Не работавши аж целые сутки и словивши в связи с этим лютую внутреннюю тревогу (сложносоставную, сложномотивированную, ощутимый компонент которой — из позднего детства идущий страх, едва ли не фобия, «отупеть от безделья»), думаю по этому поводу о том, что работа, помимо и прежде своих функциональных назначений, имеет прямое отношение к внутреннему огню — жизнеобразующему началу — как один из его источников.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
и мы летим
А вот и пятый день на глазах наливающегося зрелостью, взрослеющего, загрубевающего лета. Которое только что было обещанием, чистой возможностью, нежной застенчивой надеждой.
Кто не прочувствовал весны, не проудивлялся ей как следует, тот в точности я, не перепутаешь.
Ведь для чего нужна весна, для чего нужна жизнь вообще, как не для того, чтобы проживать её подробно, с максимально, до раздирания, возможной полнотой? Да больше и ни для чего.
Лето моё, я не умею с тобой обращаться, но я шалею от тебя. Лёгкий июнь, придающий лёгкость всем предметам, миру в целом.
Сильнее всего воздействует то, с чем не умеешь обращаться, перед чем остаёшься беззащитным.
Лето — время огромных расстояний между предметами (зимой они тесно жмутся друг к другу, тщась согреться).
Лето — время, когда становится больше самого времени, — просто так, нипочему.
Наступая, лето не оставляет никаких сомнений: оно будет всегда.
Лето — время чистого избытка, изобилия, излишества, — бессмысленного (так и хочется добавить: и беспощадного), да, потому что превосходящего смысл.
Лето всем своим большим, в три огромных месяца, телом являет нам ту истину, что смысл — не главное (оно само — эта истина). Что дело вообще не в нём. Что он — только побочный продукт бытия в целом, и не такой уж обязательный. Или — недорастворившаяся крупица бытийного концентрата, которая попадается на зуб, на язык, и хрустит, и кислит. Но в чистом виде эдакого никто не ест. Не то что даже несъедобно — а прожжёт.
(а ты ему в ответ, как зимой какой-нибудь, зябнешь, цепляешься за раскалённую батарею работы, жмёшься к ней изо всех сил: согреться, согреться… Она так понятна со своим искусственным теплом.)
Лето подхватывает тебя, и ты летишь. Лето — всё равно опыт лёгкости и открытости, «для всех даром», совершенно независимо от того, что ты, допустим, старая зануда и не умеешь со всем этим обращаться, да и не хочешь, да и вообще одного бы тебе — задёрнуть шторы, включить лампу и поработать как следует, а то дэдлайн. — Не умеешь, не хочешь — а всё равно вот тебе, потому что мир, голубушка, существует помимо наших желаний и умений, изволь дорастать. А не дорастать, так хоть во всю мощь своего изумления изумляться.
Лето — для изумления миру (и — кое-кому особенно тёмному и угловатому — для беспомощности перед ним, нас превосходящим).
Впрочем, в точности для того же самого — и все прочие сезоны.
Весна — о будущем, зима — о настоящем, осень — о прошлом, лето — о вечности.
Aesthetica interior, или О природе смысла
Критерий оценки (всего лишь моей, субъективнейшей, но тем нисколько не менее) чего бы то ни было происходящего — внутреннего ли, внешнего ли: складывается в цельность или нет, удерживается — силою собственных внутренних тяготений — в этой цельности или не удерживается. Собственно, это главный критерий, ещё прежде дихотомий «хорошо / плохо», «правильно / неправильно». Цельность или её отсутствие / нехватка — показатель жизнеспособности предпринимаемого, чистой его витальности, бытийной весомости.
Цельность важнее разнообразия: без цельности, без её связующих тяготений разнообразие распадается и обессмысливается. (Тем более, что, по тому же внутреннему чувству, «смысл» — это место в некотором целом.)
О всепроникновении этического
Купивши, не в силах противостоять соблазну, для текущих записей внутреннего хаоса толстый-мясистый-форматом-в-ладонь (ну то есть с идеальными органолептическими свойствами) блокнот с кремовой бумагой и нежнейше-тонкой линовкой, — думаю ему в ответ: некоторые предметы (собственно, все, но некоторые — особенно) воспитывают нас самим своим обликом и ощупью, — и, чтобы писать по этим тонким, чутким линиям, отчаянно хочется быть хорошей, отчаянно стыдно хорошей не быть.
