©"Семь искусств"
  июль 2025 года

Loading

Герман не любил Розвиту тем чувством, которое много раз доставалось другим женщинам — бурным, пустым и страстным, она была частью его самого, частью его мировоззрения, без нее он не смог бы прожить больше ни одного дня, и Розвита, понимая это, царила в его жизни самодержавно и властно, а он позволял ей играть эту роль, оставаясь при этом ориентиром во всем том, к чему стремилась ее душа.

[Дебют]Елена Модель

ЖИЗНЬ — КОМПОЗИЦИЯ ГЕРМАНА ЦИММЕРЛЕ

Розвита сидела на террасе своего дома в кресле-качалке и слушала тишину.

У ее ног, перегородив узкими телами все небольшое пространство, лежали две русские борзые — Дашка и Машка, они спали.

В клетке вел свое беспокойное существование древний попугай Фриц. Невзирая на преклонный возраст, попугай все еще сохранял нагловатую осанку, и время от времени поднимал на голове ребристый гребешок.

 Раньше, когда дом был вечно полон гостей, Фриц выполнял роль блюстителя порядка. До часу ночи он терпеливо сносил гомон, смех дым табака, а ровно в час орал громким голосом: «Пошли все к чертовой матери, надоели!»

И гости начинали послушно собираться.

Со смертью Германа дом опустел, и попугай замолчал, как будто дал обет молчания на смерть любимого хозяина.

Розвита отпила из бокала немного красного вина, взяла со стола деревянную шкатулку, открыла. В зеленых бархатных лунках лежали драгоценные гавайские сигары.

Раньше Розвита никогда не курила, она обратилась к этой привычке после смерти мужа, потому что при помощи сигар, которые на протяжение всей жизни Германа являлись его неотъемлемой частью, она как будто вступала с ним в беззвучный диалог.

Розвита взяла сигару, откусила кончик специальной машинкой, закурила.

Погода стояла тихая и совершенно безветренная, и густой дым белым столбиком устремился перпендикулярно вверх — туда, в неведомое темное пространство, где сначала безвременно исчезла ее шестнадцатилетняя дочь, а потом, шесть лет спустя, муж, которого она так любила.

Попугай защелкал носом, издавая звук, похожий на детскую трещётку. Он тоже тосковал, и старые собаки приоткрыли глаза и дружно вздохнули.

Розвита качнула кресло-качалку: и стриженая голова пихты и луна, и небо, — все стало покачиваться вместе с ней, и дым сигары выписывал на темном фоне причудливые узоры, и Розвита подумала, что мира, в котором она живет, по сути дела уже не существует.

Все, все это: и попугай, и собаки, и эта терраса с луной — всего лишь фрагмент из ее прошлой жизни, которой больше нет.

А чтобы жить, нужно двигаться дальше, и поэтому в комнатах подготовленные к завтрашнему переезду стояли аккуратно упакованные вещи. Розвита покидала средневековый немецкий городок с колючим названием «Маркрёнинген» навсегда.

Старинный дом шестнадцатого века, в котором она провела последние тридцать лет жизни, был продан и переходил со всеми населявшими его духами к новому владельцу, а Розвита держала путь в сторону Ла Пальмы, где высоко в горах расположилась община художников.

Там, глядя с головокружительной высоты на океан, она собиралась провести остаток жизни. Животных она, конечно же, возьмет с собой.

Этот мир художников, это прекрасное братство людей, говорящих на одном языке, ей подарил Герман. Он многое ей подарил: любовь, ребенка, друзей, искусство, чтобы потом все это забрать — и любовь, и ребенка, и друзей, осталось одно искусство, и этот неоценимый подарок Розвита забирала с собой в новую жизнь.

Герман был скульптором. Настоящим скульптором. Не из тех скороспелых, которые наплодились в последнее время и, по сути дела, не могут ничего.

Он был художником большого формата, а в большой формат, как известно, умещается намного больше противоречий, ошибок и страстей, чем в аккуратную маленькую мещанскую формочку человеческой личности. Этот масштаб, этот орлиный разворот крыльев его души и покорили Розвиту тридцать лет назад.

В тридцать два года Розвита не была красавицей, и миловидной она тоже не была. Можно сказать, она была прямой противоположностью тому, что принято называть миловидным. У нее была крепкая спортивная фигура, ладная, но лишенная женственной прелести, и лицо — грубоватое, с большим носом, близко посаженными глазами и слишком крупными зубами, которые открывались все, до последнего всякий раз, когда она улыбалась.

Наверное, дело было в этой распахнутой навстречу каждому улыбке, потому что ничем другим невозможно было объяснить поведение мужчин, которые так и льнули к этой, в принципе, некрасивой женщине.

По специальности Розвита была поваром, и в Маркрёнингине она владела небольшой Knеipe (кабачок), где по вечерам собиралось местное общество.

Розвита чувствовала себя в своей стихии. Она разливала пиво, отдавала указания на кухне, громко хохотала вместе с подвыпившими гостями и изо дня в день отказывала подступавшим с предложением руки и сердца кавалерам.

Мужчин в свой мир она пускать не хотела. Если в жизни Розвиты и случались романы, то продолжались они ровно до тех пор, пока любовник не начинал заявлять о своих правах. Ее свободолюбивая натура не терпела никакой формы неволи, а у мужчин по-другому не получалось, они всегда пытались завладеть всем безраздельно.

Все эти законы, по которым складывалась жизнь Розвиты, действовали так долго, пока однажды в Kneipe не запахло сигарами. Это был непривычный аромат для сельского ресторанчика. Розвита услышала его с кухни и пошла на этот запах, как гончая, почуявшая след судьбы.

Уже когда Розвита подошла к столику, чтобы принять заказ у неизвестного гостя, она совершенно преобразилась.

За столом сидел человек, не похожий ни на одного виденного ею прежде. Лицом он походил на доброго сказочника, в уголках глаз которого притаилось великое знание чего-то такого, о чем весь остальной мир имеет только смутное представление. Он сидел, положив локти на стол, и вся его фигура, облаченная в какие-то небрежные и в то же время необыкновенно интересные предметы туалета, являлась прямым контрастом ко всему обычному, будничному.

На нем была надета кожаная куртка времен второй мировой войны, вся потертая, потрескавшаяся от старости, под курткой — рубаха: не рубашка с жестким воротничком, который так и просится под галстук, а именно рубаха, широкая, легкая, никак не ограничивающая свободу движений. Из открытого ворота выглядывал пестрый платок, повязанный прямо на голую шею.

Розвита застыла с блокнотом в руках.

Незнакомец откинулся на спинку стула, вставил в рот толстую сигару и, набрав полный рот ароматного дыма, стал выпускать в потолок плотные кольца.

