![]()
В новый возраст входишь, как в холодную воду, — очень помогает, если броситься сразу, с головой, начать осваивать на ходу, не топтаться долго на пороге, — попав в него, как в охватывающую со всех сторон среду, — сориентируешься (без этого как следует, по-настоящему, не сориентируешься ни за что). Тут очень помогают модели поведения («экзистенциальные матрицы»), более-менее отработанные в отношениях с работой…
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Или не быть
И меньше месяца до дня рожденья. До странной, противящейся разумению цифры шестьдесят. Да и доживаемые сейчас пятьдесят девять тогда только выносимы, когда смотришь на них, скользя, боковым зрением.
Страшно и немыслимо; когда начинаешь это мыслить, ещё страшнее. Сползание в небытие. Сколько ни приучай себя к этому факту, сколько ни обживай его, — нет, не выходит.
В сползании в небытие есть что-то радикально несовместимое с самим существом человека.
Почему-то упорно связываешь, едва ли не отождествляешь себя именно с началом жизни, с началом вообще. «Я», мнится, — это же по определению разомкнутая структура, это то, что может только начинаться. Только расти. Это же точка непрерывного роста.
(Ну конечно, утешающий самообман. Думаешь, что если растёшь непрерывно, то и не помрёшь ни за что. Перерастёшь Её, костлявую. Ага, как же. — Да и вообще, чем больше вырастешь, тем жальче исчезать всему этому выросшему, — зря, что-ли, росло!? — куда защитнее было бы честно убывать, свёртываться.)
Быть шестидесятилетней очень странно. Может быть, более даже странно, чем страшно: чтобы как следует испугаться, надо же в сознание вместить, а не вмещается ведь, защитные механизмы не дают. То в двадцать шесть лет провалишься, то в тридцать пять, — там как-то понятно, естественно (хотя хорошо помню, как эти возрасты тоже были странны). Но шестьдесят? но начало седьмого десятка? как?..
Хочется бессмертия всего. Всего, без разбору, с запахами, шорохами, мелкими деталями, неуловимыми интонациями, незаметными движениями. Нет драгоценнее мимолётного. — Вспомнился вдруг ясно, внятно запах свечей из детства, — одной свечи, толстой, красной, — в серванте, появившейся, когда мне было восемь лет (и да, я подробно помню, как мне исполнилось восемь. Какой зрелой и серьёзной чувствовалась эта цифра — медленная, цвета тёмного вишнёвого варенья). Запах лепкий, смугловатый, едва сладковатый, почему-то немного тайный, — запах-шёпот. — Хочется бессмертия и для него, и для того 1973 года, когда он был перв и нов, и для той себя, и для всего того мира вокруг.
И ещё к иллюзиям
Отлынивая от обязательного, пяля глаза в фотографии дальних стран в интернете, не могу всё-таки перестать чувствовать, будто в Италии есть что-то очень родное (с чего бы??) человеку, выросшему в русской культуре, нечто очень соответствующее ему — ещё прежде содержаний, которых в чужой культуре (…да и в своей-то собственной) всё равно никогда знать как следует не будешь, — пластически, колористически, формально. Её (отдавая себе отчёт во всех необозримых различиях разных итальянских земель, — сейчас перед мысленным взором моим север Италии, «раструб» «сапога» и верхняя и средняя части его «голенища»: Милан, Болонья, Флоренция, Рим… — до Неаполя; тому, что южнее, остаётся лишь разнузданно будоражить воображение — оно неведомо совсем) узнаёшь неким первоузнаванием, до знания как такового, как будто знала изначально; кажется, будто при некотором — не чрезмерном, не радикально самопреодолевающем — усилии всё будет понятно, ты не будешь чужой, тебя тут тоже узнают, растворишься до самоочевидности, до незаметности. Будто есть общая с этим пространством телесная, вещная память, — а может, и вправду есть: в моём случае это можно списать на то, что архитекторы, строившие мои родные кварталы московского Юго-Запада, все так или иначе прошли итальянскую выучку, все так или иначе цитировали в своих домах-текстах итальянские образцы, — Италия — прародина построенных в середине пятидесятых частей Ломоносовского и Ленинского проспектов, она у нас в крови, взращена с младенческой памятью. Импринтинг.