Всё равно, конечно, не буду, не сумею, но, по крайней мере, очередной сильный стимул к этому налицо.
И о воспитании формой
…тревога хаоса. Страшная жажда, прямо-таки телесная, соматически проживаемая потребность быть формируемой предметами (широко понятыми — включая, например, пространства), вращенными в них умом и тактом (чувством меры и дистанции), зрительным, тактильным, кинестетическим, «воображательным» контактом с ними. Форма держит человека над бездной — в том числе, да прежде всего, над его собственной внутренней бездной.
…воспитываться куда более предметами, чем людьми, потому что с предметами можно молчать.
О внутреннем огне
Не работавши аж целые сутки и словивши в связи с этим лютую внутреннюю тревогу (сложносоставную, сложномотивированную, ощутимый компонент которой — из позднего детства идущий страх, едва ли не фобия, «отупеть от безделья»), думаю по этому поводу о том, что работа, помимо и прежде своих функциональных назначений, имеет прямое отношение к внутреннему огню — жизнеобразующему началу — как один из его источников. Подумаешь иной раз, что она его гасит, — ничего подобного, она его раздувает. Огонь в себе необходимо раздувать и, раздувши, поддерживать. Он гаснет слишком легко.
Об изначальном
Обсуждали очередной раз на днях во фейсбуке неисчерпаемый вопрос, что есть родина; я сказала, что она — совокупность изначальных условий формирования, которую потом таскаешь с собой, в себе всю жизнь напролёт и разбираешься с ними, отталкиваешься, притягиваешься, перетолковываешь и т.п., — главное, что таскаешь как своё первоусловие. Его можно любить, можно не любить, можно испытывать более сложные чувства, можно (и уж точно стоит) использовать как ресурс, можно всю жизнь от него освобождаться, но никогда нельзя полностью освободиться. Ну, то, что задаёт твою структуру в целом: место, люди, среда, язык, воздух… Добавила бы я к этому, однако, и то, что в изначальном — по крайней мере для меня, но вряд ли я тут исключение — есть нечто нуминозное: столь же огромное, таинственно нас превосходящее (да нас всё вообще подряд превосходит, только мы не обо всём это чувствуем — иначе разорвало бы, раздавило бы), — сколь и неясно-опасное, тёмное в своей огромности, в своём соприкосновении с непостижимой глубиной. Попросту: то, от чего страшно; к чему нельзя приближаться безнаказанно. До сих пор такова станция Ч., заставшая меня во младенчестве и дорастившая детскими дачными летами до пятнадцати годов. Физически чувствую, физически помню там тёмную, страшную и влекущую глубину. И если бы надо было без посредничества рациональных конструкций сказать, что есть родина —
(понятно, что это сопровождающая цитата из ранней Вероники Долиной: «уж не знаю я, что есть родина, / но никто меня не украдёт, / ибо Сретенка — это родинка, / это до смерти не пройдёт», и да, конечно же, «дело в Сретенских воротах, что захлопнулись за мной», — за мной захлопнулись другие ворота, но так ли важно), —
— так вот, сказала бы я, что это тёмная глубина, — благодаря которой человек потом вообще знает, что такое темнота и глубина.
Изначальное, принявшее тебя в ладони из небытия, — это щемящая тёмная музыка, тёмный огонь.
Приближаться к нему, конечно же, нельзя (но и — надо, поскольку заряжает безусловным, первоэнергиями, сырым неприрученным бытием) — по крайней мере, стоит делать это очень дозированно.
И от чего непременно надо удаляться, иметь его так или иначе в статусе утраты.
Утрата одновременно, практически одним движением делает его безопасным — и запускает его действие.
…и когда даже просто проезжаю мимо (за пятнадцать с лишним лет, прошедшие после окончательного, на многие годы растянувшегося и наконец случившегося расставания с этим местом [в сами наши отношения с ним была заложена идея расставанья, она долго разваливала наши связи, казавшиеся безусловными], так и не отважилась ни на что другое — выйти, пройти по проспекту Старых Большевиков, пройти мимо места, где был наш дом и где его не будет уже никогда — побывать в собственном посмертии), — обжигает. Тёмным огнём.