Розвита улыбнулась. На этот раз ее улыбка получилась детской, наивно-восторженной. Она проткнула одно из колец пальцем и, уже зная, предчувствуя, что эта встреча перевернет всю ее жизнь, произнесла:

— Что желаете?

Герман встал, ростом он был чуть повыше Розвиты, фигура подтянутая, как у человека, который много работает физически.

— Я желаю… — крикнул он громко, на всю Kneipe, — вино и пиво на всех присутствующих!

— Jo hoо! — раздался общий возглас.

 — И без ограничений! — добавил незнакомец. — Меня зовут Герман, Герман Циммерле. Я — новый член вашей Gemeinde (община) и с сегодняшнего дня проживаю в старом доме на Паппельвег.

— Это там, где водяная мельница? — поинтересовался один из присутствующих.

— Точно! — подтвердил Герман. — И в эти выходные прошу вас всех ко мне! Ты мне поможешь накрыть столы? — спросил он Розвиту так запросто, как будто они были знакомы всю жизнь.

Весь вечер, до глубокой ночи Розвита обслуживала гостей. Она не чувствовала усталости, ей казалось, будто у нее за спиной выросли крылья, и она порхает, как эльф, беспечная и невесомая, от стола к столу, и повсюду ее настигает пристальный и внимательный взгляд его необыкновенных глаз.

Когда гости разошлись, Розвита подошла к Герману и села рядом. Герман достал кошелек, а Розвита — блокнот, и тут произошло нечто странное: блокнот стал плясать в ее руках, как живой, руки тряслись, и все тело охватила неуемная дрожь.

— Что с тобой, ты замерзла? — спросил Герман.

В его глазах читалась неподдельная тревога. Он снял с себя куртку и хотел накинуть ее Розвите на плечи.

— Это не поможет… — простучала зубами Розвита.

Тревога в глазах Германа сменилась вопросом.

— Обними меня! — попросила Розвита.

Герман, нисколько не удивившись, придвинул стул поближе и, обхватив Розвиту двумя руками, крепко прижал к себе.

Дрожь мгновенно утихла, и оба почувствовали, как смешиваются их души, как краски на палитре, создавая из двух полярных цветов новый, не похожий ни на что прежнее, колор.

Появление Германа в Маркрённингене перевернуло не только жизнь Розвиты, его хватило на весь городок. Люди, привыкшие к унылому течению провинциального существования, как будто проснулись и, схватившись за руки, повели общий хоровод.

Герман ежедневно праздновал жизнь и приглашал к своему столу каждого.

Его удивительный дом с редкими животными, с Scheune (сарай), которую он переделал в мастерскую, с водяной мельницей, которая денно и нощно все шлепала и шлепала уставшими лопастями по воде, — создавал ощущение чего-то таинственного, вечного, и люди приходили сюда, чтобы спрятаться от пустой и никчемной жизни.

Когда Розвита впервые переступила порог этого удивительного жилища, ее сердце на мгновение перестало биться в груди.

Все это было так необыкновенно, что она даже не могла составить собственного мнения, потому что эти первые впечатления совершенно некуда было привязать.

До сих пор ее сознание было заполнено маленькими гвоздиками и крючочками, на которых болталась всякая ерунда, типа длинных списков необходимых покупок, расчетов за аренду помещения, бессодержательных разговоров с гостями.

Мир Германа не умещался в это ограниченное пространство. Оно сразу затрещало по всем швам, и через образовавшиеся бреши в душу Розвиты потекло что-то неведомое, огромное и прекрасное.

Ощущение было такое, как будто Розвита взлетела на головокружительную высоту, и все то, что до сих пор казалось чрезвычайно важным, больше тридцати лет жизни: Маркрённинген, Kneipe — все это мгновенно уменьшилось в размерах, и вокруг открылось сияющее пространство свободное и сильное, как сама жизнь.

Розвита только однажды переступила порог дома Циммерле как гость. Больше он ее от себя не отпускал.

— Как же так? — удивлялась Розвита. — Мы почти не знаем друг друга, а ты предлагаешь мне остаться навсегда?

— Знаешь, — отвечал Герман, — когда передо мной лежит кусок камня, то прежде, чем начать работу, я должен увидеть в нем форму, а потом просто отсечь все ненужное. Иногда это длится несколько часов, иногда – несколько месяцев, а иногда камень и вовсе не открывается. У меня лежит один такой в мастерской — дорогой, красивый кусок розового мрамора. Лежит пятый год. Уж я с ним разговаривал и умолял — молчит, проклятый, не выдает мне своей формы. А в тебе я эту форму сразу увидел, у меня глаз наметанный, ошибки быть не может.

— Так что же, ты сейчас с меня все ненужное начнешь скалывать? — несколько обиделась Розвита.

— А в тебе нет ничего не нужного… — улыбнулся Герман. — Так, шкурочкой немного пройтись, и заблестишь, как бронза.

С появлением в жизни Розвиты Германа ее детище Kneipe начало чахнуть. Сначала резко уменьшились доходы, потом они сравнялись с расходами, а потом, со всеми расчетами, Розвита стала неуклонно выходить в минус.

— Да брось ты заниматься этой ерундой! — уговаривал Герман. – Оставайся дома. У нас здесь дела поважнее!

— Какие, какие у меня могут быть дела? — не сдавалась Розвита. — Ты — целый день в мастерской, а я что буду делать?

— Ты будешь работать вместе со мной!

— Кем?

— Скульптором!

— Ты надо мной издеваешься?! — хохотала Розвита. — Какой из меня скульптор?! Я повар! Ты женился на поваре.

— Нет, я женился на скульпторе, которая по недоразумению стала поваром.

Поначалу Розвита относилась к подобным разговорам как к шутке и все продолжала ходить в ресторанчик в надежде выровнять бедственное положение, но со временем она стала замечать, что ей становится все труднее преодолевать путь от мастерской до Kneipe.

 Дорога между этими двумя объектами как будто накренилась под крутым углом в сторону мастерской, и все ее мысли, все ее движения, как она ни старалась, неуклонно скатывались туда, к ногам Германа, который, стоя на полу перемазанном глиной, в очках и респираторе, все лепил, и рубил, и резал податливые материалы, создавая из них гармонию форм.

И Розвита чувствовала, что в этом его труде смысла больше, чем в деятельности всего Маркреннингена, и в ее душе стало что-то прорастать, проклевываться, что-то необыкновенно важное, что-то такое, без чего невозможно жить.

Герман все чаще заставал ее в мастерской.

Она стояла, склонив голову на бок, перед незаконченной работой и о чем-то думала.

