![]()
…а ещё есть, наверное, города, которых не стоит видеть вообще никогда: затем, чтобы интенсивнее воображались, безудержнее насыщались смыслами. Которым назначено быть городами-стимулами, разращивать, воображаясь, наши внутренние пространства. Быть знаками дали. Оставаться в эдакой особенной категории невозможных возможностей.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Нет мудрее и прекрасней средства от тревог
По сей день, среди всех невозможностей, вопреки им, независимо от них, хочется осенних дорог Европы — ради них самих, разумеется. Прошлые давние сентябри, много сентябрей подряд, уходили у нас на дальние европейские странствия (да, роскошь, да, не хлеб насущный, а жырррное пирожное с кремом, понимаю, да), и сама идея — конечно же, навязчивая — дальней дороги успела срастись с сентябрём, врасти в него, пропитать его собой, и теперь, повинуясь сырым запахам сентября, тело само принимает форму дальней дороги, дрожит в её фантомном предчувствии, растерянно удивляется её отсутствию.
По счастью, есть осенние дороги и в иных направлениях.
Да, всё, что нужно человеку, у него уже есть здесь и сейчас, только осваивай. Да, в дороге проматываешь себя (а сидя дома — накапливаешь), и, как правило, впустую. Да, восприятие чужого обречено быть поверхностным. Да, домашняя жизнь интенсивнее и плотнее, глубже и точнее: чистый урок глубины. Да, шатание по миру — потребительство. Да, чужое — суета, а когда не суета — тогда уже и не чужое, тогда — область твоей ответственности, впрягайся и тяни. И тем не менее.
Перед лицом дороги, охваченный её волнующей идеей, человек в изумлении обнаруживает свою андрогиническую природу. Его, независимо от пола и гендера, равно раздирают самцовая страсть к присвоению мира, обладанию им — и самочья жажда раствориться в мире, подчиниться ему, вылепиться им. И я не знаю, какая из страстей сильнее. Обе.
О дальнем чтении
Основная библиофагическая фобия перед отправлением в некоторое странствие очень проста и состоит в том, что вдруг в дороге книги закончатся и нечего будет читать. (Наличие под лапой планшета с электронными книгами не спасает: а вдруг планшет разрядится и негде будет зарядить? а вдруг он сломается?) В отличие от страха перед полётами, историческими обстоятельствами и иными предметами, имена которых одиозны, с этой фобией справиться счастливо-легко. Надо всего лишь брать с собой на одну надёжно-толстую книжку больше того, чем сможешь прочитать за выделенное время.
И такие охватывают библиофага сразу же спокойствие, надёжность, умиротворение и уют, что вот бы их и в иные области жизни.
И это до того здорово, что даже подумаешь, будто и не нужна никакая дорога, а тем менее нужен конечный пункт её (и лучше бы он подольше не достигался), чтение — само по себе дорога, дальняя, дальняя, дальнее всех земных. С другой стороны, где ещё читается так сладко и взахлёб? И если сказать, что ездить, а особенно далеко, стоит прежде всего ради дальнего чтения, — это не будет преувеличением, ей-богу.
Отъемлемое и забвенное
Наслаждаясь бессонницею, влезла в люблянские и североитальянские (Милан, Падуя, Триест, Турин) фотографии восьмилетней давности — пережить эту ныне недостижимую часть жизни ещё раз, застала себя за чувством, что даже странно, что мы там были, что всё это где-то существует на самом деле. Быстрый предутренний сон, со всей его фантастичностью, лёгкий, прозрачный, под едва сомкнутыми веками. А вместе с тем застала себя и за мыслью о том, что «чужое» отличается от «своего», среди многого прочего (уж не прежде ли всего?), ещё и отъемлемостью, забвенностью, лёгкой отделяемостью от нас. «Своё» — въязвляется. И наоборот: что въязвилось — то и своё.
И в этом смысле — степенью реальности, конечно.