Возможно ли такие отношения с изначальным назвать любовью? Вполне: в любви (знакомой нам и по иным обличьям) тоже есть такое, тот же или родственный тёмный огонь, не вполне дающийся слову. — Означает ли это (как и любовь вообще) желание непременно соединиться с любимым предметом и существовать далее нераздельно с ним? — Скорее нет. — Достаточно — так достаточно, что даже избыточно — знать, что оно есть.
Имеет ли вся эта совокупность внутренних движений отношение к государству вообще, к актуально властвующему на соответствующей территории в частности? — Очевидным образом нет. Когда я родилась и получала на станции Ч. свой изначальный нуминозный опыт, над этой территорией властвовало другое государство, называвшееся тремя жёлтыми буквами и одной кирпично-красной и прекратившее своё существование в 1991 году.
Оправдание медленности
(очередное; в котором она, разумеется, не нуждается)
Медленность растяжима, она объемлет если не всё, то очень многое. Скорость с её концентрированностью бьёт в одну точку и, в конечном счёте, слепа ко всему, кроме неё.
Оседлая жизнь кочевника
«Кочевник» и «оседлый» — человеческие типы, принадлежность к которым не связана, как известно, с такими (по определению случайными) биографическими обстоятельствами, как жизнь годами на одном месте или, напротив того, постоянное перемещение в пространстве. Связана она, как всякая принадлежность к типам, — единственно с внутренним устройством и с внутренней динамикой. — Годами сидючи у своего метро «Университет» (в самом имени которого, вопреки значению, отсылающему к универсальности и глобальности, к нескованности границами, слышится мне что-то прочно укореняющее), глядючи на шпиль МГУ, пришпиливающий меня к постоянству, — брежу перемещением в пространстве, самоцельным, самоценным, смысло—и жизнепорождающим перемещением, вижу его во сне, в полубредовых картинах, проносящихся перед гаснущим от усталости сознанием, на экранах никогда не выключающегося внутреннего кинотеатра. Оно, перемещение, — мнится, — изымает из биографических координат (вот оно, родимое, чаемое «освобождение от биографии» во плоти!), оно — живая универсальность, по крайней мере — живое стремление к ней, телесное проживание самой её возможности.
Кому-то грезится, навязывается ему в воображении любовь, слава, власть, деньги, в конце концов (что там обычно будоражит людей?). А мне — потерянность в пространстве. Ночная дорога. Самолёт (это всегда на грани жизни и смерти, всегда страшно, но тем сильнее, тем безусловнее воздействует), влетающий в рассвет. Томский аэропорт, хрустящая новизна незнакомого, необжитого, дичащегося мира, чистый, крепкий таёжный запах над ним.
**
Между тем жить на одном месте примерно всю жизнь — предприятие из увлекательнейших, — и, разумеется, одно из самых глубоких.
Чем дольше живёшь, не меняя пространственных координат, тем больше опыта аккумулирует в себе обитаемое пространство, тем более насыщается оттенками и подтекстами, тем более оно стереоскопично (и голографично: по любому его сколку восстанавливаешь всю свою, и не только свою, жизнь; каждый его фрагмент прозрачен до непроглядного дна и светится). Разумеется, к некоторому возрасту не избежать перенасыщения пространства этими подтекстами: оно, пространство, уже слова тебе в простоте не скажет, каждая его деталь подвергается бесконечному уточнению и превращается в овеществлённую память, уводит в воспоминания о воспоминаниях, в воспоминания о воспоминаниях о воспоминаниях…, каждая его черта самим своим существованием отсылает к томам примечаний и комментариев, которые ты не можешь не читать, хоть зажмурься: будешь считывать их всем телом, по рельефу, по объёмам воздуха. Пространство само превращается в твоё собственное тело; без него тело как таковое, не говоря о душе, утрачивает объём, становится лишь заготовкой, возможностью самого себя — лишь в привычном, накопленном обиталище обретая полноту реальности.
И ещё: живя в одном и том же пространстве долго-долго, однажды вдруг ловишь себя на мысли, что ведь оно — которое ты застала при рождении уже практически готовым — моложе тебя. Потому что куда более тебя, скоропреходящей, мимолётной, переполнено возможностями и своим огромным, уже неизвестным тебе, будущим.
И распахивается в это будущее так же безоглядно, как и полвека назад.
К травматологии странствий
Вообще-то тот, кто, исступая из своих повседневных пределов, из своих налаженных равновесий, пускается странствовать, должен быть, кажется, очень доверчивым человеком — доверчивым по отношению к мирозданию в целом, потому что всякое путешествие — это разрыв защитных оболочек. Это — прежде всего — опыт незащищённости.
