©"Семь искусств"
  июнь 2025 года

Loading

Главной темой встречи в Дании, заданной в блестящем эссе Ефима Эткинда, было единство русской литературы, независимое от границ и стран. Я ахнул, когда услышал от Василия Аксенова, что знаменитое письмо Белинского Гоголю, один из главных текстов советской школьной программы, было, оказывается, послано из Мариенбада в Баден-Баден, из одного немецкого курорта в другой. О том, что «Мертвые души» писались в Риме, а «Зима недаром злится» — в Мюнхене, я уже знал, а вот про письмо Белинского Гоголю…

Ефим Шуман

ИЗ КНИГИ «МОЯ ЛЮБОВЬ, ПРЯМОЙ ЭФИР. ЗАПИСКИ ЖУРНАЛИСТА»

Ефим ШуманЕфим Шуман — журналист, писатель. Более тридцати лет проработал на «Немецкой волне» («Deutsche Welle»), последние годы — редактором отдела культуры. В издательстве «Еврейская старина» вышла в 2023 году его книга «Шаргород».

…Вряд ли есть еще какая-нибудь другая профессия кроме профессии журналиста, которая позволяла бы так замечательно удовлетворять свое любопытство, столько видеть, ездить, узнавать, — да к тому же за казенный счет. Я писал для газет и журналов, работал на радио и телевидении, был репортером, специальным корреспондентом, редактором, ответственным секретарем, вел информационную программу в прямом эфире и ток-шоу, много писал, еще больше редактировал — и всё это делал с удовольствием. Мне посчастливилось брать интервью у известных актеров, писателей, политиков, нобелевских лауреатов, президентов, и с некоторыми из них (но, конечно же, не с президентами) меня связывает с тех пор личная дружба. Я вел репортаж у Берлинской Стены на следующий день после ее падения и пил портвейн в прямом эфире радиостанции «Эхо Москвы» после провала августовского путча… Всем этим я обязан своей профессии. Большинство моих книг тоже написаны благодаря журналистике.

Еще тогда, когда я только начинал свою профессиональную карьеру, когда не представлял, что посвящу журналистике всю жизнь, я попал в журналистскую среду. Точнее сказать, — в будущую журналистскую среду.

«ВЫСОТКА»

Я уже не помню сейчас, каким образом познакомился со студентами факультета журналистики МГУ и как попал в их компанию. Всё началось с Джерри. Так звали щенка черного терьера, последыша, который, в отличие от своих старших братьев и сестер, получился не в масть, и поэтому хозяева, промышлявшие породой, хотели его — точнее, ее — утопить. Я решил спасти Джерри и забрал себе. Дело с моей стороны благородное, но безответственное. Собаки у меня до этого никогда не было. Я не имел никакого представления о том, как с ней обращаться, как обучать, и не знал, что черные терьеры вырастают большими (до 70 сантиметров в холке) и едят больше взрослого человека.

В общем, когда собака подросла, мать выгнала меня с ней из квартиры, где мы жили втроем с бабушкой, которая собак страшно боялась. Джерри пришлось отдать знакомым на дачу, а я остался, что называется, на улице: возвращаться домой побитым гордость не позволяла. И вот тут мои новые приятели, учившиеся на журфаке МГУ, предложили какое-то время нелегально пожить у них в общежитии, в «высотке». Я провел там в начале лета 1977 года полтора месяца, и это было прекрасное время.

Общежитие журфака располагалось в одном из боковых флигелей (их еще называли «секторами») здания МГУ на Ленинских горах, на 16-ом, кажется, этаже. Во всяком случае, очень высоко: вид оттуда открывался прекрасный. Попасть в общагу можно было двумя путями. Первый: пройти через главный вход университета, потом свернуть направо по коридору к боковым лифтам, которые доставляли тебя на нужный этаж общежития. Второй: пройдя через главный вход, подняться на одном из центральных лифтов на двенадцатый, если мне не изменяет память, этаж и через длинный переход, соединяющий главное здание с флигелем («сектором») общежития, попасть в него.

