![]()
К своему большому сожалению, я не раз отмечала, что евреи, особенно их женская половина, бывают или исключительно приятными, умными, тактичными, или на редкость мерзкими, тупыми и злобными. Такой была Лизка или, как папа называл её в тех случаях, когда в подлости она превосходила предыдущее достижение, мадам Маркизер.
ПОДВИЖНАЯ ПСИХИКА
Всё правда, кроме того, что выдумано.
Серебряная свадьба
Мы ждали гостей, и как всегда в такие дни, дом был наполнен вкусными, дразнящими запахами, особенно выпечки, потому что и бабушка, и мама владели этим искусством в совершенстве. Вообще, в нашей семье не существовало культа еды, но из тех немногих доступных продуктов готовили вкусно. «Что положишь, то и вынешь, — говорила бабушка, когда я ей помогала или просто крутилась на кухне. — Рецепт настоящего торта должен начинаться со слов: «Возьмите сто орехов. Иначе это уже не торт».
«А если не сто, а меньше»?
«Что положишь, то и вынешь», — неизменно отвечала она.
Вот и в тот декабрьский день с раннего утра все были заняты готовкой. Впрочем, коржи для тортов были испечены ещё накануне; они отдыхали на верху шкафа, ожидая, когда их сбрызнут коньяком, намажут разными видами крема и посыпят кармелизованными орехами. Намазывать коржи было папиной работой, которую он выполнял аккуратно, методично и главное, с удовольствием. Само собой разумеется, именно ему и только ему доставались оставшиеся кремовые и шоколадные разводы со дна и стенок миски. Никому в семье даже в голову не приходило претендовать на эти остатки сладостной роскоши. Бабушка и мама всегда делали всё ловко, умело и быстро. Доведение тортов до кульминации — аккуратное, я бы сказала, дотошное намазывание кремом, — чтобы он лёг равномерно, не нарушив структуру коржей, покрыв при этом все возможные неровности сверху и по периметру, — затем глазури, и в завершение — украшение шедевра вишенками из варенья или тёртым шоколадом с выложенными цветком тоненько нарезанными дольками мармелада, — это была папина прерогатива, на которую тоже никто не покушался.
Из-за чего начался очередной скандал? Из-за очередной ерунды. Собственно, практически все ссоры с неё и начинались. Что становилось причиной, катализатором, назавтра никто толком вспомнить не мог. Но то, что выплёскивалось сразу после «затравки», после невзначай брошенных слов, как гусеничный кокон, обрастало липкими нитями скопленных за долгие годы, никогда толком не обговоренных, и потому незаживающих обид. Уже с раннего детства я ощущала какое-то необъяснимое, но явно присутствующее напряжение между родителями, причём, на людях, в компании друзей или родственников, оно не проявлялось. Или привычно скрывалось. Папа даже шутил, что было для него не особенно характерно, потому что с самоиронией и чувством юмора у него, к сожалению, были явные проблемы. Но в компании друзей он зачастую удачно острил, вовремя реагировал на рассказанный анекдот, в принципе, был разговорчив и общителен. Уже повзрослев, я начала подозревать, что в молодости, в годы ухаживания за мамой, он был именно таким — обходительным, внимательным, приятным и главное, надёжным. Впрочем, надёжным он оставался всю их совместную жизнь. Остальные качества с возрастом утрачивались, отмирали, как через много лет, в старости, болезнь Альцгеймера окончательно уничтожит его личность, сохранив на несколько оставшихся лет бренную оболочку.
В тот раз ссора началась из-за чихания: у папы была привычка чихать на весь дом. Действительно, у него это получалось удивительно звучно, смачно. Понятное дело, удовольствия от этого естественного процесса никто из домашних не испытывал. Более того, вызывал он тихое, но плохо скрываемое раздражение.
«Неужели надо непременно обчихать всю кухню? — спросила мама чисто риторически. — От каждого твоего чиха даже соседи вздрагивают».
«С каких пор тебя стали волновать соседи? Я что, не имею права чихать в собственном доме, чтобы не получить замечание? Может, мне ещё извиниться или спросить разрешения у них и у тебя перед тем, как чихнуть!?»
Я сняла с подоконника свою кошку и вышла из кухни. Нам незачем было слушать эту бессмысленную ругань. Сквозь закрытую дверь, в комнату доносились обрывки привычных взаимных «аргументов».
— … коне-е-е-чно, интеллигентка, мадам с Пушкинской…
— … что ты завёлся, что такого ужасного я сказала…
— … что ни делай, тебе всё не так, никак не угодишь…
Мама вышла из кухни в слезах: «Так, как он умудряется испортить каждый праздник, надо ещё уметь, — бросила она и добавила, — вот деньги, сходи быстренько на Колодезную за солёными помидорами на оливье. Возьми штуки три, но только твёрдых зелёных».
На Колодезной, в двух кварталах от дома, по дороге в парк Пушкина, торчало деревянное строение формы шалаша, внутри которого симметричными рядами стояли бочки и бочонки с солениями. Заведовал им краснолицый дядька в неизменном грязновато-белом, заляпанном рассолом фартуке и такого же вида нарукавниках.
«Капустки тебе или огурчиков?» — лениво поинтересовался он.
«Помидорчиков зелёных потвёрже. Штуки три-четыре». — в тон ответила я.
«Тридцать копеек давай, и вот тебе ещё перчик бесплатно».
Он плеснул рассола в полиэтиленовый пакет и переключился на вошедшую в палатку покупательницу. Это была всем известная Маня — круглоглазая, сутулая, с непременным цветастым платочком на голове женщина. Мне она тогда казалась сильно старой, но скорее всего, была она не старая, а рано состарившаяся. Я её ненавидела и опасалась, зная, что на жизнь она зарабатывала тем, что ходила по дворам и резала кур-петухов на бульоны и холодцы. Маня вызывала у меня омерзение, несмотря на справедливые доводы бабушки: кто знает, что случилось в её жизни, и потом, она, бедолага, делает то, что пришлось бы делать нам самим.
