![]()
Господи, как много, как избыточно много говорит человеку о нём самом одна только смена времён года с её неминуемостью (что уж говорить о более неминуемых обстоятельствах). Каждое время года — тип организации жизни, организации человека и вне, и внутри. Способ порождения смыслов. Способ быть человеком.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Зимовье зверей
В любой непонятной ситуации, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий берись-ка ты, голубчик-лентяюшка, за Большую медленную Работу.
Можно, конечно, повернуть дело так: пустись в работу, как в пьянство, во все тяжкие, сбиваясь со всех путей, ничего пред собою не видя, сокрушая и топча к чортовой матери хрупкие защитные механизмы своей психосоматики, — тоже красиво, но зачем же так неконструктивно. Возможно и конструктивнее придумать. Чистая саморастрата, конечно, освобождающе выматывает, — но конструктивность и сама по себе утешает. В данном случае это важно.
Возьмись-ка ты за работу — не за стремительную летучую, какую вот прямо завтра к дэдлайну и за сегодняшнюю ночь написать, а написал — так и свободен до ближайшей такой же (которая прямо вот этим вечером — и снова к следующему утру). Нет, дорогой, — за такую большую, уютную, обеспечивающую вязкую душевную связность, в которой, как в жилье, обитом войлоком, с тщательно законопаченными щелями, с натасканными в погреб запасами (забей его плотней), можно переживать огромную зиму. Дело здесь не в работе, конечно, — она только средство (чего? — Ну не добывания же денег. — Замедления. Уплотнения. Углубления). Возьмись за такую жизнь, которая одновременно была бы наращиванием этого жилища, накручиванием вокруг себя терпеливого кокона. Так, чтобы каждый день по шажку, пусть по небольшому, даже лучше по небольшому — так тщательнее, — но так, чтобы ни дня без. Чтобы щелей не было. Ветер же. Жёсткий ветер, который воет у тебя за стенами и засыпает тебя снегом. Да разве могут дети юга. Но ты-то, ты-то, северное медведище, не можешь не мочь. У тебя получится.
О природе вещей
*
Снег терпеливо вылепливает себе город по собственному вкусу.
Спокойствие, уют, глубокая, внятная и честная устроенность зимы.
Никогда не покидало меня чувство того, что весна и лето в наших широтах, по существу, случайны, — они — исступление из правил, экстатика (и уж не чудо ли, раздвигающее пределы возможного?). Летучий случай.
А зима — это о глубине. Это о природе вещей.
**
Не хочется ещё просыпаться из зимы. Тянет в зимнюю ограниченность (закутанность в зимние границы), зимний уют, зимнюю твёрдость очертаний мира. Зажмуриться. Задёрнуть шторы. Весна с её раздиранием покровов мнится насилием над естеством.
Никуда не ушло ещё и не собирается — телесное чувство зимы, её нужности и возможности, медленного, медленного разворачивания зимней программы существования. Не отработана эта программа ещё, не вычерпаны её ресурсы. Они у неё богатые.
Господи, как много, как избыточно много говорит человеку о нём самом одна только смена времён года с её неминуемостью (что уж говорить о более неминуемых обстоятельствах). Каждое время года — тип организации жизни, организации человека и вне, и внутри. Способ порождения смыслов. Способ быть человеком.
И снова онтологическая гордыня: Разведчики бытия
А ещё мы, неудачники, посланы в мир затем (притворялась она, будто ей ведом замысел Творца) в качестве, так сказать, негативного регулятора: чтобы прочие отстраивали своё поведение от нас, как от дурного примера, учились на наших ошибках — и радовались на нашем фоне своей гармоничности, потому что всякой фигуре нужен же фон, делающий её видимой.
Самим же себе мы посланы в этом именно, неисцеляемо-неудачническом качестве затем, чтобы — ища возможностей быть для самих себя выносимыми — во-первых, развивали внутреннюю интерпретационную гибкость, а во-вторых, искали возможностей хоть в чём-то быть хорошими. Мы, уязвлённые неудачники, — по крайней мере, те из нас, в ком жажда добра не выжигается поражениями вполне, но сохраняется в качестве сильного мотива, — разведыватели ресурсов гармонии и конструктивного смысла в человеке. И, может быть, не только в нём одном.