Объясняю это столь подробно, потому что проход в общежитие был серьезной операцией: в «высотке» в каждом стратегически важном пункте сидели суровые бабки, которые проверяли студенческие билеты и пропуска в общежитие. Днем они делали это не столь тщательно, потому что студенты шли сплошным потоком (замучаешься вылавливать «чужаков»), но вечером, а тем более если подозрительная личность сразу сворачивала к боковым общежитским лифтам, были начеку. На двенадцатом этаже у длинного перехода тоже сидела дежурная, которая, правда, часов в девять вечера уходила, но тогда переход закрывали. К счастью, нередко бывало, что дежурная уходила раньше девяти, и вот в этот промежуток «беспачпортный» товарищ (в данном случае я) мог прошмыгнуть в общежитие.

Столь суровый пропускной режим объяснялся тем, что общага журфака была смешанной — мужской и женской. Университетские церберы охраняли нравственность студентов, прежде всего студенток. Надо сказать, что дело это было безнадежное. «Чужаков» еще как-то удавалось отсеивать, но «своих» — тех, кто жил в общежитии, — удерживать от грехопадения было невозможно. Мне, собственно, и удалось занять свободная койку в общежитии только потому, что ее законный хозяин проводил ночи в одной из женских комнат. Та комната тоже была на двоих, но соседка его подруги постоянно отсутствовала: она крутила роман с одним из аспирантов, который жил в той же общаге.

Жизнь, как видите, была в «высотке» веселая. Правда, время от времени деканат утраивал внезапные проверки. Ранним утром, чуть ли не в полседьмого, в дверь колотили, и в комнату врывалась боевая комсомольская дружина во главе с блюстительницей нравственности бальзаковского возраста из преподавательского состава. Заглядывали под кровать, открывали шкаф… И если находили «неположенного» жильца, да еще противоположного пола, то наказание влюбленной парочке грозило суровое. Оба получали, как минимум, строгий выговор по факультету, а то могли и общежития лишить.

На журфаке рассказывали душераздирающую историю. Дело было летом. У одной студентки в общежитии на шестнадцатом этаже ночевал друг. Их разбудил громкий стук в дверь и грозный крик: «Открывайте, проверка!» Друг схватил свою одежду в охапку и спрятался за тяжелой шторой, закрывающей огромное, почти до самого потолка, окно, распахнутое настежь по случаю жары. Боевая дружина окинула взглядом крошечную комнату: все «чисто» — и под кроватью, и в шкафу. Главная проверяющая кивнула одному из комсомольцев: «Загляни-ка на всякий случай за штору». Тот заглянул. Увидел стоящего на подоконнике парня — и пожалел его. «Никого нет», — сказал. «Как никого нет?! Упал?!» — с ужасом воскликнула студентка и рухнула в обморок.

Автор за работой

Автор за работой

Скорее всего, это такая же легенда, как и многие другие, связанные с «высоткой». Рассказывали, например, что в конце сороковых — начале пятидесятых годов, когда МГУ строился, в будущем общежитии журфака жили заключенные, работавшие на строительстве, и один из них сбежал, точнее улетел, смастерив из фанеры что-то наподобие планера. Ничего подобного не было. Никто не бежал. На строительстве действительно работали заключенные «Стройлага», общим числом около тысячи, но жили они не во флигеле, а в главном здании МГУ, и не в отдельных комнатах, а в больших общих залах. Да и бежать им было незачем: условия гораздо лучше, чем в лагере, а после окончания строительства обещали амнистию.

Что собой представляло общежитие журфака? Каждый блок был рассчитан на четырех студентов — по двое в комнате с общей для двух комнат-распашонок ванной и крошечной прихожей. Комната напоминала гроб. Узкая, примерно двенадцать квадратных метров, не больше, зато потолки — выше трех метров. Две кровати, два маленьких письменных стола, две тумбочки. Между кроватями оставался только небольшой проход, двоим не разойтись. Кровати — железные, студенты называли их за твердость и скрип «сани Ломоносова». Рядом с дверью — встроенный шкаф, пахнувший внутри застарелой затхлостью, поэтому многие им вообще не пользовались, предпочитали хранить одежду в чемодане под кроватью. С противоположной от двери стороны, в торце, — огромное окно, закрытое темно-коричневыми тяжелыми шторами, наследием сталинских времен. Как и само окно: рамы давно рассохлись и покосились, штукатурка вокруг потрескалась, зимой дуло из всех щелей… Открывалось окно каким-то хитрым способом, который я не сразу освоил.