Герман, молча, проходил мимо, усмехаясь в пропахшие табаком усы. Он ждал.

И вот однажды, зайдя в мастерскую, он увидел, как Розвита мнет в руках глину.

У нее были сильные руки, как будто специально созданные для этой прихотливой работы, и уже по тому, как вдумчиво и серьезно она пропускала между крепкими пальцами прохладный материал, Герман понял — из нее будет толк.

Он вообще с первого дня знакомства почувствовал в ней что-то грандиозное.

Еще там, в ресторанчике во время большой попойки она поразила его неподдельной открытостью, лучезарным восприятием жизни, и эти свойства, в сочетание с деловитостью хозяйки таверны, создавали в его глазах образ женщины страстной, волевой, но плывущей только по поверхности тех глубоких вод, которые залегают в ее душе.

И ему захотелось дать ей почувствовать бездонность ее собственной натуры, забрать ее из того тесного мирка, в котором протекали ее дни.

Герман был на двадцать лет старше Розвиты и на своем веку повидал всякое.

Он вырос без отца в полной нищете, потому что мать была художницей и своим трудом едва могла заработать на пропитание. Но зато, какие люди окружали его в течение всего детства!

 Они жили в Берлине, и вся столичная богема ежевечернее собиралась у матери в мастерской.

Здесь были художники, писатели, артисты, и все это шумное множество талантливых, беспокойных людей заряжало атмосферу дома почти мистическим восторгом, в котором смешивались все чувства и краски, порождая творческий взрыв.

Маленький Герман, еще ничего не понимая, с восторгом следил за великой мистерией, которая изо дня в день разворачивалась перед его взором. Мать не занималась его воспитанием, она попросту брала его в свою взрослую жизнь, для того, чтобы он смог скопировать то, что найдет нужным.

И Герман очень рано понял неоценимость такого подарка. Искусство так гармонично вошло в его суть, что, уже будучи взрослым человеком, он все никак не мог определить, что сформировалось в нем первично — сознание или творческое начало. И склонялся к мысли о том, что в его случае, скорее всего, сознание произрастало из творческого начала, а не наоборот.

Судьба небольшой семьи Циммерле стала уродливо изгибаться, когда к власти пришел этот сумасшедший, этот злобный карлик, который свел с ума целую страну.

В тридцать третьем году Герману было восемь лет, и, хотя он еще был не в состоянии анализировать происходящего, своей необыкновенно развитой душой он трагически воспринимал те перемены, которые происходили в культурном ландшафте города.

Поначалу на приход к власти Гитлера никто из творческой среды не обратил внимания.

Все продолжали жить, как прежде, — голодной и беспечной жизнью, но уже очень скоро истерическая обстановка в стране стала разрастаться, меняя архитектуру, людей, улицы.

Пропаганда расколола страну на своих и чужих. Среди чужих оказалась большая (ударение на а) часть друзей и знакомых.

И тут мать проявила беспримерное мужество. Она произнесла фразу, которую позже Герман взял за основу жизни.

— Нельзя, — сказала она друзьям, которые с перепугу позакрывали двери домов для гонимых, — нельзя позволять страху перед наказанием руководить нашими поступками.

И она ни разу не нарушила этого правила. Ни разу за все время пребывания Гитлера у власти она не пошла вопреки своей совести. Она запретила Герману посещать гитлер-югенд, отказывалась от всех государственных заказов на идиотские портреты вождей, прятала у себя людей.

Каким чудом она осталась жива? Непонятно!

Скорее всего, причиной этому являлась халатность властей, видимо, у них были дела поважнее, нежели преследование нищей художницы.

 Когда Германа в конце сорок четвертого забирали на фронт, на перроне, перед отходом поезда, она сказала:

— Я, к сожалению, не могу избавить тебя от этого кошмара, но помни, вы — воюете не за правое дело. Постарайся никого не убить.

Потом она повернулась и пошла по перрону, даже не поцеловав его на прощание.

Герман провожал взглядом ее удаляющуюся спину и думал, что видит ее в последний раз. Он был уверен, что живым не вернется с фронта.

 Мать он действительно больше не увидел. Она погибла в последние дни войны.

Война у Германа была короткой. Ровно через три месяца его взяли в плен.

Его, вместе с другими военнопленными, погрузили в разбитые, продуваемые насквозь вагоны и куда-то повезли.

Ехали долго. Так долго, что потеряли счет дням. На протяжение всего пути Герман сидел на полу на соломе и, глядя в щели на изуродованную войной землю, на почерневший от пепла пожарищ снег, все бормотал:

— Господи, что же мы наделали! Что же мы наделали, Господи!

 Товарищи по плену не одобряли его раскаяния, они, раздавленные, обмороженные, умирающие все еще никак не могли избавиться от этой своей идиотской гордости, которая и привела их к этой катастрофе.

 Последующие пять лет искупления Герман провел, как в сомнамбулическом сне. Если бы ни это пограничное состояние между жизнью и смертью, он бы, скорее всего, не смог удержаться в жизни.

Герман мерз, валил лес, ел баланду, и ему все время то ли снился, то ли вспоминался эпизод, один только маленький эпизод из его военной жизни, который он мог бы без стыда рассказать матери, все остальное вспоминать не хотелось.

Это случилось накануне его первого боя. Его часть остановилась лагерем на берегу маленькой речушки, на другом берегу которой расположились русские.

И все выглядело так мирно, даже можно сказать романтично. С того берега доносилась незнакомая речь, тоскливая мелодия какого-то инструмента, по звуку похожего на аккордеон, смех.

И вдруг с русской стороны послышался удивительный голос: высокий, стройный и такой сильный, что все остальные звуки залегли, стихли.

Приостановила даже монотонное брюзжание губная гармоника. Все слушали, и непостижимым казалось в этот момент, что все эти люди, которых одинаково трогает прекрасное, завтра пойдут друг друга убивать.

И тогда Герман решился на поступок. Он взял сигару, завернул ее в газету и, с силой размахнувшись, бросил на другой берег.

Это видели все, и все видели, как столбик дыма от сигары через какое-то время взвился в темное небо. Это могло стоить Герману жизни. Деморализация в войсках к концу войны каралась расстрелом. Но, как это ни странно, его тогда не выдал никто.

Когда Герман вернулся из плена домой, то оказалось, что его никто не ждет. Дом, в котором находилась мастерская матери, разбомбили, и теперь на его месте зиял большой котлован.

Знакомые рассказывали, что под конец войны мать якобы сошла с ума, что во время налетов советской и американской авиации, она вместо того, чтобы прятаться в бомбоубежище, как это делали все нормальные люди, неизменно оставалась в мастерской и громко хохотала, когда вокруг рвались бомбы и рушились дома.