Это не имеет никакого отношения ни к «удобству», ни даже к «красоте»: напротив того, чем более это чужое неудобно, неуютно, неприветливо, чуждо, жёстко, взахлёб занято своим и чем более в упор оно тебя не замечает, — тем более оно тебе и своё: со своими не церемонятся, на них не стремятся произвести впечатление, это всё игры для посторонних. Ты же разумеешься сама собою. Не стесняйся, не церемонься. Заходи и занимай своё место. (Подобное чувство, кроме вспоминаемых сейчас италийских земель, было у меня в жизни только с Варшавой, что уж совсем не знаю, как объяснить.)
Странно, никогда я ведь не умела любить Юг. Но Италия — это, видимо, не «Юг». Это Италия.
О напряжении цельности
Всё более, признаться, чувствуется тщетность труда жизни (что, кажется, не совсем усталость, хотя в какой-то мере и она тоже, — в заметной степени это и потребность в иных, не вполне или вовсе не изжитых формах существования). — Чувство тщетности (освобождающее в конце концов) тоже, подобно многим большим чувствам, вырабатывается постепенно, всей жизнью в целом.
Все эти тексты по множеству скоропреходящих поводов вытягиваешь из себя как паутину из паука, и этот процесс всё мучительнее (ресурс конечен; кажется, будто он почти выработан, хотя, возможно, это только кажется). Уходишь, уходишь в паутину, и тебя уже не остаётся (с другой стороны, и зачем оставаться? Того ведь и нужно).
Но вместе с тем работа пьянит (должно же человека что-то пьянить). Пока человек жив, ему нужны, необходимы обольщения, он создаёт их себе из любого подручного материала, они сами создаются, лишь бы были.
Ночная работа (ну, скажем: ночная занятость текстами, так-то оно корректнее, заплатят ведь далеко не за всё, так что это не хлеб насущный, это — ммммм… совсем другое) вообще в точном родстве с пьянством. Так же приводит в эйфорию. Так же создаёт зависимость. Так же затягивает. (Так же не сомневаешься, что в любую минуту можешь бросить.) Так же дистанцирует от мира (а мнится — соединяет с ним и растворяет в нём, ну как же-как же). Так же — с тою же необратимостью — разрушает личность и жизнь.
Есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда (с), но одновременно с этим существуют между ними и иные отношения: человек работает — даже над подённой фигнёй — на самом деле тоже всей жизнью, всем собой. Жизнь уходит в подённую фигню целиком — и не всё ли равно, туда она уйдёт или в Грандиозные Проекты? — всё равно уйдёт. В каждой маленькой фигне ты, человек, во весь рост, со всеми потаёнными — даже от собственной твоей сознательной памяти — пластами опыта. И всё это, все эти повседневные фигни охапками плывут, покачиваясь, по волнам Леты, смотрят в небо своими маленькими голубыми глазами.
Штука в том, что под всякий изготовляемый текст, с любой степенью сиюминутности, приходится — совершенно необходимо — переформатироваться, выстраивать себя в соответствие этому тексту (а иначе он получаться не будет, — приманиваешь текст из небытия, из потенциальности — собой, как приманкой, всеми запасами опыта, включая весьма от него далёкие), вырабатываешь его всем своим объёмом. Любой текст, в том числе самый мелкий, — напряжение цельности.
Потом приходится расформатироваться обратно, но складки и заломы, неразглаживаемые, остаются — подозреваю, более-менее навсегда. И они накапливаются, накапливаются…
Текст — это попытка жить, усилие жить в ситуации, когда жизнь за пределами текста в той или иной степени невозможна, — она вся уходит в него, несоразмерный ей, и начинает там избыточествовать.
Сидишь за письменным столом, смотришь в закат и кажется, будто едешь на поезде — далеко, далеко, далеко.
О расколдовывании мира
Прочитанная книга — расколдовывается, правда ведь?
И нужно её время от времени перечитывать, чтобы заколдовать снова.
А быть может, и смерти нет
Предмет сей не стоил бы никакого упоминания, если бы исчез в положенное ему время — и не обнаружился бы теперь неожиданно в недрах шкафа. Пакетик из будапештского книжного магазина 1985 года. Господи, ничего ведь нет уже, ни той жизни, ни той меня, ни той Венгрии, ни той России… а он вот он. Огромное исчезло — а исчезающе-маленькое живо и дышит. Горячий кусок времени: держишь и обжигаешься.