Высотка МГУ задумывалась как многофункциональный самодостаточный комплекс, со своими магазинами, столовыми, прачечными, кухнями, медпунктом, домом быта и так далее. На этаже, на котором располагалось общежитие журфака, были в разных концах коридора две кухни с несколькими плитами. На одной из плит в огромной кастрюле тихонько кипел на маленьком огне вечный суп, который именовали не иначе как «шаланды, полные кефали». Каждый студент бросал в это вечное варево то съедобное, что у него было: парочку картофелин, морковку, зеленый горошек из банки, кусок копченой колбасы… И каждый мог отлить себе из этой гигантской кастрюли и поесть. Те, кто жил в общежитии, приехали, как правило, издалека, родители мало кому могли помогать, а на студенческую стипендию (сорок рублей в месяц) прожить было невозможно. «Шаланды» выручали.

Однажды кто-то подшутил над девочками, у которых рядом на плите в маленькой кастрюльке «варились» термобигуди. Шутник бросил туда картошку и пару морковок. Мало кто смеялся: и бигуди были испорчены, и продукты пропали.

Что еще рассказать о жизни в «высотке»? Вечера мы часто проводили вместе, набившись в одну из комнат, читали стихи, пели песни под гитару. Я был в их компании гостем, то есть в некоторой степени чужеродным телом. Правда, гостем уважаемым, потому что умел играть на гитаре, знал множество «бардовских» песен, а главное — уже начал печататься и работал, хотя и внештатно, в газете: отвечал на письма читателей, в присутственный день принимал потенциальных авторов… То есть делал то, чем студенты журфака только мечтали заниматься в будущем, чему они только учились.

Не знаю, стал ли кто-нибудь из них профессиональным журналистом. Известным — точно нет, имена их никогда мне больше нигде не встречались. Кроме одного — моего тезки Ефима Бершина. Но тот, хотя и проработал несколько лет в девяностые годы в «Литературной газете», главным своим делом считал (и считает) стихи и прозу, и когда стали выходить его стихотворные сборники и романы, окончательно бросил журналистику.

Как бы то ни было, но я с благодарностью вспоминаю общагу журфака. Студент-заочник, я без этих ребят никогда бы не узнал, что такое счастливая, лихая, беззаботная студенческая жизнь, от которой они, везучие, вкусили полной мерой.

ФИГА ДВАДЦАТОМУ ВЕКУ

Как человеку пишущему мне, естественно, хотелось, чтобы то, что я написал, было опубликовано. Получалось не всегда. Правда, журналистских материалов это не касалось. Какие-то из них мне приходилось переделывать, потому что их качество не устраивало моего редактора или меня самого, иногда цензура заставляла что-то корежить, но в печать или в эфир шли, в конце концов, все. Иначе обстояло дело с чисто литературными вещами. Стихи, отвергнутые «толстыми» советскими журналами за «неуместное ёрничество», как выразился один из внутренних рецензентов, были впервые опубликованы в эмигрантском тогда «Континенте», а в Москве поэтический сборник вышел с опозданием в пятнадцать лет в середине девяностых годов. В нем есть и стихотворение, точнее слова песни, которая должна была звучать в финале фильма «Дикая охота короля Стаха». Но не прозвучала.

С режиссером фильма Валерием Давидовичем Рубинчиком я познакомился в 1979 году, когда писал для журнала «Советский экран» репортаж о начале съемок «Дикой охоты». Была в журнале рубрика «Внимание, мотор!», которая предназначалась специально для таких материалов: немного о сценарии, об актерах, которые заняты в картине, репортаж со съемочной площадки, короткое интервью с режиссером-постановщиком… Мы встретились в Минске, на киностудии «Беларусьфильм». Я уже прочитал сценарий, который Рубинчик написал вместе с автором повести «Дикая охота короля Стаха» Владимиром Короткевичем. Сценарий мне очень понравился. «Но вот чего мне не хватает, — сказал Рубинчик, — так это песни в конце. Нужна песня, очень нужна. Но нет. Может, вы что-нибудь подскажете».