Бабушка была права, но её справедливые аргументы не мешали мне продолжать чувствовать отвращение к этой спасительнице домохозяек, а также вони опалённой над огнём ощипанной куриной тушки и, как следствие, жареным куриным ножкам, крылышкам, и даже куриным котлетам.
Остановившись у передней бочки с квашеной капустой, Маня одарила меня добродушным ленивым взглядом. «Здрасьте», — пробормотала я. Впервые оказавшись так близко к ней, я заметила на её лбу выглядывающую из-под косынки неправильной формы вмятинку, не отличавшуюся по цвету от кожи лица, но странно— гладкую, словно отшлифованную.
Домой идти не хотелось, но кулёк уже начал потихоньку подтекать, рассол капать на мёрзлый асфальт. Он был покрыт изморозью, напоминавшей налёт в горле при стрептококковой ангине. То тут, то там сквозь трещины ещё пробивалась трава — жухлая и пыльная. Середина декабря в наших краях — ещё не зима. А двадцать пять лет назад, по словам мамы, в день их свадьбы стоял такой мороз, что в чернильнице замерзли чернила, и закутанной в крест-накрест шерстяной платок работнице, регистрирующей брак моих родителей, приходилось согревать её собственным дыханием: в нетопленом помещении было так же морозно, как и на улице.
— Вкусно из вашей кухни пахнет. Гостей ждёте? — поинтересовалась вечно сидевшая у ворот на самодельной низенькой скамеечке, мадам Фридман — маленького росточка, с узелком седых волос на затылке.
— Да, у мамы-папы годовщина свадьбы.
— А-а-а, — понимающе протянула она, но не успела закончить фразу из-за появившейся в окне другой соседки — тёти Лизы. Поскольку окна её квартиры выходила на обе стороны, во двор и на улицу, скрыться от её слежки было практически невозможно в любое время года. Вот и сейчас, в морозную погоду, она наблюдала за всем и всеми, чтобы в нужную минуту подать реплику.
— То-то я смотрю папа твой авоськи таскает: то курица, то консервы, свёртки всякие. Вот и ты с мешочком. Видать, лишние деньги водятся гостей кормить.
Как всегда в таких случаях, я промолчала и не потому, что слов не нашлось, а потому, что непозволительно дерзить старшим. Тем более, ребёнку из приличной семьи. Тем более, даже не старшим, а пожилым. Тем более, соседям, с которыми и так отношения непростые.
К своему большому сожалению, я не раз отмечала, что евреи, особенно их женская половина, бывают или исключительно приятными, умными, тактичными, или на редкость мерзкими, тупыми и злобными. Такой была Лизка или, как папа называл её в тех случаях, когда в подлости она превосходила предыдущее достижение, мадам Маркизер. Я помню её очень хорошо, и могу смело сказать, что она постоянно и весьма успешно отравляла нам жизнь вплоть до момента, когда после землетрясения мы получили жильё в только построенной многоэтажке. Кстати, ко мне Лизка относилась скорее нейтрально, иногда подавая вполне дружелюбные реплики типа: Всё на пианино упражняешься? — или — Опять книжки таскаешь из библиотеки? Умнее всех быть хочешь?
Эта «мадам» обладала пышными телесами, с которыми никак не сочетались тонкие ноги в вечных домашних шлёпанцах. Жир в её фигуре распределился шарообразно и неравномерно. Волосы она укладывала в двойной высокий валик, — если направлялась в магазин или в гости, а дома заплетала в длинную, заканчивавшуюся мышиным, перехваченным аптечной резинкой хвостиком. Судя по чертам лица, в молодости она была если не красива, то привлекательна, но натура, характер явно не прибавили харизмы её внешности. Как это часто случается, у таких базарных, склочных женщин оказывались тихие, покладистые мужья. Яшу не было слышно и видно за исключением тех моментов, когда он судорожно закрывал окна и двери, пытаясь оградить соседей от воплей и проклятий своей супруги во время очередного скандала. Их сын выучился на санитарного врача, но папа величал его не иначе, как клизматологом. Может быть, он был вполне нормальным, адекватным человеком и даже хорошим врачом, но папа просто не допускал мысли, что сын такой стервы не унаследовал характер своей мамаши. Ребёнком, я спрашивала, почему он считает этого вполне интеллигентно выглядящего молодого человека — клизматологом. «Потому что всё, чему ЕГО могли научить в институте, это прописывать клизмы». И ничто, никакие доводы не могли моего папу разубедить. Ведь если только представить, что даже самая расчудесная порядочная семья в течение десяти лет ходит в твою квартиру, на твой унитаз, не возненавидеть таких соседей — невозможно. Вполне объяснимо, что ненависть к Лизке распространялась и на сына; а вот безобидному лысоватому Яше он, по понятной причине, сочувствовал.
А пока Лизка, да и сидящая у ворот на самодельной скамеечке мадам Фридман следили за тем, кто что несёт домой: первая — на всякий случай — вдруг появится причина написать донос или просто испортить день, вторая — из праздного любопытства.
В тот раз я проигнорировала Лизкины мысли вслух, но дома рассказала родителям, в гнетущем, неприязненном молчании продолжавшим возиться на кухне. Первой нарушила молчание мама: «Как тебе нравится этот кусок сволочи, — возмущённо произнесла она, обращаясь в пространство кухни, — лезть к ребёнку со своими расспросами?!»
«Ты же знаешь, ей до всего есть дело, — охотно подхватил папа.
«Ой, если ей больше нечем заниматься, кроме того, чтобы считать, сколько куриных ножек и баночек горошка в чужих сетках, пусть уже это останется самым счастливым, что у неё есть в жизни». — добавила бабушка, яростно домывая сковородку.
Таким образом, благодаря Лизке, мир был временно восстановлен, а я подумала, что моя благородная, никогда не употреблявшая грязных слов мама, всё-таки оставила ей шанс на исправление, назвав не полной сволочью, а только её куском.