Неудачник — ведь не только тот, у кого всё валится из рук, а руки, в свою очередь, растут совершенно не оттуда, откуда им следовало бы, — да и вовсе не тот (если он это спокойно принял, а то и счёл своей миссией, — то какой же он неудачник: напротив того, ему повезло, он нашёл своё место в жизни и прекрасно с ним справляется, поскольку задача его в том и состоит, чтобы со всем справляться плохо). Нет, настоящий неудачник тот, кому от его неудачничества плохо, у кого сильна тоска по смыслу и гармонии. Только тогда он будет их настоящим, неустанным, ненасытным разведчиком. И таким образом, он тоже найдёт своё незаменимейшее, неотменимейшее место в жизни — и ему тоже исключительно повезёт.
Вернуться
…и заново вылепить себя из горького, жёсткого, неподатливого света 1984 года, из его синего холода, пасмурного ветра, из его честного сырого неуюта, из его неприглядности, из разлитого во всём привкуса неудачи (как угольный дым в вокзальном воздухе — и разлука, и обещание дороги и дали), выплести себя, царапая пальцы, заново из разрывов, из суровых нитей его серого шершавого воздуха. Выдыхнуть себя в этот воздух — иначе. Заново совсем.
Двулистник о необязательном
Необязательное предпочитаешь обязательному — даже интересному — единственно потому, что в необязательном есть свобода и воздух, а в обязательном — просто в силу его обязательного, обязывающего статуса, какими бы достоинствами оно ни обладало, — их нет.
В обязательном, куда скорее, — огонь.
В нём и горим.
**
Необязательное — совершенно независимо от своих содержаний и прежде их — важно уже ради самого опыта необязательности.
От обязательного-то хочется сбежать только потому, что оно есть, что оно обязательно, — и нагородить себе нового, своевольного, — необязательного обязательного.
И бегать уже от него.
Невозможность отвлеченья
На самом деле, отвлечься вообще ни от чего нельзя, потому что существуют два сменяющих друг друга (иногда взаимонакладывающихся), передающих мысль друг другу на воспитание — и исчерпывающих практически всю внутреннюю феноменологию — модуса мышления, и только они одни, и ещё неизвестно, какой из них сильнее (я-то, конечно, думаю и знаю по многообразным опытам, что второй). Это — мышление (1) явное и (2) скрытое, «мышление поверх» чего бы то ни было, с предметом мысли никак не связанного (поверх чтения книги на совсем другую тему, писания текста к дэдлайну на ещё более другую тему, чистки картошки, пути в магазин, езды на автобусе, — особенно поверх действий типа трёх последних, Боже мой, что бы человечество делало без этой счастливой, рассеивающе-фокусирующей необязательности, да оно бы не придумало ничего вообще). Надо, чтобы «матрица», поверх которой «работается» скрытая мысль, была как можно более ей чужой, как можно менее от неё зависимой. «Скрытое» мышление, никак не видимое внутреннему глазу, таинственным образом чутко следует формам этой своей мыслительной матрицы, её мельчайшим деталям — и учитывает их в своём развитии. Невозможно отвлечься от мысли: возможно только загнать её вглубь — и там-то она ещё более (ибо неконтролируемо — и своевольно) пустится в рост — непредсказуемыми путями.
Из заметок текстовода-практика
А есть ещё такая таинственная точка внутри изготовления каждого хоть сколько-нибудь живого текста, в которой — скорее даже физиологически, чем как-нибудь ещё — ты начинаешь точно знать, что текст станет превышать заданные ему объёмы — хотя он к этому ещё и не подступился, — начинаешь чувствовать разращивающие текст, набухающие в нём силы, — и, ещё не дописав, уже начинаешь думать о том, как, по каким направлениям ты — непременно давши ему сначала разрастись, стать самим собой, обзавестись всей полнотою качеств — будешь его сокращать.
Аскеза весны
Деревья без листьев — аскеза весны. Жёсткое её самоограничение. Воздержание её от полноты своих возможностей ради самого главного — света. Чтобы все силы, все, сколько есть — хлынули в него.
Против самопревосхождения
В прежние-то годы весна — особенно яростная, яркая, кричаще-солнечная -неизменно звала и требовала меня к исступлению из своих пределов, к непрерывному и экстатичному самопревосхождению (а оного не получивши, тут же, автоматически создавала мне чувство вины и неадекватности). Теперь уже нет, потому что, по существу, не знаю — теперь-то уже точно знаю, что не знаю — что, собственно, делать за этими пределами. И с собой, и с миром, и вообще.
Как только начинаешь знать, что делать, — это уже новые пределы. И не факт, что лучше или шире прежних.