О (не)понимании
Зависла на фотографиях Турина, виденного когда-то на протяжении нескольких интенсивно-пешеходных часов и возвращающегося в памяти-воображении уже девятый год (давняя внутренняя, где-то подцепленная бормоталка, отбивалка внутреннего ритма, подтверждалка очевидностей: что-случается-однажды-остаётся-навсегда. Вот-вот). Господибожемой, какой же это был жгучий глоток жизни, — не так даже важно, что «чужой»/«другой», хотя известную долю жгучести чужесть/другость этой жизни, конечно, составила. Она не слишком прозрачная для русского глаза, да, эта пьемонтская, туринская жизнь — и притом, парадоксальным образом, какая-то не такая уж чужая: постоянно топчется на грани понятности и прозрачности, таинственным, интригующим образом вписывается в заготовленные модели восприятия, ложится в лунки и ложбинки, по которым годами ездили колёса иных восприятий; кажется, сделай ещё усилие — не знаю, правда, какими внутренними мускулами, только большое, резкое усилие — и поймёшь. Но нет. Чистая витальность, чистейшая, не разбавленная водою понимания, обжигающая до слезания (тонких) защитных оболочек души. Не для понимания ездим мы (протестуя против ограниченности и собственной персоны и жизни, и удела человеческого вообще, — поездки — это форма протеста, экзистенциальная практика, экзистенциальный жест, а затем уже всё остальное) в другие страны и города, но прежде всего для этого вот ожога — а понимание уж потом, на расстоянии, если вообще. Органы чувств, включая, разумеется, и шестое, работают вовсю, а понимание молчит, уступая им дорогу. Город, бормочущий сам с собою на своём, очевидном для аборигенов, языке, не понимается, да, — но как он чувствуется всем телом! Простое чувственное восприятие переходит из модуса повседневности — в модус экстатики. За считанные часы проживаешь целую жизнь в нескольких сюжетах.
Вторичность (и, следственно, в конечном счёте — необязательность) понимания, понимания как такового, как типа отношения в таких ситуациях ясна, как ничто другое. — В принципе, думать, будто мы как следует понимаем здешнюю, домашнюю жизнь — тоже изрядная иллюзия: мы всего лишь к ней привыкли, научились с нею сговариваться. В иных же городах и странах непонятность, непонимаемость жизни встаёт во весь рост. Она там честная, крупная, настоящая.
Хочу туда ещё.
О невозможных возможностях
…а ещё есть, наверное, города, которых не стоит видеть вообще никогда: затем, чтобы интенсивнее воображались, безудержнее насыщались смыслами. Которым назначено быть городами-стимулами, разращивать, воображаясь, наши внутренние пространства. Быть знаками дали. Оставаться в эдакой особенной категории невозможных возможностей.
Конечно, это — разновидность несбывшегося. Всякое несбывшееся — хранилище содержаний, которые в сбывшееся почему бы то ни было не умещаются. Не дай Бог ему поэтому сбыться, стать осязаемым, а значит — ограниченным фактом: куда нам тогда деть все эти содержания? Сбывшись — несбывшееся схлопывается, теряет объём. Оставшись несбывшимся, оно обогащает наше существование бесконечным количеством измерений: сколько ни насыщай его смыслами, образами, значениями — оно не переполнится никогда, оно всё вместит.
Затем и нужны города, которые мы никогда не увидим.
К истории чувств
Как в первой половине жизни волновало меня всё, что человека впечатляет, захватывает и вовлекает, так теперь, во второй, мило всё, что отпускает его на свободу.
И ещё.
В первой половине жизни отчаянно хотелось дальнего, присвоения его, взаимодействия с ним. Теперь всё больше хочется внимательного, прочувствованного, детального взаимодействия с ближним — с самым ближним, в пределах того, до чего можно дотянуться рукой.
Хотя, конечно, это противоположно прибывающей с годами внутренней свободе.
Хотя как знать.
Вещество существования
Предметы — сгустки, узлы существования — сосредоточивают и упорядочивают его в себе, дают возможность прикасаться к нему, не слишком обжигая пальцев, менять его форму, его общую фактуру. Повседневные манипуляции с ними — практическое философствование; простые бытовые действия — магичны, демиургичны.
Крупные вещи жизни
…вообще, мы постоянно, на каждом шагу входим в соприкосновение с Большими Вещами жизни (самой жизнью как таковой, смертью, рождением, ростом, убыванием, катастрофой, судьбой, — список явно неполный, но вряд ли он велик), просто они — видимо, для пущей вместимости — являются нам в малых обликах. Зато постоянно, на каждом шагу.