О саморазращивании
…и почему-то кажется: чем больше человек насмотрится всего (разумею, конечно, в первую очередь иные страны, города, пространства), чем больше он этого в себя вместит — тем больше он и будет как личность (а стало быть, и глубже, и значительнее, само, значит, качество отношений со смыслами, с жизнью будет другим: ну мыслимо ли быть большим и не быть значительным?.. — Сколько угодно, конечно, мыслимо, — но чувствуется не так). Сама дорога, мнится, — волшебство; антропопластическое предприятие, специально затем заведённое, чтобы перелепливать человеков, придавая им, ну конечно же, всё более совершенную форму. Произойдёт, думаешь и веришь, неминуемое, чуть ли не простое механическое растягивание, разращивание этой личности: просто в соответствие всему увиденному, чтобы этому увиденному было где поместиться. Оно, значит, само себе место создаст — и преобразует то внутреннее пространство, в которое вместится.
«Головой» знаешь, что это всё, разумеется, не так, что растёшь — если уж очень хочется — исключительно усилиями, переработкой, толкованием, распределением и т.п. всего увиденного, — грубо говоря, опыт — это не само пережитое, но то, что мы из него сделали. Но чувствуется-то, чувствуется именно так.
Плоды трудофф в стадии завязи
Лучший способ написать что бы то ни было — создать себе животворящую совокупность стимулов к этому — это сделать его необязательным, делаемым исподтишка и урывками, с дерзким и губительным предпочтением его тому, что вот-прямо-завтра-надо-сдавать-иначе-катастрофа. Тогда оно, перейдя из категории проклятой обязанности и невыполняемого долга, стыда и вины, страха и тоски в сладкую категорию свободы и ворованного воздуха, — начнёт писаться само, надиктовываться тебе в уши, разрастаться на твоих изумлённых глазах, подбрасывать тебе и не чаемые идеи да притом настаивать: ещё, ещё.
Оставлять пробелы: Против интенсивности
Всё-таки рано или поздно наступает и тот возраст (или попросту: та защитная реакция психосоматического организма, — уж не есть ли всякий возраст ещё и совокупность защитных реакций против требований, предъявляемых бытием?), когда начинаешь понимать, что и чаемая, вожделеемая в более ранних возрастах жизни интенсивность имеет свои пределы. Что, грубо говоря, каждый может вместить лишь некоторую ограниченную — пусть даже очень большую — меру интенсивности, у каждого свою, а что сверх того, то от лукавого.
Стареющий человек, как подросток, с новым азартом осваивает умение говорить подступающему к нему с требованиями и ожиданиями миру «нет». У старости есть свои подростковые бунты. Молодая зубастая старость.
Убывающие ли силы, простая ли усталость от постоянного перенапряжения душевных, а с ними и телесных структур буквально заставляют сознание открыть, сколько правды и подлинности в пустотах — в пространствах жизни, никакой деятельностью и тем более никаким, упасибоже, «творчеством» не занятых. В чистых пустотах, полных (высоко разреженным) воздухом чистого бытия — такого чистого, что почти небытия. В них бытие и небытие смыкаются и обнаруживают, что они, пожалуй, — одно и то же.
В паузах, провалах, пробелах, прогулах спускаешься к их общим корням.
Конечно, этим можно очень сильно увлечься, — подобно тому, как подросток увлекается, в ущерб школьным занятиям, новооткрываемыми им областями и возможностями жизни, — до такой степени, что загубить в угоду этому кучу своих нахватанных — чтобы цепляться за жизнь, утверждаться в ней — обязанностей. Многозанятый, многопродуктивный взбивает бытие в пену — густую, плотную, — которая страшно убедительно выдаёт себя за жизнь как таковую, за жизнь, возведённую в степень. А тут, рядом, только отведи взгляд, — ясная зеркальная гладь, не замутняемая действием, в которой отражается просто вообще всё — и сразу. Она притягивает. Почти гипнотически.
Ткань жизни, некогда плотная или казавшаяся таковой, становится кружевом — которое на равных правах с нитями присутствия, деятельности, участия создают пустоты и просветы, которое именно от этой протканности бытием-небытием — светится. Чем тоньше нити присутствия, деятельности и участия — тем больше и светится.