Те, кто смотрел этот давно уже ставший легендарным фильм, получивший множество наград на международных кинофестивалях, помнят, конечно, чем он заканчивается. Белорецкого, главного героя, арестованного за подстрекательство к мятежу, везут в кибитке в Петербург, и сопровождающий говорит: «А вы знаете, господа, что сегодня первый день двадцатого века? Первое января 1901 года!» Везут долго, по заснеженной дороге, звучит прекрасная музыка… Но песни нет.

Я нашел ее тогда — точнее, нашел ее идею — среди ранних стихов Максима Танка, классика белорусской советской литературы, лауреата, депутата, академика, героя соцтруда, и прочая, и прочая, и прочая… Я не переводил его стихотворение с белорусского, а написал свое — так сказать, по мотивам Максима Танка. Вот оно:

Сваты в заснеженном поле плутали,
Гнали коней, обронили гармонь.
Скрипку у яра они потеряли:
Им показалось, что виден огонь.

Руки разжал цимбалист, и цимбалы
Тут же исчезли в поземке густой.
После пропал у них бубен линялый,
Дружка остался с котомкой пустой.

Ветер гармошки меха раздувает,
Вьюга струною цимбальной звенит,
Горе поет, а беда подпевает,
Скрипку терзает и в бубен стучит.

Путник, послушай, о чем они плачут!
Знаешь, в какие чужие края
Ветер уносит поземку и скачет
Эта проклятая свадьба моя…

Валерий Рубинчик был в восторге: это то, что надо. Велел только позвонить обязательно Максиму Танку: одобрит ли он такой «вольный» русский вариант. Мне дали его телефон, я позвонил, прочитал мэтру по телефону свое стихотворение. Мэтр одобрил. Режиссер уже и музыку заказал белорусскому же композитору Евгению Глебову. Но… Худсовет, принимавший фильм, категорически велел песню убрать. Огорченный Рубинчик позже рассказал мне, что один из членов худсовета, которому и так не нравилась вся эта «мистика», как он выражался, кричал: «Это чья проклятая свадьба?! В какие чужие края скачет?! Вы что, двадцатому веку фигу показываете?! Веку революции и социализма!..» Так и осталась «Дикая охота короля Стаха» без моей песни. Правда, несмотря на запрет, гонорар за нее все же заплатили. Но не мне — Максиму Танку, лауреату, депутату, академику, герою соцтруда, и прочая, и прочая, и прочая…

ВСТРЕЧА В «ЛУИЗИАНЕ»

Знаковым и я бы даже сказал, историческим событием культурной жизни первых перестроечных лет стала встреча представителей советской и эмигрантской творческой интеллигенции, проходившая в марте 1988 года в музее современного искусства «Луизиана» под Копенгагеном. Ничего подобного за все полвека советской власти даже представить себе было невозможно. Эмигранты всегда оставались «предателями», «отщепенцами», «врагами», стояли «по ту сторону баррикад», а тут с ними идет доброжелательный, да просто нормальный разговор. Еще вчера книги Анатолия Гладилина, Льва Копелева, Василия Аксенова, Ефима Эткинда, Андрея Синявского запрещались в СССР, изымались из библиотек и только-только снова стали выходить на родине, еще вчера даже сами их имена были под запретом, а сейчас в «Луизиане» они ведут диалог о единстве русской культуры ХХ века с Фазилем Искандером, Алексеем Германом, Юрием Афанасьевым, Галиной Белой, Михаилом Шатровым… Я назвал только некоторых.

Я привез тогда из Копенгагена несколько репортажей и интервью, а главное — ощущение праздника от общения с этими необыкновенными людьми. Встреча шла три дня, с утра и почти до темноты, немало из тех, кто приехал в Копенгаген, были людьми уже немолодыми, но никто не уходил: оторваться было невозможно. Записи некоторых выступлений у меня сохранились, и я время от времени слушаю их.

Кинорежиссер Алексей Герман говорил о том, как закрывались талантливые картины, изгонялись талантливые режиссеры. Зал смеялся в голос, когда Герман (сам-то с невеселой усмешкой) рассказал о том, как кинематографическое начальство, вводившее регламентации везде, где только можно, боролось с дождями на экране. «Взрослые люди, — рассказывал Герман, — всерьез высчитывали, сколько луж получилось у меня в фильме «Двадцать дней без войны». Министр мог всерьез кричать: «Почему у тебя здесь лужа?» — и я оправдывался: «Ну, налилась, налилась…» Хотя, должен вам сказать, эту лужу мы специально делали и даже брезент подложили, чтобы она была».