Всякая чрезвычайщина — страстно, и заочно и лицом к лицу, обожаемая в молодости (вообще — в начале жизни), на самом деле, ещё и неумелость. Отсутствие навыков. Растерянность. Беспомощность. Безопорность.
Впрочем, всё это не мешает думать и чувствовать прямо по сию минуту, что самопревосхождение и экстасис — исступание из собственных пределов, а с ним вместе — и те самые беспомощность, растерянность, безопорность — принадлежат к самому существу человека (значит, и к моему), и он (значит, и я) — существо принципиально неготовое, открытое, становящееся, незавершённое и несовершенное — перестанет быть самим собой, если от этого откажется / освободится.
О формах присутствия
Хочешь что бы то ни было оценить — утрать это, и оно развернётся в тебе во всей своей полноте.
Лучшая форма полноты (уж не избытка ли?) — нехватка, лучшая форма присутствия — отсутствие.
И развернётся
…соответственно: самое лучшее, что вообще возможно сделать с миром, — это спрятаться от него (да ещё и задёрнуть окна шторами). Тут-то мир — ни к чему тебя не принуждая — и развернётся в полной мере в твоём воображении и в полной же мере в нём состоится.
Капля вечности
Никогда в жизни — никогда-никогда вообще за все шесть труднообозримых десятилетий, включая школу и студенчество — не приходилось мне жить так быстро и, главное, так долго, так постоянно, так без перерывов и всё время быстро. Это настолько чужая скорость, что с изумлением обнаруживаю я себя за штурвалом сверхзвукового самолёта, не умея как следует держать в руках даже ослиные поводья, — я всё больше пешочком, даже не бегом.
В медленности всё хорошо видно. Скорость — совершенно независимо от её функциональности, практичности, оправданности, социальной или какой бы то ни было ещё — форма слепоты.
Скорость сжигает жизнь. Медленность позволяет ей спокойно набухнуть влагой времени и возрасти. Медленность вообще позволяет ей быть самой собой. А скорость её отрицает, зачёркивает, всё время заставляя её самое себя превосходить. В скорости слишком много от небытия — к которому она сломя голову и летит.
Медленность — это такое время, в которое ненароком попала — решающе изменив его структуру — капелька вечности.
Живи быстро, библиофаг. Умереть молодым у тебя всё равно уже не получится.
Всё равно куда
А весна наполняется жаждой дорог, бредит дорогами, она вся состоит из тоски по ним, из настойчивой потребности в них, вовлекая в эту всеохватную тягу дороги и телесно проходимые, и пролетаемые воображением, — лишь бы прочь отсюда, прочь отсюда. Весна создана и для того, чтобы вытягивать человека за пределы его хорошо облёжанной социальной ниши, переводить его в (самоценно-)динамическое состояние: не так важно куда бы то ни было приехать, важно перемещаться.
И думаешь: отправь же ты меня уже куда-нибудь, наконец, дорогое мироздание. Веришь ли, всепонимающее, — всё равно куда. (Лишь бы далеко, далеко… Да, это саморастрата. Но надо же эту самую себя растрачивать наконец, а то скапливается и концентрируется до критической массы.) Хотя бы уж потому, что так, как в дороге, не думается, не чувствуется и не воображается вообще нигде. Дорога — это такая точилка для человека-карандаша, царапающего своё по лику многотерпеливого мира. Она — изменённое психосоматическое состояние, верный источник смыслов и предсмыслий, надёжный инструмент их добычи. О, стать игралищем дорог, вертеться в их руках.
В ответ желанию уехать далеко
Дом хорош (помимо очень многого прочего — помимо всего) обещанием множества дорог, замиранием на их пороге, — обещаниями, из которых ни одно не обязано исполняться, а некоторые не исполняются гарантированно, но это и неважно, а может быть, именно это и важно. Дом хорош неисполняемостью обещаний — а значит, неисчерпаемостью их.
Истинная бесконечность — это когда никуда не движешься.
Двулистник о недиалогичности
*
Не диалог нужен человеку, но надёжная (утешающая, оберегающая, поддерживающая) иллюзия диалога (вроде внутреннего собеседника / воображаемого друга, точно настроенного под потребности говорящего и способствующего его самораскрытию-самопрояснению-самоутверждению и т.д.).
Отдельный вопрос, что, ограничиваясь одним только оберегающим-утешающим, человек превращается в тепличное растение и в конечном счёте утрачивает жизнеспособность.