Папа, московские каникулы, и доктор Туча
Моё первое воспоминание о папе — это дорога домой по центральной улице мимо парка Пушкина с непременной остановкой у выкрашенного в тёмно-синий цвет деревянного ларька, где дородная женщина с белой накрахмаленной короной на гладких волосах продавала сладости. Была она краснолицей в любое время года: зимой от холода, летом от южной жары; летом из-под выреза белого халата выглядывал воротничок хлопчатой цветастой блузки, зимой поверх халата была надета чёрная телогрейка-безрукавка, из-под которой топорщились рукава того же халата. Летом мы обычно покупали нетающие драже или леденцы, а в холодные месяцы — шоколадные конфеты или мармеладные дольки. Папа поднимал меня так, чтобы в квадратном окошке я могла разглядеть расставленные по полочкам внутреннего прилавка лотки с конфетами. Обычно я выбирала свои любимые: Белочку, Красный мак, или Южную ночь. Мы покупали двести грамм в скрученном бумажном кулёчке; я несла его домой к чаю: сладости без горячего чая, по возможности с лимоном, казались мне невкусными, слишком сладкими. Съесть две конфеты подряд даже не приходило в голову, и не оттого, что кто-то запрещал, а оттого, что неловко было съесть больше, когда остальные брали по одной. За кухонным окном сыпал сонный лохматый снег, на плите сопел чайник, я разглаживала фантик с рыжей белкой на зелёном фоне и мечтала о том, чтобы поскорее наступил Новый Год, а за ним, сразу же, весна и лето. Зима — это санки с голубым кожаным сиденьем, на которых папа катал меня по улице или возил в парк фотографироваться с Дедом Морозом. Я никогда не верила в этого персонажа, но фотографии получались красивые, хоть и чёрно-белые: шестилетняя девочка в белой меховой шубке, меховой остроконечной на завязках шапке и варежках на фоне декоративных, псевдо-сказочных саней; рядом — ватно-бородый Дед Мороз с посохом наперевес. И подарки, которые мама и папа приносили с работы: целлофановые мешочки, где, в придачу к конфетам разного сорта, — по мандаринке. Самый красивый подарок я получила на утреннике в Колонном зале, когда наша школа организовала поездку восьмиклассников в Москву. Сделанный в форме настенных часов, он хранил необыкновенно вкусные московские конфеты всех сортов, а чтобы посмотреть на это великолепие, надо было сдвинуть золочёные стрелки к двенадцати.
Московские каникулы, помимо визуальных впечатлений от Оружейной палаты, какого-то сборного концерта, спектакля Театра Кукол, оставили ощущение непрерывной слякоти под ногами. И запахи: ежедневных варёных сосисок в офицерской гостинице, куда нас почему-то поселили, волгких непросыхаемых сапожек с белыми от мокрого снега, песка и соли разводами, свежеиспечённого хлеба, маняще вырывавшегося из каждой булочной, и метро, где так приятно было греться. Стоять в очереди на Красной площади для того, чтобы взглянуть на мумию, не хотелось. Хотелось гулять по праздничному городу, блуждая в переулках старой Москвы, разглядывать витрины магазинов. В один из дней нас повели отдать долг Ленину. Утро, на удивление, выдалось солнечным, и вечно серое неприветливое московское небо окрасилось голубоватым цветом. Стоять в очереди на Красной площади для того, чтобы взглянуть на мумию, не хотелось. Хотелось гулять по праздничному городу, блуждая в переулках старой Москвы, разглядывать витрины магазинов, просто слиться с ритмом толпы, а потом заглянуть в кафе, чтобы выпить горячего какао с какой-нибудь плюшкой. После некоторых сомнений, мы с подружкой «потерялись», вечером в гостинице соврав, что отстали в метро, не успев сесть в нужный поезд. Похоже, нас особо не искали, поскольку после Мавзолея педагогический состав, включая директора, разбежался по магазинам, а ученики были предоставлены сами себе. Впрочем, как и в новогоднюю ночь, когда после десяти вечера учителя веселились в своём номере, наказав мальчикам и девочкам запереться и сидеть в своих комнатах. Мальчишки, не понятно откуда взявшие спиртное, возбуждёнными голосами требовали открыть дверь, стучали, мерзко хихикали. В онемении, мы жевали яблоки с печеньем, кожей ощущая стерегущую нас по другую сторону двери опасность. Я помню то пакостное предощущение чего-то глумливо-постыдного, что невозможно осязать, но от чего в горле начинает пульсировать липкий страх. Мальчишек отогнали проходящие по коридору военные.
Домой мы ехали в плацкартном вагоне, и там за сутки вынюхали всё — от вонючих носков до жареной курицы, прокисшего вина и туалетных миазмов. Мы с подружкой ничего не ели, потому что отравились купленным в дорогу печёночным паштетом: перед поездом учителя дали нам два часа на покупку подарков родным и еды в дорогу. Почему-то мы решили, что булка и паштет из кулинарии — как раз то, что надо — и жестоко ошиблись. Но, лёжа на соседних полках, мы то и дело открывали волшебные коробки, разглядывали сладости, потом так же аккуратно засовывали их обратно, чтобы довезти и поделиться с домашними этой нетронутой новогодней красотой
С первого класса в школу я ходила сама: полквартала до угла и потом по Киевской три длинных квартала до школы, за которой начинался круто сбегающий вниз к Боюканам перелесок — пространство небезопасное и не особенно дружелюбное. С приходом осени улица Киевская была засыпана каштанами. Из всех видов деревьев, каштан восхищал меня больше всего, причём, в любое время года: весной — молочными пирамидками соцветий, летом — яркой зубчатой листвой, похожей на перистое опахало. Осенью, когда листья ржавели, на тротуар падали каштаны: их бурые колючие скорлупки трескались, и сквозь раскрывшиеся створки выкатывались гладкие блестящие, плоды. Мы собирали каштаны и жёлуди, чтобы потом смастерить незатейливые фигурки, которые до обидного быстро высыхали и морщились. А зимой я представляла, как окоченевшие ветви покроются набухшими весенними почками, и вообще, я смотрела не на деревья, а под ноги, потому что снег практически не чистили, и после заносов, которые тогда случались довольно часто, надо было пробираться по узкой дорожке между сугробами. После таких снегопадов в школу меня водил папа. Поверх рта и носа мне повязывали шарф, поэтому я молчала и только слушала, как сочно хрустит под ногами снег, да удивлялась высоченным, выше моего роста, утрамбованным по обе стороны улицы сугробам. Свет ещё не погасших ранним утром фонарей блуждал по улице синеватыми зыбкими тенями, то освещая протоптанную тропинку, то исчезая за оцепенелыми деревьями. Но мне было спокойно, потому что папа держал меня за руку и что-то рассказывал, объяснял.