Всех потряс рассказ Германа о фильме «Мой друг Иван Лапшин», который запретили после первого же показа, и киностудию обязали вернуть государству всю его стоимость. «У меня это была вторая запрещенная картина», — Герман замолчал. В зале стояла мертвая тишина. — «Я был выброшен с работы и из творческой жизни, я был уничтожен. И уехал жить на дачу к отцу. Лег на диван и повернулся лицом к стенке. Но я — сын известного писателя, у которого была эта дача и диван на ней, а вот Кире Муратовой после того, как запретили ее фильмы, пришлось устраиваться уборщицей».

Совершенно очаровал публику «Луизианы» Фазиль Искандер. У меня, к сожалению, не сохранилась запись его выступления, и я не помню, о чем конкретно он говорил, но что-то о писательской жизни и теперешних переменах в ней. Когда он закончил, вдруг вскочила с места какая-то коротко стриженая, как-то не по-женски одетая датчанка лет сорока (живший в Копенгагене бывший диссидент Борис Вайль позже объяснил мне, что это известная местная коммунистка) и срывающимся голосом с упреком обратилась к Искандеру по-русски: «Вот вы тут полчаса рассказывали о советских писателях, но ни слова даже не упомянули о социалистическом реализме!»

Зал замер. Фазиль Искандер довольно долго и внимательно смотрел на задиристую датскую коммунистку, выскочившую как чертик из коробочки, и потом своим медленным, размеренным басом, растягивая слова, сказал примерно следующее: «Я… знаком… с очень многими… писателями… Мы встречались… в Центральном доме литераторов… в издательствах… в домашней обстановке… Мы говорили о литературе… об искусстве… о женщинах… о традициях наших народов… Но вот о чем мы никогда не говорили, — так это о социалистическом реализме».

Зал хохотал, наверное, минут пять.

Конечно, не для веселья собрались здесь писатели, режиссеры, историки, литературные критики. Главной темой встречи в Дании, заданной в блестящем эссе Ефима Эткинда, было единство русской литературы, независимое от границ и стран. Я ахнул, когда услышал от Василия Аксенова, что знаменитое письмо Белинского Гоголю, один из главных текстов советской школьной программы, было, оказывается, послано из Мариенбада в Баден-Баден, из одного немецкого курорта в другой. О том, что «Мертвые души» писались в Риме, а «Зима недаром злится» — в Мюнхене, я уже знал, а вот про письмо Белинского Гоголю…

Эссе Эткинда, с которым он выступил в «Луизиане», так и называлось: «Единство русской литературы». Оно начиналось с длинного пассажа о ненависти, в которой воспитывала людей советская власть. Надо было ненавидеть классовых врагов, эмигрантов, собственников, «мягкотелых интеллигентов», мещан, декадентов, верующих, носителей громких дворянских фамилий… Объектами ненависти были «вредители» и диверсанты, кулаки и подкулачники, формалисты, троцкисты, бухаринцы, перечислял Эткинд, немцы-фашисты, а заодно и просто немцы, потом космополиты, низкопоклонники перед Западом, сионисты, а заодно и просто евреи, буржуазные националисты и художники-абстракционисты, ревизионисты и генетики, менделисты и морганисты, абстрактные гуманисты и спекулянты-фарцовщики…

Перечисление это, фактически абсолютно неоспоримое, звучало страшно. Но в выступлении Эткинда шла речь прежде всего о том, как эту ненависть преодолеть, потому что она, среди прочего, вредит нормальному развитию русской культуры. Эткинд подчеркивал (я цитирую дословно): «Предстоит сейчас колоссальная работа: толпы теней и живых талантов, вернувшихся в русскую литературу, обязывают пересмотреть все, переписать историю в соответствии с открывшейся и каждый день открывающейся правдой».