Что-то очень странное происходит, когда на тебя в собственном твоём доме вдруг выскакивает предмет непредставимой, иномирной давности: схлопывается расстояние между тобой и собственным твоим двадцатилетием. (Боже мой, прошло ведь больше времени, чем я к 1985-му прожила на свете.) Бьёт, как электричеством, бьёт сильно и сложно: с одной стороны, вдруг вспоминаешь, какое всё было большое и живое тогда, сразу вспоминаешь, в подробностях. (И каким мощным обещанием будущего и безграничной жизни были эти будапештские книжные магазины, куда более тогдашних московских, как пьянило всё это — вплоть до дезориентации.) С другой — поражаешься, какой маленькой оказалась огромная жизнь, прошедшая с тех пор, раз всё это так близко. С третьей, поражаешься и тому, что эта жизнь уже прошла, при том, что с четвёртой — чувствуешь себя ведь точно так же, как тогда (а кто бы мог тогда подумать).
Как отчаянно жаль всего ушедшего. Как отчаянно жаль.
Саморастрата самособиранья
Принявшись (ну так, больше для порядка, чем для чего бы то ни было ещё) собирать очередную книжицу, обнаружила прорву несобранного и забытого, иных сайтов уж и не открыть теперь, но почта сохраняет если и не всё, то очень многое. И работа по собиранию всей этой фигни нужна какая-то немыслимая по своей необозримости, медленности и вязкости; я, конечно, собиратель бытия, но не до такой же степени. — Цифрами это всё исчисляется такими уже гомерическими, какими приличные люди не должны исчислять написанного (это всё — чистое самоспасение + невротическое текстовое почёсывание, доблести в этом нет) — и думаю я по этому поводу вот что, — мысль, конечно, дивно свежая, но я всё равно её думаю:
Как многознание не научает уму, так и многоделание само по себе не создаёт ни качества жизни, ни даже интенсивности её.
(А создаёт их — собирающая, отбирающая цельность, — отбрасывающая лишнее, синтезирующая нужное. Только она, единственно она.)
Многоделание же её, скорее, распыляет и уничтожает.
Пустая саморастрата: без прироста вообще — и, особенно, без прироста существенного — и себя, и мира.
Банальнее некуда
(На уровне формулировок — банально до, наверно, невыносимости, на уровне чувства, непосредственного переживания — почему-то совсем нет.)
Поймала себя на внятном чувстве того, что буквально всё, что угодно (особенно же — то, что мучает и раздражает), может быть использовано… ну нет, не для самосовершенствования, в совершенство я слишком не верю, а имя его слишком пафосно, — но для улучшения собственного качества точно. Так долго загружающаяся страница в компьютере — прекрасный повод для выращивания в себе терпения, чуткости к естественным ритмам и скоростям мира и вообще понимания того, что в мире дело не в тебе.
О взаимозаменяемости матриц
У освоения нового возраста, как ничуть не странно, есть много общего с работой — с выполнением задания, которое не сама себе поставила и от которого никуда не денешься, а особенно такого, с которым не приложишь ума, что делать. В новый возраст входишь, как в холодную воду, — очень помогает, если броситься сразу, с головой, начать осваивать на ходу, не топтаться долго на пороге, — попав в него, как в охватывающую со всех сторон среду, — сориентируешься (без этого как следует, по-настоящему, не сориентируешься ни за что). Тут очень помогают модели поведения («экзистенциальные матрицы»), более-менее отработанные в отношениях с работой: бросаться в неё и действовать на ходу, на лету, хватая руками, поначалу растерянными, то, что само в них летит, пока не почувствуешь пальцами порядок, возможность порядка. Правда, здесь больше напрашиваются ассоциации не с водой, а с огнём, который хватаешь и обжигаешься. Но всё — первоматерии.
К персональной антропологии: общий корень их
Есть эрос-жалость (очень властный), эрос-родство — сильнейшее и сразу, прежде любых аргументов, переживание братства в существовании (есть, наверняка, и многие другие, но вот эти два знаю хорошо и почти изначально), и они ничуть не слабее эроса традиционно понятого — того, что влечёт друг к другу разнополые существа, и не менее жгут, и не менее подчиняют себе. Этот последний — всего лишь частный случай, один из многих, просто он, волею некоторых судеб, более всего осмыслен и, так сказать, культурно артикулирован. Общий же корень всех этих осознанных и неосознанных разновидностей — чувство единства и взаимотяготения, взаимосоотнесённости, взаимопронизанности всего сущего.