Он вообще научил меня многим полезным вещам, весьма пригодившимся в жизни. По своей натуре, — не профессии, — папа был педагогом. Он любил наставлять, растолковывать, учить тому, что знал сам. Мама воспитывала косвенными примерами, рассказывая о знакомых и незнакомых, а зачастую о выдуманных ею персонажах, чьи истории она сочиняла по обстоятельствам, в разговоре, импровизируя на месте, дополняя нужными деталями, которые я, по идее, должна была примерить на себя и запомнить на будущее. Таким образом, я самостоятельно «доходила» до нужного вывода. Папа подходил к воспитанию, как и к семейному общению, более однозначно и прямолинейно. Возможно, в какой-то мере именно из-за этой прямолинейности, отношения между нами были сложными. Мы не враждовали, но находились в постоянном диссонансе.
Всю жизнь мне хотелось быть смелой, ловкой, не бояться лазить по крышам и деревьям, быстро бегать и прыгать через канавы так же запросто, играючи, как это умели делать некоторые соседские приятели-подружки. Но я была в этом плане трусихой, и всё, на что меня хватало, это обычные дворовые игры — в мяч, в банки (это когда палками выбивали установленную на камне или доске пустую консервную банку), прыгалки и тому подобные развлечения. Но в двух видах я была чемпионом улицы — это камешки и ножички. Причём, кидать ножичек меня научил папа во время отдыха под Киевом в Пуща-Водице. Поехали мы туда по настоянию бабушки. Они считала меня слишком худой, что не соответствовало действительности, а чистый лесной воздух должен был способствовать улучшению аппетита. Соответственно, отправили меня не в Одессу к морю, встречу с которым я ждала весь год, а в расположенный в сосновом бору посёлок. Ах, сосны! Ах, тишина и пение птиц! Воздух там действительно был волшебный, но кроме прогулок и чтения, заниматься мне было нечем. На главной улице, — а других я не припомню, –расположился ресторан с круглой открытой верандой, магазин промтоваров, летний кинотеатр и два лотка с мороженым. На одном красовалась надпись «Морозиво», на другом — «Морожене». Эскимо мы покупали ежедневно, но загадка двоякого написания не давала мне покоя, и в конце концов, я не выдержала и спросила весёлую говорливую продавщицу, почему мороженое пишется по-разному.
«Так яка тобi рiзниця? — рассмеялась она, — Смак один!
Бери двi порцii вiдразу щоб щiчки надулися».
Ну, щёки у меня не надулись к разочарованию бабушки, но, помимо неприятных воспоминаний вроде скуки и множества насекомых, — ползающих днём и летающих по вечерам, — остались и приятные.
Во-первых, ехали мы сначала на поезде в Одессу, оттуда на теплоходе в Севастополь, затем поездом в Киев и уже потом, трамваем в место, откуда все дети возвращаются поправленными. Наша «Алупка» оказалась однопалубным неказистым корытцем. Рядом было пришвартовано судно под названием «Иван Франко», явно предназначенное не для местных, а европейских круизов, и пассажиры, поднимавшиеся на его обвешанный разноцветными флажками борт, тоже выглядели иначе: нарядные, очень праздничные, как и звучавшая из громкоговорителей музыка. Тем не менее, мне понравилась и отделанная деревом каюта, и вечер танцев после ужина, и особенно бескрайняя лунная дорожка за кормой. Папа был отличным танцором-самоучкой. Он не обладал тонким музыкальным слухом и потому не мог правильно интонировать, воспроизводить мелодию, но чувство ритма у него было прекрасное. Вальс, танго, фокстрот: он не просто двигался, делая правильные шаги, — он получал от этого удовольствие и готов был танцевать всегда и везде. Вот и на палубе он тут же пригласил меня в партнёрши, и в конце вечера нам вручили приз за лучшее исполнение танго. Не могу сказать, что папа специально обучал меня этим модным танцам его молодости. Нет, просто он танцевал со мной на руках под музыку из трофейного фильма «Сказки венского леса», и мне навсегда передалось его восхищение музыкой Штрауса и голосом Милицы Корьюс. Лет в шесть, он ненавязчиво показал мне шаги танго и вальса, и с тех пор при всякой возможности демонстрировал присутствующим мои танцевальные способности, чему я никогда не сопротивлялась. Последний раз мы с ним продемонстрировали соло-танго на моей свадьбе… За всю жизнь у меня не случилось лучшего партнёра.
Мама, с её прекрасным музыкальным слухом, конечно тоже хорошо танцевала, но без того воодушевления, которое делает танец — праздником души.