В один из таких налетов был стерт с лица земли весь дом, в котором в этот момент находилось единственное живое существо — художница Габриэлла Циммерле.

Герман понимал мать. Ему было созвучно ее ликование, ее желание своими глазами, глазами художника увидеть крушение мира этого непроглядного мрака и ужаса, в котором страна барахталась долгие двенадцать лет.

Возможно, на этот момент, она была единственным нормальным человеком во всем Берлине, и именно поэтому ее объявили безумной.

 Чувство сиротства не покидало Германа много лет.

В его душе на месте матери образовалась огромная пустота, такая огромная, как котлован на месте их дома. И, как он ни старался заполнить хоть чем-то это зияющее пространство, из этого ничего не получалось, он так и ходил с душой, опустошенной войной, пленом и этой невосполнимой потерей.

Когда Герман встретил свою первую жену Хильде Бюхнер, ему показалось, что вокруг все взорвалось, и будущее, представлявшееся до сих пор смутным и безрадостным, внезапно открыло перед ним широкие объятия, как бы приглашая, заманивая его.

Она была такая тонкая, такая кроткая, такая беспомощная, что сердце Германа сначала сжалось в горошину от сострадания, чтобы потом, когда она одарила его доверчивым взглядом тихих голубых глаз, распуститься сочным пионом.

И за этим буйным цветением чувств Герман едва сумел разглядеть предмет страсти.

Только по прошествие многих лет, с удивлением глядя на совершенно чужую женщину, которая, по какому-то недоразумению, хозяйствовала в его жизни, Герман все думал и не мог понять, как он тогда забрел в эту западню.

Их не связывало ровным счетом ничего, даже детей у них не было, и долгие двадцать лет в одном доме протекали две параллельные жизни, никак не соприкасаясь друг с другом, пока постепенно этот бессмысленный союз не распался сам по себе.

Все эти годы Герман учился, работал и развивался как художник, мучительно мечтая о женщине, которая хоть чем-то, хоть одной чертой характера походила бы на его мать.

Женщин в его жизни было много, очень много, он не чувствовал себя связанным никакими обязательствами с женой.

Они приходили и уходили, не оставляя никакого следа, и со временем Герман смирился с мыслью об исключительности его матери и перестал ждать от женщины невозможного.

И именно тогда, когда жизнь стала постепенно клониться к закату, когда воспоминая о неудачном браке постепенно затянулись ряской, когда вообще отношения с противоположным полом стали терять актуальность, он вдруг увидел Розвиту.

Увидел, как она с нагруженными подносами плывет в облаках табачного дыма по тесной, переполненной Kneipe, как сияют ее белоснежные зубы в тусклом свете тканных абажуров, как порывисты ее движения и искренен смех — все это он увидел, и, как вспышка, его сознание осветила счастливая мысль — это она! Это его мать — гордая и прекрасная женщина, она, только в другом образе.

«Нашел! Нашел!» — думал Герман, еще не зная ее имени, но, уже чувствуя, как судьба накинула и неуклонно затягивает вокруг них петлю, которой предстояло превратиться в тесный узел, связующий их на всю жизнь.

Когда руки Розвиты впервые коснулись глины, ей показалось, что она вступила в контакт с живым существом, что этому существу она может поведать свои мысли и чувства и оно примет форму этих мыслей и чувств, и тогда Розвита сможет увидеть воплощение своей души в форме.

Желание реализовать эту мечту было такой силы, что она, потеряв сон и покой и окончательно забросив кулинарию, все мяла и мяла глину в надежде на то, что форма получиться сама собой, что она вырастет естественно из ее желания, проклюнется, как росток орехового дерева проклевывается из жесткой скорлупы ореха.

Но время шло и, кроме лепешек, шариков и каких-то бесформенных нагромождений, из-под ее рук не выходило ничего.

Герман наблюдал за мучениями Розвиты молча.

Он не хотел встревать в процесс раньше времени, боялся все испортить.

И вот, наконец, однажды произошел долгожданный взрыв.

В этот день Герман пришел в мастерскую рано, в девять часов утра, и застал жену бледную, с темными кругами под глазами, которые оставила на ее лице бессонница.

Розвита стояла перед подиумом, на котором лежала истерзанная, полузастывшая глина, ее руки, покрытые потрескавшимся материалом, тяжело висели вдоль тела, и сама она напоминала застывший кусок глины, и в этой позе было столько отчаяния, что Герман даже струхнул, уж не перегнул ли он палку, полностью пустив на самотек этот сложнейший процесс поиска себя как творческой личности.

Услышав за спиной шаги, Розвита вздрогнула, обернулась медленно, так, как будто преодолевала сильное сопротивление, и Герман отчетливо увидел лицо матери таким, каким оно бывало в минуты гнева.

Те же, горящие непримиримым внутренним жаром глаза, те же губы, сложившиеся в жесткую скульптурную кладку.

«Пора!» — подумал Герман и сделал шаг вперед.

Но тут случилось непредвиденное. Розвита, ни слова не говоря, резко, как с силой разворачивающаяся пружина, повернулась к подиуму, схватила тяжелый молоток и стала крушить все, что попадалось под руку.

 Герман сначала испугался, потом растерялся, а потом совершил единственно верный шаг в подобной ситуации — он попросту вышел из мастерской, тем самым лишив Розвиту зрительской аудитории.

Поорудовав молотком еще минуты три, Розвита почувствовала, что без внимания теряет должный накал, и успокоилась.

И тогда в мастерскую вошел Герман.

Он накинул на плечи Розвиты плед. Ее трясло, даже было слышно, как постукивают друг о друга ее роскошные зубы.

— Schatz (солнышко), сейчас ты пойдешь спать! — произнес Герман голосом гипнотезера, — а вечером, когда проснешься, мы начнем учиться. Искусство нельзя взять наскоком, здесь мало желания, ты должна научиться жить его законами.

В жизни Германа было много учеников, он любил возиться с подрастающим поколением. Среди них были всякие: и ленивые, и трудолюбивые, и талантливые, и бездарные, но еще ни разу, за свою долгую практику он не встречал человека, который бы чувствовал форму так, как будто она была его естественным продолжением.

На его глазах происходило чудо рождения художника.

Ее не нужно было ничему учить, в школярском смысле этого слова, он только слегка направлял ее руку и мысли, все остальное происходило само собой.

Впечатление создавалось такое, как будто в Розвиту действительно вселился дух матери Германа и наделал в ее сознании такой переполох, что ей понадобилось много усилий, чтобы привести это к нужному знаменателю.

Все это время Розвита жила, спала и ела в мастерской.

Она семимильными шагами постигала то, на что у Германа ушло две жизни — его и матери.