Наука убывать
Заблуждаться всякий горазд, от них же первая есмь аз. — Сколько ни учу себя стареть и убывать (нечего отбрыкиваться: это общечеловеческая программа, которую надо отработать, иначе не поймёшь некоторых важных вещей, которые понимаются только изнутри старения и никак иначе, — только как собственный опыт, из книг не вычитаешь, сколько ни отождествляйся с читаемым, всё будет умозрительно, тут самой уязвиться нужно), — а всё кажется, будто я по сию минуту на самом краешке жизни, тоненьком, которому ещё предстоит нарасти и окрепнуть, в её начале, и в лицо мне хлещет ветер будущего.
Только обещанье
…а теперь покупка книг приобретает отчётливый экзистенциальный смысл. Она, собственно, имела его всегда, с самого начала этой практики при первом появлении личных карманных денег, но теперь он ясно осознан — в том числе и в своём отличии от смыслов набирания образованности, которую, уже ясно, мне всё равно в желаемом, самой от себя требуемом качестве не приобрести. Это — не стяжание «образованности» и даже попросту знаний (the more we know, the more we forget), — но попросту обещание, воплощённое и осязаемое обещание самой себе того, что будущее — будет. Его предстояние во второй половине жизни всё более становится таким проблематичным, что постоянно требует — чтобы можно было жить — убедительного подтверждения (даже если оно иллюзорно — особенно тогда.
Независимо от того, будет ли это будущее на самом деле, обещание его, само его чувство важно пережить. Дни рожденья и Новые годы — это теперь, и чем дальше, тем больше — о прошлом. А о будущем — только покупка книг, только она одна.
Опыты смирения
Работа писания о литературе — чрезвычайно (может быть, даже избыточно) смиряющее занятие: постоянно имеешь дело с тем — и с теми, что и кто бесконечно и непоправимо тебя превосходит. И в конце концов застаёшь себя за освобождающей мыслью: исправлять этого и не надо; пытаться соразмерить, а тем более уравнять себя с этими бесконечно превосходящими — всё равно, что бежать наперегонки с реактивной ракетой, — не только не нужно, но попросту бессмысленно. Стоит это принять — становится легко и свободно.
Остаётся только принять.
Летело вскачь
…когда же текст — по причинам, ведомым лишь ему самому — сопротивляется своему написанию, полезно бывает как следует отвлечься от него на что бы то ни было, не связанное с ним совсем уж радикально. Чем радикальнее несвязанность, тем сильнее эффект: текст, истомившись в заброшенности, истосковавшись по вниманию к себе, — едва ты снова его коснёшься, понесётся вскачь, как сумасшедший, перерастая рамки, наслаждаясь самоценностью собственного бытия.
О многожизнии
…наверное, человеку всё-таки мало одной-единственной жизни, даже когда она очень большая (по объёму, по динамике, по чему бы то ни было), даже когда на неё не хватает ни разумения, ни простых физических сил, — всё равно, независимо от любых невозможностей, нужны другие, параллельные, возможные (следственно — несбывшиеся): для объёмности и глубины. Потому и не перестаёшь оглядываться на варианты несбывшегося, оставшиеся в разных точках биографического пространства, потому и держишь их постоянно в уме: оставшись без них, без тоски по ним, без соизмерения себя с ними, любое сбывшееся — просто вообще сбывшееся как жанр существования — будет настолько плоским, что его в каком-то смысле не будет вообще.
Человек существует как напряжение между двумя точками: сбывшегося и несбывшегося, нет, даже четырьмя — ещё возможного и невозможного; нет, шестью: ещё обретённого и утраченного; в перекрестьи этих сил. Убери одну — всё схлопнется.
Памяти детства
Ритм семидесятых, воздух их. Серьёзность детства. Вот отличительная черта детства как состояния, одна из, но из самых главных: оно было очень серьёзным. Ничто так не противоположно детству (вряд ли только моему), как «лёгкое отношение ко всему». Этому лёгкому отношению человек учится-учится всю жизнь, да никак толком и не научится, да, может быть, и не надо, недаром в руки не даётся.
Ещё: детство синестетично насквозь. (И взрослость, на самом деле, тоже, просто она умеет от этого отстраняться, а в детстве это совсем завораживает.) Слова «Парк культуры» — нет, слово «парккультуры», одно, одним выдохом — было жарким и душным, как разогретый асфальт, пыльным и синеватым, и притом округлым, компактным, вполне убираемым в карман. (Слова были разного размера, были и громадные, застилавшие полнеба.)