Ночью приснилось будто я лечу куда-то против своей воли, причём, не плавно ввысь, а толчками из стороны в сторону, и что-то тяжёлое падает мне на плечо. Резко проснувшись, я поняла — этим что-то оказался выигранный нами и упавший со столика приз. Папа уже сидел на своей койке, и даже в скудном свете ночника было заметно, как он старается придать своему лицу спокойное выражение. «Немного штормит, — сообщил он, — к утру успокоится». Но к утру стало хуже: наш «лайнер» кренился то в одну, то в другую сторону, и я, лёжа на койке, сползала то к стенке каюты, то к столику, с которого мы убрали стаканы и золочёный приз в виде увесистого ромба со звездой на макушке. Убедившись, что меня не мутит, папа твёрдым голосом произнёс: «И всё же надо позавтракать». Мне запомнилась яичница-глазунья со шпротиной на металлической тарелке, на которую я, только взглянув, поняла: в данной ситуации лучше остаться голодной. Мы поднялись на заблёванную палубу, и тут, от запаха, а точнее, от вони, меня действительно чуть не стошнило. Наверное, шторм и не был особенно сильным, но для такой лоханки, как наша «Алупка», и особенно для пассажиров, он стал испытанием на прочность. Но за те проведённые на палубе минуты, я навсегда сохранила в памяти поразивший меня цвет штормовых волн: крысино-серый, с белой пузырчатой щетиной, пугающий злобной глубиной. Качка закончилась внезапно, словно кто-то резко повернул ключ в механизме. Небо очистилось от низких плотных туч, заиграло солнце, на палубу выползли люди, и тут я впервые, совсем вблизи, увидела забавляющихся на всех ещё беспокойных волнах дельфинов. Это был абсолютный восторг и самое яркое впечатление от трёхдневного морского путешествия.
Что касается наиярчайшего впечатления на суше, их было два. Первым я обязана посещением киевского зоопарка. В Киев ходил шумный звонкий трамвай. Он долго извивался вдоль соснового бора и частных одноэтажных домиков, пока въезжал в город. Ездили мы туда несколько раз и только в дни, когда погода была облачной, не особенно подходящей для лесных прогулок, тем более, солнечных ванн на полянках. Если гулять по лесу, собирая грибы для квартирной хозяйки, мне нравилось, то отдыхать, глядя на облака или верхушки деревьев, было практически пыткой. Почему-то мне казалось, что все лесные насекомые стягивались именно сюда. Если на морском пляже я могла валяться часами, то здесь я каждый раз вскакивала, проверяя, нет ли кого-то на нашей подстилке или в воздухе, а также на мне, и даже никого не обнаружив, я постоянно чесалась. Что самое интересное, при полном отсутствии ползающих и летающих жучков-паучков-червячков, у меня на коже почему-то появлялись красные пятна и волдыри, немедленно исчезавшие, как только мы покидали лесную зону. Поэтому поездки в Киев становились праздником, а посещение зоопарка — праздником двойным, потому что кишинёвский зоопарк был тогда, да и после, местом убогим, где кроме жалости к животным нормальный человек ничего испытать не мог.
И вот в какой-то из тех редких прохладных дней мы решили наведаться в Киево-Печерскую лавру и зоопарк. Лавра произвела на меня гораздо лучшее впечатление своим видом снаружи, но её мрачно-золотые «внутренности» и особенно пещеры с мощами привели в некое недоумение. Как и ощущение качки после круиза, запах ладана и могильной сырости Лавры преследовал меня довольно долго. Уже по дороге в зоопарк выглянуло солнце, и листья каштанов заиграли яркой зеленью. Городская суета, звуки большого города всегда нравились мне больше, чем безмолвное однообразие оздоровительных курортов на природе. Погуляв по аллеям, полюбовавшись дикими кошками и экзотическими птицами, мы подошли к вольеру с верблюдами. Пахло там, честно говоря, так, что очередное эскимо доедать расхотелось, и я было двинулась дальше, но тут к заградительной сетке качающейся походкой подошёл один из верблюдов, — самый крупный из трёх, — и я немедленно впечатлилась его длиннющими, словно завитыми ресницами. Я никак не ожидала такой красоты от верблюда. Он стоял, жуя то ли солому, то ли сухую траву, и делал он это безостановочно: его челюсти, а вместе с ними вся морда, беспрерывно двигались слева-направо, слева-направо: именно тогда до меня полностью дошёл смысл словосочетания жвачные животные: все млекопитающие прожёвывают пищу, но жвачные прекращают этот процесс исключительно во время сна. Почему-то, это жевание, эти мощные зубы, перемалывавшие соломенную жвачку, и особенно тупое, неменяющееся выражение верблюжьей морды, спровоцировало меня на странную выходку: подойдя ещё ближе к вольеру, я стала копировать то, что делал он, строить рожи, чавкать, хлопать глазами, короче, изображать верблюда. Продолжалось это ровно до тех пор, пока изо рта животного не вылетело что-то шарообразное и, со свистом пролетев мимо моего уха, шлёпнулось на асфальт. Посмотрев туда, я увидела лужу вязкой слюны и поняла, что, уставший от моего кривлянья верблюд, единственным доступным ему способом выразил своё возмущение мощным плевком. Сколько весил этот плевок, сказать сложно, но, попади он в лицо, наверняка пришлось бы ехать к травматологу. Наблюдавшие за этой картиной посетители, как и я, поначалу обомлели от неожиданности, но, поняв, что именно произошло, впали в обморочный смех. Чтобы не казаться полной дурой, я выдавила из себя жалкую улыбку, но уже в тот же вечер за ужином в ресторанчике рассказывала эту историю, давясь смехом и бессменной яичницей с помидором.
К нам за стол на ресторанной веранде частенько подсаживались мама с сыном — моим ровесником. Приехали они из города Химки, мальчика звали Славик, и был он глухим, хотя говорить мог. Многое он понимал по губам, остальное мама синхронно переводила с языка жестов, благодаря чему он полноценно участвовал в разговоре. И всё же, общаясь с ними, при полном понимании своей непричастности к тому, что в этой семье произошло, у меня возникало чувство вины. Потом я ещё несколько раз встречала детей, потерявших слух от Стрептомицина, но запомнился Славик: в Химках его лечили от банального бронхита.
У мамы Славика было необычное имя — Моника, и совсем уж иностранное отчество — Казимировна, которого она явно стеснялась, скорее всего, из-за сочетания последнего и первого слогов — ка-КА.