И в этом необоримом желании врасти душой и сознанием в неведомую ей материю, было что-то мистическое.

Герман не любил Розвиту тем чувством, которое много раз доставалось другим женщинам — бурным, пустым и страстным, она была частью его самого, частью его мировоззрения, без нее он не смог бы прожить больше ни одного дня, и Розвита, понимая это, царила в его жизни самодержавно и властно, а он позволял ей играть эту роль, оставаясь при этом ориентиром во всем том, к чему стремилась ее душа.

В их отношениях не было ничего лишнего, ненужного, они существовали, как единое целое, как завершенная форма, как законченный сюжет.

И было в этом нечто застывшее, лишенное перспективы, лишенное стремления к вечному началу, так необходимого каждому художнику.

И вот однажды, как естественное продолжение, как вывод из напряженного диалога двух сильных личностей, на свет появилась Николь.

Ее никто не ждал и, тем более, не планировал, как это принято в современном мире. Розвита до четвертого месяца не знала, что беременна, она вообще думала, что не может иметь детей.

Не считаясь со всеми этими обстоятельствами, Николь появилась на свет ровно в срок и сразу, с первого дня, установила в доме свои порядки.

 Ее маленькая люлька стала для родителей центром всего. Даже мысли об искусстве притихли и отошли на второй план.

Это был странный ребенок: тихий, как ангел, в ее широко открытых синих глазах запечатлелось нечто таинственное, непостижимое, она как будто хотела поделиться с родителями еще не утерянным знанием того, от куда она пришла.

Герман подолгу сидел у колыбели и вел с ней безмолвный диалог. Появление на свет этой девочки взорвало уже устоявшееся мировоззрение немолодого художника.

Для него вдруг стало абсолютно ясно то, что он с таким трудом, с таким напряжением душевных сил нащупывал всю жизнь — то, что мир, в котором он живет, — это всего лишь авансцена, на которой суетятся бездарные актеры, а там, за тяжелым занавесом, творится нечто настоящее, неведомое, нечто такое, о чем уже дано знать этому ребенку, но еще не дано ему — Герману Циммерле.

Когда Николь подросла, и потрясение от ее появления на свет немного улеглось, Герман удалился в мастерскую и не выходил от туда несколько месяцев.

Розвита не беспокоила мужа, она была увлечена материнством. В мастерскую ее привела Николь.

Девочке было уже полтора года, и она с невероятной скоростью передвигалась по дому, шаг за шагом осваивая пространство, в котором ей предстояло расти и жить.

Однажды, когда Розвита возилась на кухне, Николь куда-то исчезла. Розвита в панике обежала все комнаты, выскочила во двор: ребенка нигде не было.

— Николь, Николь! — закричала Розвита и бросилась в сторону мастерской.

Там, посреди душного от каменной пыли помещения, она обнаружила дочь.

Николь стояла, широко открыв рот перед женским портретом, выполненным из розового мрамора.

Розвита замерла.

Она уже давно изучила руку Германа, могла бы из тысячи работ других художников мгновенно отыскать работу мужа, но здесь было нечто кардинально новое, не похожее ни на что из того, что Герман делал до сих пор.

Глядя на этот портрет, Розвите казалось, что камень имеет температуру тела, что глаза, живые и внимательные, вот-вот моргнут, а изо рта вырвется вздох.

Это был портрет матери, который непостижимым образом имел сходство с лицом Розвиты.

— Герман! — только и сумела сказать Розвита.

Герман сложил инструменты, вытер руки видавшей виды тряпкой и, улыбнувшись, как будто виноватой улыбкой, произнес:

 — Он раскрылся, представляешь, через десять лет, раскрылся, и это подтверждает мою мысль, что в искусстве ничего нельзя делать с нажимом, всему свое время. Ты меня понимаешь? — обратился он к дочери, и Николь твердо ответила:

 — Да.

 С этого дня жизнь семьи художников опять вернулась в мастерскую. Маленькая Николь проводила все время с родителями и вживалась в искусство так же легко и естественно, как это делал Герман в мастерской матери.

Розвита обрастала счастьем с такой же скоростью, с какой скупец обрастает деньгами, и, не зная, что делать с таким избытком радости, она разбрасывала ее щедрыми пригрошнями вокруг себя, впуская в эту удобренную полосу всех, кто нуждался в ее тепле.

Розвита с Германом могли сутками находиться в мастерской, а на их кухне в это время хозяйствовали совершенно посторонние люди, которые приходили с детьми.

Николь росла в этой общинной атмосфере ребенком здоровым и жизнерадостным. У нее получалось жить.

Когда она ехала по улицам Маркреннингегна на велосипеде, то казалось, будто не старая, полуразвалившаяся машина издает звон, подпрыгивая на ухабах, а сама Николь звенит на всю улицу, оповещая жителей о своем приходе.

В двенадцать лет Николь уже выставляла работы вместе с родителями на выставках, в тринадцать о ней заговорили, как о вундеркинде, а в пятнадцать она впервые упала в обморок.

Это случилось на школьных соревнованиях в бассейне, когда Николь готовилась прыгнуть с пятиметровой вышки в воду.

Она стояла на краю доски, пытаясь поймать равновесие, как вдруг вода в бассейне поднялась дыбом, и Николь почувствовала глухой толчок в сердце и сразу, вслед за этим, удушье.

Взрослые, присутствовавшие на трибуне, не сразу поняли, что произошло.

Они решили, что девочка, потеряв равновесие, попросту сорвалась с доски.

Но Николь, упав в воду, не захотела всплывать. Она так и осталась лежать на дне.

И тогда в бассейн прыгнули несколько человек сразу.

Николь довольно быстро пришла в себя, местный фельдшер обследовал ее на скорую руку и, объяснив все стрессом, отправил успокоенных родителей домой.

Но покой в семье был недолгим. Приступы стали повторяться, и уже в скором времени стало ясно, что с девочкой что-то неладно. Обследования длились бесконечно долго.

Врачи загадочно переглядывались и посылали Розвиту с дочерью из одной инстанции в другую.

Герман, парализованный страхом, сутками сидел в кресле-качалке. Он ни о чем не спрашивал, казалось, что результат ему был известен наперед.

Однажды Розвита с дочерью вернулись домой из университетской клиники после очередного обследования.

Розвита не плакала: ее лицо было серым, как глина, и таким же застывшим, безжизненным. Таким оно теперь будет оставаться до конца, до последнего дня жизни Николь.

— Врач сказал — единственное, что ей может помочь, — это пересадка сердца… — сообщила Розвита мужу. — Это — очень тяжелая операция, и успеха они, конечно, не гарантируют. Что будем делать, Герман?