Не успел он закончить, не успел никто из слушателей задать вопрос или вообще что-то сказать, как на трибуну буквально ворвался Григорий Бакланов, главный редактор журнала «Знамя». Он считался, как тогда выражались, «прорабом перестройки» и, кажется, возглавлял советскую делегацию, приехавшую в Копенгаген. Одет Бакланов был в кожаную тужурку и пылал гневом. Говорил что-то об «огульной критике» советской истории, о том, что и в «страшные годы», в частности, в тридцать седьмом году в СССР рождалась «великая литература»… В общем, дал отпор Эткинду. Не помню, прозвучало ли в его отповеди выражение «клеветнические измышления» (формулировка из советского уголовного кодекса), но, судя по характеру отповеди, вполне могло бы быть.

«И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной», — сказал вполголоса сидевший рядом со мной Натан Эйдельман. Слова из песни Окуджавы пришлись к месту. Вдруг снова пахнуло застойными временами, и стало ясно, насколько шатки еще перемены, происходившие в Советском Союзе. Идеологический наскок Бакланова прозвучал явным диссонансом тому, о чем и как говорили в «Луизиане», и даже датчанка-коммунистка, атаковавшая Искандера, как будто скривилась недовольно.

Кстати, эссе Эткинда «Единство русской литературы» было позже опубликовано в мюнхенском эмигрантском журнале «Страна и мир» (полностью) и в московском журнале «Вопросы литературы». Но там — без пассажа о ненависти, так возмутившего «комиссара» Бакланова.

ЕЛЬЦИН В ГЕРМАНИИ или «Я — НИХТ ФЕРШТЕЕН»

31 августа 1994 года я вел репортаж из Берлина. В этот день из Германии уходили последние подразделения российских войск, которые находились в ГДР с послевоенных времен. Немцы понимали всю важность исторического момента. Недаром они заплатили России за вывод войск 12 миллиардов марок и построили для российских военных 45 тысяч квартир. Соответствующим образом, торжественно и пафосно, было организовано и прощание.

Но получилось, как получилось. Главные действующие лица — Борис Ельцин и канцлер Германии Гельмут Коль, выпив с утра сухого вина, явно «добавляли» в правительственном лимузине и в так называемом «конференц-автобусе» с баром, которые везли их из Трептов-парка, где они возлагали венки к памятнику советскому солдату, к Бранденбургским воротам, оттуда к мемориалу жертвам войны и диктатуры на Унтер-ден-Линден, потом на прием в ратушу… В Берлине в этот день стояла страшная жара. Коля развезло, он осоловело хлопал глазами, а вот Борис Николаевич страшно развеселился.

Журналистов заранее распределили по узловым пунктам программы. Мне досталась площадь у берлинской ратуши. Я стоял всего в нескольких метрах от Ельцина, когда тот вдруг выхватил палочку из рук дирижера военного оркестра, игравшего сначала «Стеньку Разина», а потом какую-то другую разудалую русскую мелодию, и стал, приплясывая, дирижировать сам, лихо размахивая руками. Но я не буду подробно об этом писать. Неловко. Кому интересно, тот может сам познакомиться с берлинским «музыкальным моментом» в Интернете.

Я расскажу лучше о другой своей встрече с Ельциным — в октябре 2000 года на Франкфуртской книжной ярмарке, где уже бывший российский президент представлял немецкий перевод своих мемуаров «Президентский марафон». Книга вышла в издательстве Propyläen-Verlag и называлась в немецком варианте «Mitternachtstagebuch» («Полуночный дневник»).

У этой презентации и моего в ней участия в ней была любопытная предыстория. В последних числах сентября, за несколько дней до начала франкфуртской ярмарки, мне позвонил один из ведущих редакторов Propyläen-Verlag, с которым мы несколько раз общались (я рецензировал какие-то их книги). Он был в отчаянии. Организованная с большой помпой презентация мемуаров Ельцина, для которой во Франкфурте в конгресс-центре сняли большой зал и на которую заранее пригласили несколько десятков журналистов из разных стран, срывалась. Срывалась из-за того, сказал мне редактор, что российское окружение Ельцина выдвинуло совершенно фантастические условия для его участия в презентации. Причем, как сказал мне редактор, проблема была даже не в деньгах, не в том, во сколько могла обойтись издательству реализация этих требований, а в том, что по меньшей мере часть их оказалась совершенно невыполнимой.