Человеку нужно не только нужное, но и ненужное; не только подтверждающее, но и опровергающее.
Истинный диалог — будучи в полной мере осуществлён — бьёт под дых и не заботится о наших драгоценных потребностях и ожиданиях.
**
Вот удивительно (на самом деле нет): время необщения — одновременно и более плотно — без провалов, без пустот практически, — и более просторно, чем время общения.
(А это потому, что время одиночества-и-молчания заполнено — ну если и не совсем прямо тем, что ты считаешь нужным, — но во всяком случае тем, что тебе как-то соответствует, и соответствует обыкновенно с высокой степенью точности.)
Общение всё-таки отбирает время. Оно просто забирает тебя у тебя — и потом из остатков восстанавливаешь забранное, собираешь заново. И всё время почему-то кажется, что неминуемо с потерями. На самом деле понятно, что и с приобретениями тоже, просто на это меньше обращаешь внимание. Потери всё лезут на первый план.
В начале жизни, спору нет, общение (ещё и) развивало, раздвигало границы, а теперь отбирает время. А границы раздвигаешь другими средствами — ну хотя бы тем же чтением.
Общение вживую, подобно кино и музыке (великим искусствам. Великое искусство и оно), навязывает тебе чужие, внешние скорости и ритмы, за которыми надо бежать и в которые надо укладываться — иначе никакого общения не получится.
Бежишь и задыхаешься.
(Человек много меньше великого искусства — некоторый особенно.)
В общении слишком много принуждения — в силу, так сказать, самой его структуры: и к вниманию, и к чужеродным скоростям и ритмам. Сжимаешься, как кулак, — и лишь в уединении разжимаешься.
Наверно (да скорее всего), человеку для полноты бытия самим собой и присутствия в мире нужно чередование общения и необщения, как вдоха и выдоха. Но с годами всё больше кажется, что общение воздуха как раз и не даёт, и только в уединении надыхиваешься.
Грубо, просто: в общении слишком мало свободы, может быть, оно ей вообще противоположно.
Причём общение забирает свободу (что самоочевидно), даже когда ты в нём занимаешь чисто пассивную позицию. Во внутренней своей склонности к восклицанию, преувеличению и драматизации я готова уже сказать, что общение, участие в нём, хотя бы и пассивное, — это самопожертвование (которое, да, да, да, тоже должно быть. Мне вообще как-то внутри себя чувствуется, что всякого рода отношения, от микро— до макросоциальных, основаны на самопожертвовании, но не будем обобщать). (А самоутверждение в общении — это глупый его вариант и забирание чужого времени, внимания, жизненного ресурса.)
В судьбе, а не среди бумаг
«Плодотворное использование» каждой минуты истощает жизнь. Жизнь жива пустотами, пробелами, умолчаниями: надо оставлять ей невостребованные ресурсы, широкие поля, оставлять достаточно большие её пространства лежать под паром: это придаёт объёмности тем, что используются. Вообще, невостребованность некоторых ресурсов придаёт жизни глубину. Даёт ей невидимые влажные корни, от которых она питается, в противном же случае сохнет.
Работать — и нарабатывать результатов — стоило бы вообще по чуть-чуть, чтобы каждый акт работы и каждый его результат был на вес золота.
Обилие и работы, и её результатов девальвирует её — и их.
О коснопальцевости
Работа — это просто мой способ прикосновения к чуду бытия. Грубый, конечно, «коснопальцевый» — как бывает косноязычность, так бывает и косность телесного языка, бывает и косность языка жизни в целом — и вот это она, — в грубых брезентовых перчатках, скорее осторожничая, скорее дрожа над предметом — не сломать бы, — чем чувствуя его. Но этот способ, кажется, единственный. Иначе вообще никак не умею.
Похвала ограниченности
Едва ли не сколько себя помню — по крайней мере, в сознательных, рефлектирующих возрастах уж точно — хотелось мне огромной, крупной жизни — чисто даже количественно; страшно завидовалось тем, в кого большие объёмы жизни вмещаются (завидуется и теперь, только освобождающе-безнадёжно), — хотелось сравняться с ними, а ещё того жарче хотелось их превзойти, — и вот мне большие объёмы жизни, только вмещай: а не лезет. Собственные мои объёмы (крайне скромные) не позволяют с этим справиться, не вмещают. Вдохнуть — и выдохнуть — возможно не больше, чем это позволяет объём твоих лёгких. — Упираешься в свои пределы; новохлынувший избыток заставляют тебя заново познакомиться со своей ограниченностью, заново её осмыслить. — Пора бы её уже и принять. — Бесконечное превосхождение своих пределов в большинстве случаев — красивый миф, сиречь самообман (ну, или стоит допустить, что для разных людей оно возможно в разной степени). Человеку — среднему, к каким я всецело отношусь (во многих отношениях будучи даже менее среднего), нужны, необходимы надёжные, защищающие, дающие опору границы. Есть смысл в том, чтобы уважать их и хоть сколько-то их понимать. Они — условие жизни.