Герман встал с кресла-качалки, пошел в комнату дочери и пробыл у нее больше часа.

Розвита не знала, о чем они говорили. Она в это время сидела на кухне и пыталась осознать размеры постигшего ее несчастья.

«Как хорошо было бы сейчас умереть… — думала она. — Просто взять и скрыться, спрятаться в смерти от надвигающегося на нее кошмара».

Но бегство в данной ситуации было бы непозволительной роскошью. Николь не сможет пройти этот путь одна, без нее, к тому же, где-то глубоко в душе непрочная, как Teelicht (чайная свечка), тлела надежда — эта операция.

Врачи не гарантируют успеха, но и неудачи они тоже не гарантируют.

Профессор сказал, что наука движется вперед, если продержаться лет десять, Бог даст, появятся новые методики.

Правда это будет не жизнь, а всего лишь борьба за жизнь, но Розвита была готова бороться за каждый вздох дочери. Она не отпустит ее так просто. Она сделает все для того, чтобы ее девочка могла жить.

Из комнаты дочери Герман и Николь вышли вместе. У нее был такой здоровый вид. Ее роскошные волосы пышными кудрями обрамляли нежное, покрытое трогательными веснушками лицо, губы растягивались в улыбке, открывая такие же белые и крепкие зубы, как у матери.

Ей было не ведомо понятие смерти. Она в нее не верила.

Розвита с удивлением прислушивалась к ровному биению сердца и думала:

 — Ну почему, почему я не могу попросту подарить его ей. Оно ей нужнее, она еще сможет сделать столько хорошего.

— Мама! — произнесла Николь торжественным голосом, было видно, что она гордиться своим решением. — Я не хочу никакой операции.

— Николь! — Розвита бросилась к дочери, но девочка твердо выставила вперед руку:

 — Мама, я хочу, чтобы ты поняла меня, это очень важно.

— Я слушаю… — Розвита села.

— Я приняла решение, которое не буду менять. Бог дал мне это сердце, и никакого другого я не хочу. Все аргументы в пользу операции мне абсолютно ясны, и я сознательно от этого отказываюсь. Мне скоро исполнится шестнадцать лет, и вы должны считаться с моим мнением.

— Что ты ей сказал?! Что ты ей сказал?! — трясла мужа Розвита. — Она же ребенок и не понимает, что творит!

— Я только сказал, что она имеет право на самостоятельное решение.

И этого Розвита не смогла простить Герману никогда

— Ты сумел сделал это бездумное заявление… — упрекала она его позже. — Ты, зная, какая идеалистка наша дочь, сумел направить ее по этому ошибочному пути, а всю ответственность за последствия сложил на меня.

Последствия, действительно, были чудовищными. Когда болезнь зашла так далеко, что Николь действительно почувствовала приближение смерти, она испугалась, бросилась к матери со слезами:

 — Спаси меня, Mutti (мамочка), спаси! Я не хочу умирать, я согласна на все: на операцию, на лечение, только бы жить!

Но время было упущено, профессор только развел руками.

— Я больше ничего не могу для вас сделать… — произнес он, и было видно, как у него трясутся губы. — Для операции слишком поздно.

Николь прожила еще полтора года, и все это время болезнь неуклонно разрушала ее, и все свое отчаяние, всю свою безысходность она обратила против матери.

— Почему, почему ты тогда не переубедила меня?! — кричала Николь в порыве гнева. — Ведь я же была еще маленькая, как можно ребенку доверять такие решения!

— Доченька, я пыталась, но ты не хотела меня слушать.

— Нужно было силой заставить меня, — не унималась Николь, — ты же мать! Как ты могла? А теперь я умираю, и ты, ты всегда будешь виновата в этом. И когда меня не станет, ты все равно будешь виновата.

Розвита не отходила от дочери ни на шаг. Она жила в больнице.

И, наверное, если бы ни бессонницы, не изматывающий страх и не эти бесконечные упреки дочери, которые превратили душу Розвиты в барабан, по которому Николь все била и била беспомощными руками, и Розвита уже ничего не чувствовала, а только слышала в ушах этот не прекращающийся гром, если бы ни все это, Розвита не смогла бы пережить смерть дочери, она бы просто умерла вместе с ней.

Но на тот момент, у нее не хватило сил даже на это.

Николь умерла утром, а накануне вечером она взяла руку матери, положила ее себе на лоб, и прошептала:

 — Прости меня, мама, я тебя люблю.

Это были ее последние слова, к утру ее не стало.

После смерти дочери, к своему ужасу, Розвита испытала что-то вроде облегчения.

Чувство утраты пришло потом, когда забылись последние месяцы болезни. И тогда, чтобы не сойти с ума, Розвита ушла в работу. Она делала надгробный памятник Николь.

В их отношениях с Германом произошло что-то непоправимое.

С одной стороны, смерть дочери сплотила их еще больше, они держались друг за друга, как два альпиниста, понимающих, что по одиночке — никак, а с другой стороны, из их отношений ушло все чувственное, все нежное. Они больше не прикасались друг к другу, как будто боялись оскорбить тем самым память Николь.

На могиле дочери Розвита установила свою лучшую работу — бронзовую девочку, которая, обхватив руками колени, смотрела куда-то вдаль, как будто пыталась разглядеть несостоявшееся будущее.

— Я больше ничего не могу для тебя сделать… — сказала Розвита, протирая бронзу сухой тряпочкой. — Теперь мне надо дожить свою жизнь до конца. Отпусти мен, или забери, только не мучай, я больше так не могу.

 И Розвита, впервые за долгие месяцы, заплакала.

Она плакала долго, несколько дней.

Герман время от времени подходил и ни слова не говоря, обнимал Розвиту за плечи. Он ей завидовал, потому что не умел плакать.

А потом слезы у Розвиты кончились, и она поняла, что Николь услышала ее и что отныне она сможет жить.

Два года прошло со смерти Николь, когда Розвита на вернисаже познакомилась с Иветтой.

Это была удивительная женщина. В нее были влюблены все мужчины без разбору.

Не любили, а были именно влюблены, потому что все, к чему она прикасалась, было окрашено легким ароматом эротики.

Она это делала непроизвольно, это составляло ее суть. Когда Розвита впервые увидела ее, стоящую посреди небольшого выставочного помещения, такую хрупкую, нежную, с копной светлых волос, спадающих ниже лопаток, сердце ее болезненно сжалось.

И она подумала, что вот такой, именно такой могла бы стать ее дочь, и, как будто откликнувшись на эти мысли, Иветта поправила волосы точно таким же движением, как это делала Николь — нетерпеливым, резким, как будто делала упрек непокорным кудрям.