В первых числах октября в VIP-зале франкфуртского аэропорта должна была состояться встреча немецкой и российской стороны, на которой им предстояло договориться. Или не договориться. Немцы нуждались не просто в переводчике, а в посреднике, который мог бы не только переводить с русского на немецкий и обратно, но и помочь прийти к соглашению, выработать компромиссы. Редактор издательства попросил меня взять эту роль на себя. Я согласился. Мне и самому было интересно участвовать в такой встрече.

С российской стороны в переговорах участвовало человек пятнадцать. Возглавлял делегацию советник бывшего президента России и шеф его протокола Владимир Николаевич Шевченко. Рядом сидели что-то постоянно нашептывавшие ему в оба уха работники российского консульства, потом человек пять из охраны (бывшего президента, а не его советника) и еще какие-то люди; они не представились. Немцев было примерно столько же: редактор издательства, заведующий отделом по связям с прессой (оба за все время не сказали ни слова), представитель МИДа Германии, чиновники франкфуртского муниципалитета, кто-то из руководства аэропорта, зам. начальника полиции города и сотрудники Федерального криминального ведомства, отвечающие за безопасность VIP-гостей… В общем, представительная компания.

Еще до начала встречи, прочитав длинный список требований, подписанных Шевченко, я понял, в чем главная загвоздка. Российская сторона хотела, чтобы Бориса Ельцина принимали не как бывшего, а как действующего президента, причем на самом высоком уровне. Но Франкфурт даже действующего не смог бы так принять. Например, одно из условий было — чтобы Ельцина повсюду сопровождали вооруженные российские телохранители. «Это совершенно неприемлемо. У нас правило: ни одного человека с оружием мы к нам не пускаем», — сказал на это зам. начальника полиции. — «А вот когда Клинтон в Берлин приезжал, разве американская секретная служба его без оружия сопровождала?» — напирал один из россиян, мускулистый верзила, явно из службы охраны. «Клинтон приезжал в Берлин, а не во Франкфурт, — ответил полицейский. — Рядом с господином Ельциным будут наши вооруженные сотрудники. Вы, конечно, можете их сопровождать. Но без оружия».

После недолгих препирательств россияне согласились. Однако возникла следующая проблема: нужно также охранять, и тут обязательно с оружием, самолет, на котором прилетит во Франкфурт Ельцин и который все время визита будет стоять в аэропорту: вдруг кто-нибудь попытается установить на нем взрывное устройство? Так что же, охране все три дня в самолете сидеть, не вылезая? Полицейский, посовещавшись с представителем аэропорта и сотрудниками Федерального криминального ведомства, предложил компромисс: охраняющие самолет россияне могут спуститься на взлетную полосу с оружием, но должны все время находиться только рядом с самолетом.

Весь этот обмен аргументами требовал моего активного участия. Временами я даже осмеливался выдвигать собственные компромиссные варианты. Так, российская сторона хотела, чтобы в кортеже, который повезет из аэропорта Ельцина, его жену и дочь, охрану и в отдельной машине — повара (тут немецкий полицейский странно закашлялся, пытаясь скрыть смешок), обязательно была бы карета «скорой помощи» с реанимационным оборудованием. «Что, разве Ельцин так плох?» — испуганно шепнул мне представитель немецкого МИДа. «На всякий случай», — ответил верзила, который это услышал и, как оказалось, прекрасно знал немецкий язык. Уверения немцев, что «скорая помощь» не нужна, потому что из любой точки Франкфурта можно доехать в больницу максимум за пять минут, Шевченко не убедили. Я по собственной инициативе спросил его, не могла бы российская сторона сама оплатить «скорую помощь»: так будет проще найти свободных от дежурства врачей и санитаров, а реанимационный автомобиль предоставит Франкфурт. Этот вариант устроил всех. «Деньги не проблема», — важно сказал Шевченко.

Кстати, насчет кортежа. Уже в конце переговоров вдруг выяснилось, что для кортежа Ельцина на всем его пути — из аэропорта, на книжную ярмарку, на встречу с бывшим канцлером Колем, на осмотр к немецкому врачу — дорожное движение перекрываться не будет. Россияне же считали это само собой разумеющимся. А в Германии так никогда не делают, движение не перекрывают. Не знаю, делали ли исключение для Клинтона.