Всю шушеру пленительную эту
«Фаланстер» возлюбленный. Чувство безнадёжной тщеты от обилия (роскошнейшего) книг, одна другой лучше, одна волнует и воспламеняет лютее другой, — и тем яснее чувство тщеты, поскольку понятно, что на всё, хотя бы на одно только всё волнующее и воспламеняющее, не хватит не только моей жизни, но жизни как таковой. Чувство тщеты всех наших, уходящих в эти книги, усилий (сменившее обыкновенную эйфорию или, может быть, лишь на время поменявшееся с нею местами). Что-то вроде того, что уже хочется оставить это всё, всю шушеру пленительную эту (с), весь этот пламень позади себя, просто тихо закрыть эту дверь за собой с ясным пониманием того, что ни мои связанные со всем эти усилия, ни их отсутствие ничему не помогут и ничего не изменят — в нашей судьбе, в судьбе мира вообще, в чём бы то ни было. Хочется перейти к чистому созерцанию, которое не претендует и не надеется ни чему-то помогать, ни что-то менять — и ничего не заслоняет собой.
Превратиться в один большой внимающий глаз — перед тем, как он закроется совсем.
Невозможное, которое всегда с тобой
Известно же, что книга всего острее волнует в фазе своей непрочитанности, когда она обещает всё сразу, включая и то, чего не даст ни за что: пока она не прочитана, это воображаемое, чаемое, невозможное в каком-то смысле содержится в ней и присутствует в твоей жизни.
Затем именно и нахватываешь книг — так много и жадно: не только чтобы прочитать их, но и чтобы их не прочитать, — чтобы всегда был надёжный, неистощимый запас непрочитанного, чтобы невозможное было всегда с тобой.
Излишне говорить, что сказанное касается всего вообще — просто с книгами оно (ну, при определённым образом поставленном восприятии) чувствуется наиболее жгуче.
Острее, точнее, яснее
В том, что днём — и даже ранним вечером, и даже не очень ранним, но вполне ещё свежим вечером (скажем, в половине одиннадцатого) — не думается (а сплошь мается, мыкается, отвлекается, тянется время…), а думаться ясно, бодро, жёстко, собранно начинает только ночью, в третьем-четвёртом часу, уже в предчувствии неминуемого утра, — есть какая-то издевательская, но тем не менее очень стойкая закономерность. Можно засадить себя за работу светлым днём, можно даже терпеливо и прилежно за нею весь этот день сидеть (и весь день благополучно на это ухлопать), но думаться — а вместе с этим и чувствоваться — начнёт только ночью. Притом даже (почти) независимо от степени усталости.
Самое правильное в этой ситуации — не хотеть от себя невозможного и смириться.
Так и хочется пуститься в обобщения и сказать, что так же точно острее, точнее, яснее — когда кожей чувствуешь, что время истекло — живётся и в старости, в вечернюю и ночную пору жизни, — но, разумеется, не скажу.
К сезонным предсмыслиям
Весна не для того, чтобы работать. Весна для того, чтобы созерцать бытие, впитывать его, пренебрегать условностями. Весна — время цельности, безграничья, растворения границ в весеннем воздухе, всеединства.
Весна пьянит — изо всех сил, всей мощью напоминая нам, что мир необозримо и непреодолимо превосходит и наши (пренебрежимо хрупкие, как декорации) обязательства, и наши обстоятельства, и нас самих.
Весна — это наглядный, осязаемый урок сразу и крупности мира, и нашей незначительности.
И если в молодости — да вообще чуть ли не всю жизнь! — это тревожило, беспокоило, угнетало, вызывало протест и желание спрятаться (защищаться от весны — оберегая свои хрупкие, спорные, проблематичные границы), — то теперь это освобождает.
Потому что не только понимаешь, но и соглашаешься, и радостно принимаешь — что так оно и есть.