О созревании текста
Когда вдруг начинает получаться текст — от которого ты малодушно пробегала дня, наверное, три, то и дело энтузиастически изменяя ему с другими текстами и неубедительно убеждая себя в том, что вот же, всё равно же что-то делаешь, значит, как бы проводишь время не зря (…а обязательное-то стоит…), — так вот, когда он, наконец, вопреки всей этой бесстыдной разбросанности берёт да начинает складываться — это, право, чистое чудо. Не заслуженное, клянусь, ничем, кроме милосердия самого текста — который имеет свои и судьбу, и характер, и волю, и вообще всё, что угодно.
Впрочем, подозреваю и то, что отвлечение от существенного принадлежит к числу необходимых условий работы с ним. Что для успешных отношений с текстом вообще, по определению, стоит не концентрироваться на нём до полного истирания мозгов, как призывает совесть, а, напротив того, как следует от него поотвлекаться. Может быть, даже и вырастить изрядную степень вины перед ним, которая потом вытолкнет в писание этого текста так, что просто деваться будет некуда, но это уже немного другое. Я же сейчас — о вызревании текста, о создании ему этими отвлечениями своего рода латентного, внутриутробного периода, во время которого ты занимаешься любой мыслимой фигнёй вещами, принципиально не имеющими к тексту отношения и без которого он просто не созреет и не напишется.
Ах, всё о том же
…ну и вообще, я вам скажу: всё хоть сколько-нибудь достойное внимания пишется в последнюю минуту, случайно (да — желательно одновременно: в последнюю минуту и случайно) и с отчаяния. Всё вообще.
Что написано иначе, то, поверьте, не стоит никакого внимания. Оно мертворождённое.
объяли меня воды до души моей
…кому совсем скоро шестьдесят, того — совершенно независимо от того, что граница нового возраста пересекалась уже почти шесть десятков раз, больше полувека, Господи, больше полувека, — бросает в холодную крупную дрожь, в жаркий озноб, трясёт, колотит, Reisefieber. Это воды старости, вот они, уже под ногой, студёные воды, объяли меня воды до души моей, чтобы плыть в них какое-то (может быть — долгое) время, прежде чем поглотят, надо самой быть горячей, горячей, раскалённой, чтобы они не останавливали — так долго, как только возможно — жизнь в тебе, чтобы они хоть немного вокруг тебя согревались. Пока хочешь быть живой — надо непрерывно вырабатывать внутренний жар, отапливать улицу, да, — на самом деле себя разогревать, себя, чтобы жить, тут состояние важно. Когда согласишься перестать — можно начать остывать. Но не раньше, не раньше, не раньше.
К психопатологии обыденного
Интересно, почему, сколько ни работай, хоть в дым уработайся, хоть не имей выходных, хоть вообще ни на что больше времени не трать — всё в топку выполнения обязанностей, — это упорно кажется (сильно) недостаточным?
Думается, всё-таки потому, что при всём при этом не создаёшь ничего значительного. И никаким количеством усилий — и даже качеством напряжения — этого не создать.
С другой стороны, когда постоянно живёшь в ситуации (знамо дело, искусственно создаваемого) стресса, то рано или поздно начинаешь воспринимать его как нормальный режим существования. Просто обживаешь, как и всякую другую данность. Расставляешь — внутри создаваемых напряжением стен — мебель и развешиваешь картинки по стенам.
Осуществляя
…ну и вот ещё: событие, кажется, тогда только по-настоящему было, когда вспоминается, и не раз, — когда всё время к нему возвращаешься и тем самым создаёшь, наращиваешь его, добавляешь ему бытия, — осуществляешь его. Чтобы состояться вполне, ему надо стать точкой возвращения. Случившись всего лишь раз, оно — не более, чем возможность самого себя, — которая вполне способна и не осуществиться.
Поэтому по отношению к прошлому наша задача, в своём роде долг: вспоминать, вспоминать, вспоминать, — поддерживая его в бытии, удерживая в нём. А что при этом (неминуемо) происходит домысливание, в том числе и неконтролируемое — так это нормально. Без домысла и вымысла прошлое не будет самим собой. Это его необходимые компоненты.
И к самопрояснению: о неготовости бытия
Соответственно, одна из основных моих интуиций — неготовость бытия (и всего вообще, и человеческого в частности); необходимость — настоятельная! — создавать его усилием, преодолением, — недоверие к данному, к дающемуся само-собой. Страх перед отсутствием усилия.