Одного этого движения, одного только движения было достаточно, чтобы Розвита мгновенно впустила эту женщину в сердце.

Иветта оказалась не так молода, как привиделось Розвите с первого взгляда, ей было уже далеко за тридцать, и она получала второе образование в художественной академии. На отделении скульптуры. Герман Циммерле был ее кумиром, и она мечтала пройти у него практику.

— Что может быть проще! — воскликнула Розвита, узнав об этом ее желании. — Сегодня же вечером вы будете его практиканткой.

С появлением Иветты в семье Циммерле, в доме как будто взошло солнце.

Она пришла из светлого, радостного мира и принесла с собой жизнь. У Розвиты на щеках заиграл румянец, двери дома опять открылись для бесчисленных гостей, и однажды, убирая посуду на кухне, Розвита услышала собственный смех, он доносился как будто из далека, как будто Николь смеялась матери с неба.

Розвита испугалась, она отучилась смеяться и думала, что веселье в ее жизни — вещь совершенно неуместная.

Она даже прикрыла ладонью рот, но Иветта отвела ее руку и, твердо глядя Розвите в глаза, сказала:

— Ты не можешь всю жизнь себя наказывать за смерть дочери, — это не твоя вина, это судьба, и судьба положила тебе жить дальше. Понимаешь, жить, а не хоронить себя заживо. Смейся, когда тебе смешно, плачь, когда плохо, и никто, слышишь, никто не осудит тебя.

Примерно эти же слова Розвите говорил Герман ни один раз, но от него она не принимала подобных советов, потому что считала, что он должен страдать, а не давать ей советы, страдать, так же, как и она, изо дня в день, до тех пор, пока жизнь не поставит последнюю точку.

И вот, пришла Иветта и одним взмахом руки отменила все эти жестокие правила.

— Как странно… — говорила через какое-то время Розвита мужу. — Как странно, я счастлива, воспоминания о Николь больше не пугают меня, напротив, когда я думаю о ней, мне становится светло и радостно на душе, как тогда, когда она родилась на свет. Знаешь, это Иветта, это она вывела меня из мрака, она удивительно светлый человек.

Герман соглашался, он тоже, каким-то непостижимым образом, был счастлив.

Его жизнь как будто взяла второе начало в том месте, где закончилась жизнь дочери.

Конечно, это ощущение пришло не сразу, прошли годы, прежде, чем затянулась боль, и странно, что эта боль взошла новыми свежими ростками радости на поле его жизни.

Герман построил для Розвиты роскошную новую мастерскую со стеклянными стенами, а сам обосновался в старой Scheune, где, вместе с ним, так и осталась работать после окончания академии Иветта.

Чтобы творить рядом с Германом, она приезжала каждый день издалека.

Иногда Иветта исчезала надолго, она была свободна и одержима страстью к путешествиям.

Герман тяжело переносил отсутствие любимой ученицы, он становился раздражителен и резок.

— Если бы не твой возраст, то я могла бы подумать, что ты влюбился… — хохотала Розвита и шутливо подталкивала мужа в бок.

 Герман реагировал на такие выходки жены в не свойственной ему манере.

Там, где речь касалась Иветты, у него, вдруг, напрочь пропадало чувство юмора.

— Не говори глупостей! — отмахивался он, и Розвите казалось, что он при этом краснеет.

Когда Герману объявили, что у него рак печени и что, если он немедленно не бросит пить и курить, то жить ему осталось совсем ничего, он воспринял эти советы аккуратно наоборот. Первым делом, он загрузил погреб замечательным красным вином, заказал несколько коробок дорогих сигар и уселся писать приглашения на Abschiedsparti (прощальная вечеринка)

— Что ты делаешь?! — возмущалась Розвита. — Тебе же врачи запретили все это.

— Никто, никто на свете не может мне запретить умереть тогда, когда придет срок. Я этот срок не собираюсь ни продлевать, ни откладывать, а собираюсь несколько месяцев беспрерывно праздновать финал. Мне семьдесят пять лет, я прожил счастливую жизнь, невзирая на все обстоятельства, пришло время, я пойду к Николь первым, а когда подоспеешь ты, то у нас будет все готово к твоему приему. Не мешай мне, милая, хорошо? Дай мне обставить все это так, как мне хочется.

И Розвита сдалась.

На Abschiedspаrty гулял весь Маркрённинген, были люди и из других деревень, были и такие, кто ничего не знал о грустной подоплеке праздника и интересовались, кого и с чем поздравлять.

На улице играла Jazz Band, люди танцевали.

Герман пил так много, как будто задался целью покончить с жизнью разом.

Розвита не мешала, в ее душе уже началась работа по подготовке к новому горю.

В конце вечера Герман с трудом взобрался на трибуну и, держась за микрофон, чтобы не упасть, закричал:

 — Друзья мои, я хочу, чтобы вы запомнили Германа Циммерле вот таким, пьяным и веселым, не плачьте обо мне, когда будете вспоминать, ведь я никому из вас не причинил зла. Вспоминайте обо мне с улыбкой!

— Jo Hoо! — закричали гости также, как тогда, давно, когда увидели Германа в первый раз, у Розвиты в Kneipe.

Через неделю Германа забрали в больницу, и больше он оттуда не вышел. Розвита до последней минуты держала его руку, и видела, что даже в агонии он улыбается.

Розвита встала, пошла в комнату и принесла плед: на террасе становилось свежо.

Луна спряталась за облако, и теперь облако светилось таинственным желтоватым светом.

Розвита взяла из пепельницы потухшую сигару, прикурила и, пустив в сторону святящегося облака прямую, решительную струю дыма, произнесла:

 — Ах ты, старая сволочь! Ну, подожди, подожди, пока я доберусь до тебя, чертям тошно станет. Думаешь, я тебе прощу это предательство?! Напакостил и смылся. А я даже убить тебя не могу. Теперь, небось, сидишь там и надо мной смеешься. Когда умерла Николь, я горевала, но это было возвышенное чувство, а теперь мне кажется, что меня вываляли в грязи. Как ты мог? Ты же знал, что умираешь, почему ты не уничтожил эти письма?

Подобные беседы Розвита вела с Германом ежевечернее, дым от сигары растворялся в черном небе.

И ей казалось, будто Герман слышит ее, и от этого становилось легче.

После смерти мужа Розвита долгое время не решалась войти к нему в мастерскую, там еще оставалось слишком много от него живого; на всех работах хранились следы его рук, воздух сохранял его запах. Все выглядело так, как будто сейчас из-за мольберта должен был выглянуть хозяин и улыбнуться своей мудрой улыбкой.