К механизмам человекообразования
Теперь-то уже совершенно понятно: прошлое нужно для того, чтобы тосковать по нему. Чтобы всё время совершать работу этой тоски — когда фоновую, как бы неявную, когда основную, но всё время. «Мы из всего делаем себе прошлое», сказала я сама себе в восемнадцать лет, именно для этой тоски — важнейшего человекообразующего, смыслосозидающего, мироуточняющего, в конце концов, ресурса.
И нет, вовсе не для «освобождения» от него, фигушки. Освобождение — это всё-таки опустошение. А человек полн, когда связан, захвачен тяготениями. Только тоскуя по прошлому (для чего, разумеется, важна его принципиальная недостижимость), мы не только проясняем, это-то само собой, — но вообще создаём самих себя.
К соматике межчеловеческого
А по иным людям, бывает, так скучаешь, что начинаешь даже писать их почерком (ну, похожим, конечно, — вполне осознанно воспроизводя некоторые его черты) — чтобы пережить не то чтобы даже их присутствие, а сильнее: их самих изнутри. Присвоить чужой, заведомо тебе не данный и не достижимый для тебя, телесный опыт и сделать его — стало быть, и его носителя — максимально близким.
Работа (не)убывания
Только подумаешь — не без чувства освобождения — что жажда жизни, самого вещества её, лютая, требовательная, тираническая, экспансивная и бесплодная в своей пустопорожней экспансивности, уже оставляет тебя, что можно наконец выдохнуть, заняться терпеливым выращиванием дистанции между собой и миром, неспешной шлифовкой её оптических стёкол, — как она налетает снова, с прежней силой, и давай тебя трепать, не заботясь о том, соответствуешь ты ей или нет, готова ли ты ей соответствовать, хочешь ли ты этого вообще.
О всеопределяющем
Пожалуй, если и обнаружу я в себе — теперь, на шестьдесят первом году — чувство, определяющее всё остальное, то это — чувство хрупкости (а потому, неразделимо, и драгоценности) всего живого. Впрочем, и неживого тоже, потому что и оно — живое.
К антропологии огня
Трудно жить с внутренним огнём, — что само по себе банально, но банально уже чуть менее, если вникнуть в природу этой трудности. Беда здесь в неустранимом несоответствии собственной степени внутреннего напряжения, в неумении и неготовности стать вровень собственным запросам. Ну, скажем, делать значимые и качественные тексты; проживать чаемую — и на каждом шагу подозреваемую в других — полноту жизни (которая не лучше и не полнее текстов, на самом деле; они сами по себе, будучи хорошо осуществлены, — ещё какая полнота жизни) — или хотя бы читать чужие качественные тексты в нужных объёмах и с нужной полнотой внимания и понимания. Вот когда до планки, задранной в собственном воображении, не дотягиваешься, — тут-то и сжигает, сжирает тебя внутренний огонь вместо того, чтобы греть и светить.
О надёжно привязывающем
…и ничто так сильно не привязывает к чему бы то ни было, к земле вообще, к обитателям её, как чувство вины и неотработанного долга. Они насыщают чернозёмной горькой тяжестью. Не будь их — оторваться бы да улететь. Не оставляя в небе следа.
Преодолевая инерции
Видимо, человека естественным образом тянет, клонит к небытию, раз для того, чтобы быть, приходится постоянно прикладывать усилия — преодолевать в себе инерцию небытия (вместе с собственным сопротивлением), расталкивать, будить себя от сна полубытия. Работа, как известно, именно это: обречённая попытка быть, заранее проигранный бой с собственным исчезновением.
Вслепую и наугад
…может быть, разнузданная многопись — тоже средство (из самых ненадёжных, но что поделаешь) к тому, чтобы написать, в конце концов, хоть что-нибудь существенное. Лучше бы, конечно, прямо сразу и безошибочно его, но так не получается и уже не получилось (корни чего следует искать, разумеется, как в недостатке старания, так и в недостатке способностей, но это уже и неважно). И то, что не получилось сразу и безошибочно — тоже, в конце концов, уже неважно. Основное количество этих текстов, которые уже и не помнятся, — действительно шелуха, и поделом его свеял ветер забвения без всякого следа даже в голове изготовителя. Много вынужденного, много случайного. Но это обилие написанного — всё-таки нащупывание — вслепую, наугад, многими слабыми щупальцами — того, ради чего стоило стараться.