«Дыши, Славик, — напоминала она минимум раз пять за обедом и столько же — за ужином. «Нет, вы чувствуете этот аромат смолы?! Особенно после дождя. Я вот набрала шишек полчемодана, повезу домой, разложу по вазочкам, будем дышать ароматом и воспоминаниями весь год».
«Разве в подмосковье нет шишек?» — удивлялся папа.
«Так у нас заводская вонь перебивает все запахи. Город серый, дымка висит, потому что вредные производства: лес заготавливаем, бетон тоже, — сказала она с неким сожалением, потом помолчала и воодушевлённо добавила, — но зато мы ещё ракеты делаем. Против капиталистов. Они через океан в Америку летать могут».
«Да, воздух тут что надо, — задумчиво отреагировал папа, — наверное, даже лучше, чем за океаном. Жаль, американцы об этом не знают».
Конечно, в отличие от Моники, я услышала иронию в папиной реплике и по дороге на квартиру спросила, жаль ли ему Славика и его маму, от которой ушёл муж. «Жаль, но вполне возможно, в Америке нашли бы средство от глухоты или слуховые аппараты для детей. А послушать её, получается, не будь Америки, воздух в Химках станет чище, и Славик выздоровеет».
Следующим утром папа учил меня кидать ножичек. Сначала в очерченный на земле круг, но, поскольку земля под деревьями и даже на полянках была засыпана сухими иголками, мы стали тренироваться на деревьях — сначала с пяти шагов, с десяти, а через пару дней — со спины. Папа этому умению научился во время войны и, снова проявив свои незаурядные тренерские способности, передал его мне, как ранее — танцевальные навыки. Я оказалась весьма способной ученицей и за этим занятием с упоением проводила часы, пока чуть не попала в белку, полчища которых бегали, прыгали по соснам по вертикали и диагонали. Мой ножик воткнулся в кору в нескольких сантиметрах от беличьего хвоста, и я думаю, что та игривая белка перепугалась гораздо меньше, чем я.
Ещё одним незабываемым воспоминанием стало посещение местной детской поликлиники. Думаю, это была поликлиника общая, поскольку рядом с окошком регистратуры висел красочный плакат, предупреждавший об опасности неразборчивых связей. Я всё хотела спросить папу, что за связи имелись в виду, но тогда не спросила, потому что потеряла голос из-за холодной газировки, а потом — забыла. Фамилия доктора на двери кабинета мне не понравилась сразу — доктор Ф. Грозненко-Туча. Очереди не было, поскольку жарким летом дети болеют редко. На вид, врач действительно соответствовал своей фамилии: даже сидя за столом, он выглядел громоздким, хотя был не тучным, а скорее широкоплечим, с висячими усами на мясистом лице. Из-под закатанных по локоть рукавов белоснежного халата были видны руки не лекаря, а строителя или штангиста, и поначалу этот факт меня напряг ещё больше, чем его гулкий чугунный голос.
«Ну шо? С чем пришли?» — спросил он устало.
«У дочки частые ангины, а вот вчера голос потеряла. Может, выписать ей что-то на всякий случай?»
«Температура была?»
«Нет пока».
«Пока-не пока, была-не-была. Давайте посмотрим горло», — проворчал он и вытащил из стеклянного гранёного стакана плоский металлический шпатель, похожий на палочку от эскимо.
Я замотала головой и попятилась к двери.
«Что ещё такое?» — вытаращился на меня своими водянисто-голубыми глазами доктор Грозненко и рявкнул, — «Слюну проглотила, рот открыла, язык вытащила, сказала а-а-а».
От неожиданности, я выполнила всё, что он приказал — моментально и в той же последовательности. Он довольно долго нажимал на язык, дыша мне в лицо недавним обедом. Из глаз непроизвольно текли слёзы, но я терпела, боясь не то, что дёрнуться, но пошевелиться.
«Вооот! Другое дело, а то, понимаешь, головой она крутит, капризы свои тут показывает, нашла место, понимаешь», никак не успокаивался врач.
«Ей десять лет, не выдержал папа, — вы же детский врач, должны иметь терпение».
«Должен я за кооператив. Денег! А таких нежных, как ваша доця, у меня каждый день — воз и маленькая тележка, и тютькаться с каждым нет времени. Короче, ларингит у неё. Полощите солёной водой и главное, пусть помолчит пару дней. Ты поняла?» — спросил он, повернувшись ко мне.
«Да», — ответила я неожиданно прорезавшимся голосом и разревелась.
«От те на, –искренне изумился доктор Туча, — щас то чего?
По дороге на квартиру я всё ещё хлюпала носом, вытирала слёзы и сопли, но не от обиды на доктора, как думал папа, а от досады на себя, за трусость. Вообще, в свою поликлинику на прививки я лет с восьми ходила сама и никогда по этому поводу не капризничала: лет в шесть, я увидела в одесском дворе прикованную к креслу, из-за перенесённого полиомиелита, молодую женщину, и с тех пор отпечатавшаяся в памяти картинка её безжизненных, словно слепленных из бесцветной глины ног, пугала меня несравнимо больше любого укола. Так что, у меня был повод гордиться своей смелостью и самостоятельностью. Но в тот день мне казалось, что украинский врачеватель был прав, укорив в изнеженности, а по сути, в трусости. Откуда было ему знать, что наша участковая проверяла мне горло черенком домашней чайной ложечки, а не тяжёлым железным шпателем из мутного стакана, ещё неизвестно на скольких детских языках за день побывавшим? И этот рявкающий голос изначально сердитого, чем-то или кем-то раздражённого врача тоже был непривычен. Как ни странно, тогда я даже была ему благодарна за прививку от инфантилизма и боязливой недоверчивости к врачам.
Впрочем, как показала жизнь, моё неистребимое доверие к ним зачастую оказывалось напрасным, незаслуженным, и в этих ситуациях, привитое украинским доктором чувство вины, — вредным.
Да ладно вам!