Я был после этой встречи, как выжатый лимон. Но в издательстве вздохнули облегченно, редактор осыпал меня комплиментами и вручил персональное приглашение на презентацию. Даже верзила-охранник пожал руку: «Ждем на презентацию». А Шевченко обещал подарить немецкое издание «Президентского марафона» с автографом Ельцина. В результате не подарил, обманул. Может быть, просто забыл.

О переговорах в VIP-зале франкфуртского аэропорта я, разумеется, писать не мог. Зато о презентации сделал сразу два репортажа: для «Немецкой волны» и для «Коммерсанта», у которого своего корреспондента на франкфуртской книжной ярмарке не было и поэтому редакция попросила меня. Этот номер «Коммерсанта» с моим репортажем на всю страницу и большой фотографией Бориса Ельцина сохранился.

Когда я пришел утром в день презентации на ярмарку к стенду Propyläen-Verlag, то застал пресс-шефа издательства в жуткой панике. Желающих попасть на встречу с Борисом Ельциным в зале конгресс-центра оказалось чуть ли не втрое больше, чем тех, кому заранее разослали персональные приглашения. Пресс-шеф не знал, отчаиваться ли ему или радоваться такому ажиотажу. Проблема, однако, разрешилась сама собой: Ельцин от выступления в зале отказался. Он ограничился стендом издательства Propyläen и российским «уголком». Там, у стеночки издательства «АСТ», которое выпустило «Президентский марафон» по-русски, Бориса Ельцина ждали отечественные журналисты. Весь остальной мир собрался у стенда Propyläen-Verlag, где наскоро соорудили подиум с импровизированной трибуной.

Сначала бывший президент пришел к землякам. Российский угловой стенд в девятом павильоне представлял собой череду каких-то клетушек, закоулков. Было тесно, неудобно, к книгам толком не подступишься… Да еще все эти узкие проходы заполнила толпа с телекамерами, фотоаппаратами и магнитофонами… Но Бориса Ельцина как-то усадили. Он попросил ручку, подписал пару книг, пожал несколько рук. Какой-то фотограф крикнул Татьяне Дьяченко: «Таня, присядьте! Президента не видно!» И она послушно, но с достоинством полуприсела.

А потом ельцинская колонна отправилась в другой павильон, к стенду Propyläen-Verlag. Вот где началась настоящая давка! Правда, было попросторней, но зато и народу намного больше. Вместе с ярмарочными секьюрити проход к подиуму очищал и полицейский наряд. Колонну с Ельциным, его супругой, дочерью, министром печати России Михаилом Лесиным, похожим на постаревшего гангстера, и телохранителями почему-то возглавлял писатель Эдвард Радзинский, широко улыбавшийся и явно наслаждавшийся происходящим.

А на Ельцина было жалко смотреть. Не прошло и десяти лет с тех пор, как он — орел! герой! — клеймил ГКЧП с бронетранспортера у «Белого дома», а сейчас, опухший и, похоже, не слишком ясно представлявший себе, куда его ведут, с трудом поднимался на подиум, поддерживаемый Наиной Иосифовной, что-то шепчущей ему на ухо… Понятно, почему Ельцин отказался выступать в большом зале конгресс-центра: это было бы для него слишком тяжело. А здесь, окинув взглядом собравшихся, он широко улыбнулся и сказал, почему-то обращаясь ко мне: «Какие-то ко мне вопросы? А я — нихт ферштеен».

Я стоял совсем рядом с трибуной, куда меня провел верзила-охранник (наверное, он был у них главный). Со всех сторон сверкали фотовспышки, Ельцину кричали на всех мыслимых языках: «Книгу в руки возьмите! К нам повернитесь! Посмотрите сюда!» И Борис Николаевич брал, поворачивался, смотрел… Потом сказал, что рад посетить Германию, тем более по такому приятному случаю, как открытие всемирной ярмарки, «ну, и по случаю презентации моей книги». После чего ему помогли сойти с подиума. Время поджимало: через сорок минут бывшего президента ждал врач в специализированной клинике города Майнца.

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.