Прошло не менее полгода, прежде, чем Розвита сумела преодолеть щемящее, непереносимое чувство, которое принесла с собой разлука.

И здесь ей опять помогла Иветта.

— С мастерской надо что-то делать… — сказала она однажды Розвите. — Умер большой художник, это не только твое частное дело, ты обязана позаботиться о его наследии. Не бойся, я буду рядом.

И они стали постепенно наводить порядок в мастерской, которую было решено превратить в музей.

Однажды, стоя на стремянке и вытирая пыль с полки под самым потомком, Розвита наткнулась на жестяную коробку.

В таких коробках обычно рассылают Pletzhen (рождественская выпечка) перед Рождеством. С трудом сняв тугую крышку, Розвита обнаружила внутри аккуратную стопку писем, написанных одним почерком.

Присев на ступеньку стремянки, Розвита развернула одно из них.

«Любовь моя, каждая минута без тебя представляется мне вечностью…» — прочла она первую строчку.

Захватив с собой всю коробку, Розвита спустилась вниз.

— Смотри-ка, — обратилась она к Иветте, — я, кажется, нашла старую любовную переписку Германа.

Иветта бросила косой взгляд на письмо, которое держала в руке Розвита, потом она посмотрела на Розвиту, а потом сорвалась с места и побежала в дом.

Розвита растеряно улыбнулась.

— Чудачка… — пробурчала она в то время, как страшная догадка уже готова была разорваться в ее голове.

Розвита уселась в кресло натурщицы. И стала читать.

Это были любовные письма Иветты к ее муже, Герману.

Они были так же, как сама Иветта, полны эротических намеков, женственной нежности и страсти. Сомнений не оставалось, между ними было сильное чувство.

Розвита просидела в мастерской до глубокого вечера, а когда она вернулась в дом, то никакой Иветты в доме не было.

На острове Ла Пальма, на высоте около полутора тысячи метров над уровнем моря, среди мелкого, непроходимого самшита, покрывавшего поверхности склонов гор, располагался пансион художников.

Пансион состоял из шести отдельных апартаментов, в одном из которых проживала пожилая хозяйка, три других были сданы в постоянное пользование, и два предназначались для гостей.

С тех пор, как три года назад Розвита заняла один из апартаментов, она чувствовала себя так, как будто находилась на полпути к дочери и мужу — не на земле и не на небе.

Казалось, что жизнь здесь не течет, подчиняясь извечным законам бытия, а стоит в воздухе неподвижная, как полуденное марево, и лень, сладкая лень окутывает каждого сонным дурманом.

Розвита лежала на Dachterrasse (террасса на крыше) в удобном шезлонге.

Над ее головой невиданных размеров висели, не мигая звезды, а далеко внизу черной шумной громадой перекатывался океан.

По вечерам в комнаты пансиона заползали облака. Они были живыми, в отличие от тумана, и быстро заполняли собой все пространство.

 А у подножья дома, в небольшом загоне по этим самым облакам бегали раскованные хозяйские лошади.

Все это покачивалось в мироздании, как огромная колыбель, вызывая чувство примирения со всем сущим, и Розвита, лежа в центре этой колыбели, не испытывала никаких чувств, никаких желаний, кроме одного единственного желания — желания творить, и только это отличало ее от ушедших.

— Не забудь — принести сигары! — крикнула Розвита куда-то вниз.

Оттуда, из небольшого лестничного проема, ведущего на кухню, слышались шаги и мелодичное женское пение.

— Да, я сейчас, — и через мгновение на террасу вышла Иветта.

Она несла большой круглый поднос, груженный вином, посудой и всякой снедью.

Иветта подала Розвите коробку с сигарами, накрыла небольшой столик и уселась в шезлонг рядом.

Обе женщины закурили. Они молчали. Им больше нечего было друг другу сказать.

Все слова были сказаны в той, единственной беседе, которая произошла между ними, когда Иветта впервые появилась на Ла Пальме. Она плакала и клялась, что любила Розвиту и Германа с одинаковой силой, что она сама не поняла, как запуталась в этой истории.

Розвита выслушала ее спокойно и произнесла:

 — Все в прошлом, я больше не держу зла на вас обоих. Оставайся, если хочешь, мне больше не с кем вспоминать о Германе.

Иветта осталась, и теперь по вечерам их объединяло большое молчание, в котором каждая из них вела свой безмолвный диалог с художником Циммерле.

Share

Один комментарий к “Елена Модель: Жизнь — композиция Германа Циммерле

  1. Зоя Мастер

    Так хорошо начинался этот рассказ: чудный стиль, повествование о женщине, о её одиночестве в мире, ею охраняемом, мире, которому, предстоит остаться в прошлом.
    Затем, «по дороге» слегка смутила фраза «Погода стояла тихая и совершенно безветренная, и густой дым белым столбиком устремился перпендикулярно вверх — туда, в неведомое темное пространство, где сначала безвременно исчезла ее шестнадцатилетняя дочь, а потом, шесть лет спустя, муж, которого она так любила». Мужа любила, а дочь? Ну, возможно стилистическое упущение, а, возможно, дочь любимая, но не настолько. Тем не менее, тишина, попугай, сигара, дом мастерски описаны в жанре романтической баллады, где действие разворачивается постепенно, подготавливая слушателя или читателя к чему-то… Ну, к чему-то.
    И тут натыкаешься на фразу: «Мужчин в свой мир она пускать не хотела. Если в жизни Розвиты и случались романы, то продолжались они ровно до тех пор, пока любовник не начинал заявлять о своих правах. Ее свободолюбивая натура не терпела никакой формы неволи, а у мужчин по-другому не получалось, они всегда пытались завладеть всем безраздельно». Пошловато и шаблонно, как в бульварных романах. А дальше – диалоги, читать которые а, тем более, озвучивать лишний раз, неловко. К примеру: — Это не поможет… — простучала зубами Розвита.
    «Возникает впечатление, что начало (экспозиция) написана одним автором, а разработка и реприза – другим. Возможно ли, что один и тот же человек пишет: «В клетке вел свое беспокойное существование древний попугай Фриц. Невзирая на преклонный возраст, попугай все еще сохранял нагловатую осанку», «Попугай защелкал носом, издавая звук, похожий на детскую трещётку. (правильное правописание – трещОтка) Он тоже тосковал, и старые собаки приоткрыли глаза и дружно вздохнули»., и вдруг: «И вот, наконец, однажды произошел долгожданный взрыв». Или «Те же, горящие непримиримым внутренним жаром глаза», или «Ее трясло, даже было слышно, как постукивают друг о друга ее роскошные зубы», или «Девочке было уже полтора года, и она с невероятной скоростью передвигалась по дому»?
    Странный текст, однако.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.