границ вообще, особенно границ между «жизнью» и «литературой»; «предлитературное» состояние слова (письма — дневники — черновики и т.п.) переход его в состояние собственно «литературное»;
- возникновение новых культурных форм (в котором видится мне, едва ли не прежде всего прочего, ещё и возможность освобождения из-под власти старых);
- вообще — взаимоотношение человека и культурных форм, претендующих на то, чтобы его формировать и определять — и (неминуемый) уход человека из-под их контроля, однако так, что след всегда остаётся и определяет сами пути этого ухода;
- ещё более вообще — (а) заглядывание человека за чем бы то ни было положенные ему пределы; (б) зазоры, пробелы, неполное укладывание в как бы то ни было понятые рамки, само движение ускользания;
- многоязычие бытия и взаимная (не)переводимость его языков;
- взаимоотношения с другим и иноустроенным; связи и границы между «чужим» и «своим»;
- универсальность / всечеловечность и её сложные отношения с укоренённостью;
- взаимоотношения быта и бытия, предметного / вещного и смыслового, сиюминутного, крупноисторического и всевременного / вечного;
- взаимоотношения человека с пространством (литературы с пространством) как частный, но волнующе-особенный случай взаимоотношений слова и внесловесного, человеческого и внечеловеческого;
- собирание разнородного в цельность [в ответ этой теме, знаю, просто эротической дрожью дрожу, будучи готова изыскивать её в любой разнородности, и чем она разнороднее — тем жаднее и азартнее] (преодоление разорванности; следственно, опять-таки, вообще — преодоление чего бы то ни было заданного, ловящего в ловушку, чтобы не поймало);
- прояснение того, что по определению не может быть прояснено до конца; само усилие этого прояснения и его, никогда не достаточные вполне, результаты;
- а также чудо, тайна, вечность, всевременье и вневременье, невозможность, невмещаемость бытия в сознание и принятие его в этом качестве (отпускание его на свободу), уязвимость, хрупкость и безнадёжность и взаимоотношения человека со всем этим.
Не имея ни дара, ни дисциплины сказать обо всём этом собственной прямой и развёрнутой речью, говорю об этом словами-паразитами, словами-моллюсками, присосавшимися к большим днищам чужих самоплавающих текстов.
Все эти книги, конечно, страшно, неоценимо помогают. Но какую же огромную и безнадёжную беспомощность, какое отсутствие самостояния знаменует моя присосанность к ним.
С другой стороны, ну и пусть. В отсутствии самостояния, в невозможности его не плодотворнее ли присосаться к чему-то достойному?
(продолжение следует)

«Дикоросль» — вещь глубокая и философская. Бесконечная, как сама философия. Я читаю с наслаждением каждую главу, каждый абзац, каждую фразу. Уже много лет я с нетерпением ожидаю выхода очередного номера журнала, и ни разу не обманывался в своих ожиданиях. Мне жаль Платона, я сочувствую Аристотелю, с сожалением смотрю на философов нового времени. Так и хочется крикнуть: «Эй, мужики, а ведь никто из вас не может даже приблизится к плодовитости (в литературном смысле!) милой и мудрой женщины Ольги Балла-Гартман».