***
И вообще, написано так отчаянно, невместимо, недопустимо, распыляюще, изматывающе, аннигилирующе много, что пора бы уже переходить к качественно иному способу существования. К созерцанию и молчанию.
К чистому воздуху
С течением времени всё больше занимают меня несловесные формы рефлексии в частности и несловесные — и досмысловые, предсмысловые — формы существования вообще.
(С другой стороны, рефлексией, пересматриванием и прояснением — до режущей ясности — собственной жизни оборачивается всё, что угодно, вплоть до переписывания телефонной книжки — непременно, непременно от руки, чтобы прочувствовать: что ни имя — то жаркий ком жизни, жаром обдаёт, даже если с человеком как таковым не было существенных взаимодействий: тянется за переписываемым именем весь пласт жизни, в который этот человек был вплетён, со всеми ниточками-корешками. Жизнь на каждом шагу напоминает о собственной нерасторжимой цельности, заставляет эту цельность пережить как неотменимый факт.
И да, выговаривать это, раскладывать это на слова — не хочется, хочется умолчать, вмолчать в себя глубже: так, мнится, красноречивее. Так — подробнее.)
Не стану говорить, что это — усталость от слова и смысла (хотя иногда думать так хочется), — скорее, всё-таки, внимание, наконец, к тому, что долгие десятилетия оставалось без достаточного внимания. В конце концов — тоже в угоду слову и смыслу, которым никуда не деться от доминирования.
(Внимание к слову, цепляние за него, вымучивание его из себя любой ценой теми же самыми долгими десятилетиями стимулировалось с отрочества идущим навязчивым страхом «деградации» и «отупения»: необходимо-де всё время заострять, усиливать себя словом, иначе сгладишься и перестанешь быть. Понятно, что таким образом пережитая потребность в слове — не что иное, как одна из масок — вполне прозрачная — страха смерти. И недоверия к миру — а, кстати, и к себе, — что, в общем, тоже один из обликов всё того же самого. Если жизнь — усилие (а слово, выговаривание — ещё какое усилие), то отсутствие усилия — сами-понимаете-что.
Значит ли это, что вхождение в смерть — окончательный акт доверия миру, окончательный отказ защищаться от него, проводя между ним и собой границу, поддерживая её усилием?)
Во всяком случае, едва ли не любые формы дословесного, не оформленного в слова, не уловленного словом (мир-ловил-но-не-поймал) существования воспринимаются нынче как чистый воздух.
Прежде рефлексий
Родной язык — это тот, не только говоримое на котором, но самые звуки которого, фактуру этих звуков ты чувствуешь (ведущей в глубину и) совпадающей с самой сутью вещей. (Который метафизика-до-рефлексий. Проще: который дорефлексивен.)
В каком-то смысле это язык до языка, не осознаваемый как таковой.
(…а изнутри другого языка окликает нас другая — настолько иначе пережитая и структурированная, что другая — суть вещей, вот ведь что.)
Глубину, любезную мою, беру здесь в скобки по той простой причине, что и поверхность иной раз бывает чрезвычайно красноречива и самодостаточна.
У мира важны не только кости, кровь и жилы, но — не в меньшей степени — его роскошная (представляется — леопардова) шкура, все её шерстинки, их цвет, блеск и жёсткость.
К практикам бессонья
Если вдруг, паче чаяния, вам хочется спать и лень работать, устройте же так, чтобы завтра утром непременно надо было рано вставать и ни за что, ни за что нельзя было опаздывать. — Сию же минуту всё существо ваше встрепенётся, голова прояснится, тело исполнится бодростию, что же до населяющего оное духа, он возымеет столько замечательных идей для немедленного воплощения, что содержательное бессонье радостно гарантировано вам до самого утра.
О внутренней вечности
(Рассматривая старые фотографии Москвы — один из очень немногих эффективных способов сброса напряжения — и один из самых интенсивных; да, интенсивный сброс напряжения тоже бывает, — думаешь себе под нос.)
Чувствуется важным — человекообразующе важным — удержать в поле активного, чувственного внимания все времена, которые я видела, и присвоить все, которых я не видела. Срастить их в себе все во всевременную цельность — и жить в ней, как в собственной внутренней вечности.
Если невозможно бессмертие, то возможно же множество его заместительных форм, — обретающих в конце концов, при усердном культивировании, собственную ценность. И это одна из них.