Моей главной детской травмой были вырванные папой из тетрадки по чистописанию и показательно разорванные на две кривые половинки странички. Кривобокая буква зачищалась лезвием бритвы, потом на неё надо было осторожно подуть и затем сверху осторожно нанести на опасно истончившуюся бумагу новую — безукоризненную. Но если случалась чернильная клякса, моментально расплывшаяся по строчке, или недостаточно старательно написанное слово, страничка удалялась, и всё приходилось переписывать заново. У всех учителей начальных классов была привычка, а может, методическая находка — демонстрировать классу каллиграфически исполненные домашние задания. Моя первая учительница в этом смысле исключением не была. Я совершенно отчётливо помню её худощавое лицо, острый нос, карие, под седоватыми бровями глаза, стриженые, пышные, курчавые волосы (такие же кустистые кудри торчали из-подмышек летних платьев). У неё была моложавая, стройная фигура; выпустив наш четвёртый класс, она ушла на пенсию, но даже в те годы ей шли приталенные, с поясочком платья. Возможно, её внешность не вылиняла в моей памяти ещё и благодаря двум сохранившимся фотографиям: фото с линейки первого звонка в первом классе, и общей — по окончании начальной школы. На первой, с букетом осенних цветов я стою в центре школьной площадки, вокруг — каре всех учеников и учителей, а рядом –она, чуть склонившаяся надо мной. Моя голова с пышным капроновым бантом в волосах, опущена, потому что мне надо произнести что-то приветственное, заранее оговоренное — скорее всего, пообещать от лица всего класса учиться, учиться… Я уже давно умела читать и без труда запоминала прочитанное, а кроме того, у моей первой учительницы двенадцать лет назад учился мой старший брат, потому мне и было дано столь важное поручение. А я знала, что ничего не скажу, хоть прекрасно помнила нехитрый текст и вполне могла огласить его громко и с выражением. Но что-то мешало мне: нелепость речёвки, непонятный мотив что-то обещать этим незнакомым людям от лица не знакомых мне детей, стеснительность ребёнка, никогда не ходившего в детский сад и до этого момента общавшегося только с соседскими детьми и детьми родительского круга? Возможно, и то, и другое. Я промолчала, несмотря на окружавшую меня тишину ожидания и подбадривающий шёпот учительницы. Что удивительно, не было ни смеха, ни хихиканья, ни насмешек — ни тогда, ни потом. Однако, наедине с собой я ещё долгое время стыдилась своей несмелости, робости.
Закомплексованность во времена моего детства называлась стеснительностью; от правильно воспитанного ребёнка ожидалась скромность, вежливость, а никак не выпячивание своих талантов, знаний и особенно, мнений. Мама, если и хвалила меня, то никогда на людях. Она считала, что делать это должны другие, а хвалить, как и отчитывать, да и вообще — воспитывать, уместно дома, в кругу самых близких. Самым неприличным считалось влезать в разговоры взрослых со своим непрошеным мнением-суждением по всем вопросам, как это делала Н. — подружка детства, дочка папиного соученика, — исключительно доброжелательного, воспитанного и весёлого человека. Моя бабушка находила у неё все недостатки воспитания. Не то, чтобы бабушка их целенаправленно выискивала. Но, видимо, они каким-то образом сконцентрировались в этой шести-восьмилетней девочке, никаких изъянов в себе не подозревавшей. Во-первых, она не пила воду-лимонад, а жлёкала стаканами, во-вторых, она брала из общего блюда не тот пирожок, что ближе к ней, а тот, что побольше и с другого края или из середины, в-третьих, она, как мешок с картошкой, как яхна, вечно пристраивалась в уголке, чтобы послушать разговоры взрослых, которые её не касались — вместо того, чтобы играть с остальными детьми. Конечно, бабушка никогда никому из детей не делала замечаний, но после, моя посуду, которую я вытирала, стоя радом, она «разбирала полёт», чтобы убедиться — её внучка так себя вести не будет. И в общем, мне всегда хотелось быть хорошей, хотелось, чтобы родители были мной довольны, и главное, чтобы им не было за меня стыдно. Стыдно врать (что скажешь, когда поймают на вранье?), стыдно обижать того, кто слабее, стыдно плохо учиться, стыдно завидовать, стыдно смеяться над чьей-то болезнью или внешностью, стыдно, когда руки растут не из того места, то есть, быть неумехой, стыдно не иметь своей головы, то есть, думать и делать так, как считает большинство, а ты знаешь, что это неправильно.
Мне вспомнилась Белла — девочка из нашего класса: очень рослая, толстая, громоздкая, с крупной головой и двумя тоненькими косичками, перекинутыми вдоль мясистых румяных щёк. Она рано начала развиваться, и в третьем классе уже выглядела намного старше нас: она была похожа на зрелую тётку, зачем-то надевшую школьную форму. Этот белый форменный воротничок и капроновые бантики в косичках настолько не соответствовали массивной груди, тучному животу, необъятным бёдрам и грузным ногам, что сама фигура в целом казалась карикатурой. При этом, от неё всегда неприятно пахло потом, нестираной одеждой и едой. Едой — потому что она ела даже на уроках. Возможно, из-за растянутого желудка её постоянно мучило чувство голода. Возможно, заедание всего, что можно — всем, что есть под рукой, стало привычкой вследствие генетики или перекармливания в раннем детстве. А возможно, она страдала каким-то не диагностированным врачами гормональным заболеванием. Но никто над этим не задумывался и сочувствия к ней не испытывал. Из-за своего роста, сидела она за задней партой одна, время от времени что-то жевала, училась плохо, но была добродушной и безобидной. Конечно, её дразнили по-всякому, чаще всего — коровой, и не столько из-за веса, сколько из-за сонного, непонимающего, даже виноватого взгляда, который ещё больше распалял обидчиков. Меня злила её покорность, неумение не только ответить, но и дать сдачи — ведь она была намного выше и физически сильнее прыгающих вокруг и кривляющихся пацанов. Мне она тоже была неприятна из-за запаха и обжорства, но глядя на неё, стоящую у доски, потную, с обречённым выражением лица, становилось жаль — ровно до того момента, когда она возвращалась к своей парте мимо моей; я отворачивалась, чтобы случайно не вдохнуть прелый запах её рыхлого тела.