А заодно и к самоуточнению
Из этого настойчивого влечения к усилию, конечно, следует и то, что ленивые — и более доверчивы (в отношении мира вообще), чем те, у кого (невротический) культ усилия, и смелее этих последних, да, может, и самооценка у них повыше: им не надо защищаться от мира (или, например, от самовоспроизводящегося хаоса) хроническими усилиями, не надо постоянно (значит, в конечном счёте — безуспешно) доказывать этими усилиями самим себе, что они чего-то стоят. Лень — это гармония и доверие, смелость и защищённость. «Трудолюбие» или то, что таковым кажется — беспокойство и вечное чувство уязвимости.
К сильнейшим стимулам работы должен быть отнесён и страх перед тем, что «больше не получится». Страх перед пространствами, не занятыми работой, перед пустотой, которую вдруг не сможешь победить? — перед жизнью, хотя бы предположительно ускользающей из-под контроля (когда работаешь — всё-таки что-то контролируешь и каждым таким актом работы подтверждаешь в собственных глазах, что да, контролировать собственную жизнь хоть на каких-то участках, вообще — делать её хоть как-то всё-таки можешь.
Да, ленивые доверчивы к себе и к миру, уверены в себе и бесстрашны.
Генезис изначального
Жадно отвлекаясь от работы, набрела в исторической фотогруппе Вконтакте («История Москвы в фотографиях») на фотографию одного из изначальнейших пространств своей жизни, которой раньше не видела. 1956 год. Строится дом 15 по Ломоносовскому проспекту, виден забор только что построенной 11-й школы и справа — едва возникший дом 70. Наш дом за спиной фотографирующего, его не видно.
Высокий школьный забор, здесь совсем новый, достоял до моего вполне сознательного возраста, и потом сменился таким же бетонным, но низким, и совсем потом — высоким металлическим, который уже не вызывает ассоциаций с началом жизни. — Но всё остальное цело, живо, мудро, памятливо.
Могу ли объяснить, как странно и сильно видеть этот генезис изначального, молодость вечного?
По крайней мере, можно попробовать. Это — как видеть возникновение собственного тела до присущего ему — и, мнится, неотъемлемого от него — сознания (потому что пространство — наше большое тело, несомненно, влияющее на душу не хуже малого и вообще не менее чутко с нею связанное). В этом есть что-то от подсматривания, от видения того, чего видеть в некотором смысле нельзя: тайны возникновения условий твоего собственного существования.
Видение таких изображений — заглядывание за собственный предел, прикосновение к границе жизни и смерти.
И заавгустевает
А свет загустевает. Ближе к августу и в нём самом он становится совсем густым — и сладким. В август и сентябрь стекает вся спелость и сладость года, чтобы потом, к октябрю-ноябрю, смениться честной, трезвой, жёсткой горечью.
Эта сладость тоже честная. Просто она о другом. Да, не о таком предельном (как октябрь-ноябрь). Да, о преходящем. Но ведь за то и любим.
Ничего на свете не придумано лучше осени и её обещания — августа.
(Родившись на самом краешке (прямолинейного, дурацкого, жаркого, крикливого, слепого в своём избытке) июля — обламывался уже! — и совсем чуть-чуть не успев в август, я именно август числю своим родным месяцем — в июле-то и осмотреться не успела — и вечно растягиваю на него обряд перехода из возраста в возраст, потому ещё, что август — это медленность. Какой-нибудь май с июнем можно быстро пролетать, март с апрелем, нетерпеливые, — стремительно проскакивать, а август — это для смакования. Тут важно не торопиться. Он золотистый. Он — мёд бытия.)
По существу-то, только ради августа и осени и стоит затевать весь этот год, со всей его зимой и весной, со всем его пустым доавгустовским летом, со всеми его условностями и обрядами перехода.
О золотистом
Оглядываясь теперь на жизнь свою, нахожу её очень счастливой и вижу, что нет такого её участка, за который я не была бы благодарна. (Даже неважно, Кому или чему. Мне не очень ясен Адресат, но очень ясно адресуемое.) Мне досталась драгоценная жизнь, золотистая, полная света и смысла. — И даже если это старческая сентиментальность и старческая же тоска предстоящего небытия — ну и что?
(продолжение следует)