Банальнее некуда
Самоочевидно, что смерть не победить, — тем не менее, именно в силу этого ежедневные, ежесекундные усилия победить её составляют коренное и неотменимое условие жизни. Жизнь возникает и существует как самопорождающее усилие.
Цель не может быть достигнута, — именно поэтому достигать её необходимо.
Тем слаще будет в конце концов уступить, да?
О напряжении цельности
Всё более чувствуется тщетность труда жизни (что, кажется, не совсем усталость, хотя в какой-то мере и она тоже, — в заметной степени это и потребность в иных, не вполне или вовсе не изжитых формах существования). — Чувство тщетности (освобождающее в конце концов) тоже, подобно многим большим чувствам, вырабатывается постепенно, всей жизнью в целом.
Все эти тексты по множеству скоропреходящих поводов вытягиваешь из себя как паутину из паука, и этот процесс всё мучительнее (ресурс конечен; кажется, будто он почти выработан, хотя, возможно, это только кажется). Уходишь, уходишь в паутину, и тебя уже не остаётся (с другой стороны, и зачем оставаться? Того ведь и нужно).
Но вместе с тем работа пьянит (должно же человека что-то пьянить). Пока человек жив, ему нужны, необходимы обольщения, он создаёт их себе из любого подручного материала, они сами создаются, лишь бы были.
«Есть между жизнью и большой работой старинная какая-то вражда», но одновременно с этим существуют между ними и иные отношения: человек работает — даже над подённой фигнёй — на самом деле тоже всей жизнью, всем собой. Жизнь уходит в подённую фигню целиком — и не всё ли равно, туда она уйдёт или в Грандиозные Проекты? — всё равно уйдёт. В каждой маленькой фигне ты, человек, во весь рост, со всеми потаёнными — даже от собственной твоей сознательной памяти — пластами опыта. И всё это, все эти повседневные фигни охапками плывут, покачиваясь, по волнам Леты, смотрят в небо своими маленькими голубыми глазами.
Штука в том, что под всякий изготовляемый текст, с любой степенью сиюминутности, приходится — совершенно необходимо — переформатироваться, выстраивать себя в соответствие этому тексту (а иначе он получаться не будет, — приманиваешь текст из небытия, из потенциальности — собой, как приманкой, всеми запасами опыта, включая весьма от него далёкие), вырабатываешь его всем своим объёмом. Любой текст, в том числе самый мелкий, — напряжение цельности.
Потом приходится расформатироваться обратно, но складки и заломы, неразглаживаемые, остаются — подозреваю, более-менее навсегда. И они накапливаются, накапливаются…
Текст — это попытка жить, усилие жить в ситуации, когда жизнь за пределами текста в той или иной степени невозможна, — она вся уходит в него, несоразмерный ей, и начинает там избыточествовать.
Сидишь за письменным столом, смотришь в закат и кажется, будто едешь на поезде — далеко, далеко, далеко.
Восторженная дура
Некоторые люди вызывают у меня безграничное обожание — совершенно независимо от их человеческих качеств, достижений и т.п., а гораздо прежде всего этого — вследствие некой совокупности («констелляции») подробностей их облика и окружения, даже тоньше — оттенков подробностей, «интонаций существования», обертонов этих интонаций, которые, подобно невидимым, но властным магнитным линиям, притягивают к себе всё остальное, с ними связанное, распределяют и упорядочивают его. Всё остальное воспринимается уже «на втором шаге», на фоне этих упорядочивающих и распределяющих линий, создаваемого ими поля.
Этому обожанию совершенно даже не обязательно в чём-то выражаться. Достаточно — вплоть до щедрой избыточности — смотреть и внимать.
К сценариям существования
…и замирать на пороге действия, никогда, никогда не переходя к нему самому.
Оставлять действие нерастраченным — во всей полноте его мечтаемости.
Не предавайся сну
…да и ну его уже, этот сон. В любом случае нет уже никакого смысла себя беречь, трястись над собой, как над теми самыми рукописями (которые всё равно на помойку и т.д.).
И когда так вот себе скажешь — это уж совсем освобождает. Наступает крупная, спокойная, всё принимающая в себя внутренняя свобода.
Чистый опыт лёгкости
Июнь — даже поздний, вечереющий, наливающийся уже июльской тяжестью — пахнет лёгкостью и речной водой. Июнь — чистый опыт лёгкости. Ясный-ясный.
(продолжение следует)