А вот другую девочку, Надю Макрушину, мне было по-настоящему жаль: как всех рыжих, её доставали из-за цвета волос. Это было глупо, а глупость, особенно агрессивная, всегда раздражала меня более других человеческих пороков. Да, глупость раздражала, а жестокость и садизм — пугали. В этом смысле, с годами ничего не изменилось. Напротив, я убедилась в том, что дураков и садистов объединяет одно качество: они всегда собой довольны, им всегда хорошо. Плохо тем, кто, в силу обстоятельств, попадается им на пути.
«Да ладно вам… ничего с её психикой не случится, — утешала взволнованно-возмущённую бабушку соседка тётя Люба, мама моего бойфренда детства — Алика. — Конечно, повести десятилетних детей на похороны одноклассника — безобразие, но с другой стороны…»
«И с другой стороны — тоже безобразие», — прервала её бабушка, — «смотреть на изуродованного ребёнка в открытом гробу, и главное, школа даже не сочла нужным сообщить родителям, спросить разрешения. Знала бы, оставила её дома».
«Да, тут вы правы, но с другой стороны, детская память — короткая. Как переводные картинки: одна сотрёт другую».
Тётя Люба была неправа. Эта «картинка» застряла в моей памяти навсегда. В какой-то ясный осенний день нас построили парами и повели через спускающийся от школы к Боюканам перелесок, гордо называвшийся Ботаническим садом, в дом наших одноклассников, брата и сестры Юры и Тани. Перед этим, каким-то неестественно высоким, почти писклявым, дрожащим голосом, завуч сообщила, что Юру убило током, когда он полез за яблоками в соседский сад, и вот теперь мы пойдём с ним проститься. И мы шли, растерянно-молчаливые. Под ногами до неприличия громко шуршали опавшие листья, но никто не решался пнуть ногой или разворошить эти зыбкие холмики, нарушив неестественно-томительную, напряжённую тишину. Не думалось ни о чём конкретно. Просто странно было представить, что вот был сидевший за партой у окна мальчик Юра, а потом вдруг умер, и значит, его нет, а что такое нет, и что такое никогда не будет?
Наша завуч отчаянно боролось с одышкой, под её болезненно опухшими ногами листва не шуршала, а хрустела, трещала так, словно была она перемешана с осколками стекла. Слоновьи щиколотки нависали над краями и задником тупоносых туфель с трогательной перепонкой на пуговке: хруст-хруст-хруст-судорожный вдох-выдох. Иногда она останавливалась и, привалившись к стволу дерева пухлым плечом в шерстяном пиджачном рукаве, пыталась сказать, напомнить о надлежащем поведении там, но никак не могла отдышаться и потому говорила синкопами, как в диктанте, который я накануне писала в музыкальной школе.
В палисаднике одноэтажного частного дома шёпотом переговаривались одетые в чёрное люди — в основном, женщины, поодаль — кучка музыкантов. Внутри, в центре комнаты на столе стоял заваленный цветами гроб, из которого виднелась голова нашего одноклассника с повязкой на лбу. Таня сидела в тёмном углу, и взгляд её не выражал ничего. Просто ничего кроме пустоты, если пустоту можно тоже считать эмоцией. Всхлипывающие женщины охотно пропустили нас к Юре, но я отошла к его сестре и стояла рядом с ней, пока не взвыл духовой оркестр, не загремели медные тарелки, вколачивающие гвозди в эту церемонию, и Юру понесли к выходу. И мы двинулись следом мимо завешенного простынёй зеркала, помнившего Юру живого — непоседливого и смешливого — под безысходный ужас похоронного марша.
Всё ещё онемевшие, мы вернулись в школу за портфелями и разошлись по домам. Я не плакала, рассказывая бабушке об увиденном, но рассказать о мучительных попытках избавиться, изгнать из своей памяти эту жуткую, гнетущую музыку, эти зловещие всплески смыкающихся в ударе тарелок, так и не сумела.
Я никак не могла понять, зачем он полез в чужой сад, когда сейчас, в сезон, недалеко от школы яблоки валяются вдоль дороги, — ничейные, переспелые. И кто тот человек, пустивший ток по проволоке над забором? Он же сосед, и скорее всего, до его дома доносилось всё происходящее, и как он после этого жил? И жевал эти самые яблоки?
«Да ладно тебе, — усмехнулась моя лучшая школьная подружка, — нашла о чём думать. Мой дядя в милиции работает. Тот человек никакой закон не нарушил. Сад охранял от птиц. Он как торговал на базаре, так и торгует. И вообще, дядя сказал, воровать нехорошо, а Юра полез туда ведь не с голоду, а просто так, от нечего делать, и вот что получилось».

Ну, вот и замечательно, что появилась возможность комментировать.
Я давно не читала прозу Зои Мастер, и мне кажется, что художественные ее достоинства за это время заметно возрасли.
Казалось бы обыденные, без всякой мистики, сюжеты, а читать ни разу не скучно, а напротив, завлекательно.
И я знаю, почему. Талантливой детской памятью запечатленные, и во взрослом состоянии мастерски обработанные художественные детали — вот в чем главное очарование всех трех рассказов.
«Но то, что выплёскивалось сразу после «затравки», после невзначай брошенных слов, как гусеничный кокон, обрастало липкими нитями скопленных за долгие годы, никогда толком не обговоренных, и потому незаживающих обид.» — это же прелесть что такое!
И такие стилистические удачи и достижения посверкивают во множестве по всем рассказам. Дальнейших Вам успехов, Зоя!
Спасибо. Соня. Я действительно ценю Ваше мнение.
В окончательной версии журнала исправлена ошибка верстки — восстановлена возможность комментировать рассказ Зои Мастер.