©"Семь искусств"
  май 2025 года

Loading

Я пишу по восемь-десять часов в день, каждую свободную минуту: дома, в театре, в трамвае, в уборной. (Эй, карикатурист, где ты?) Я пишу даже в паузах за пультом, нарываясь на неприятности. Если иду в театр пешком, то в кармане у меня клочок бумаги и карандаш. Самое мучительное — это когда текст лезет из тебя кусками, а записать нет физической возможности — потому и лезет.

Леонид Гиршович

ВСПОМИНАЯ ЛЕТО

(отрывок из мемуарной повести 2008 года)

Леонид ГиршовичПриглашением в Парижский Книжный Салон или, как говорили русские писатели, «на Салон», я был обязан хорошим отношением ко мне Национального Центра Книги. Оба моих романы вышли по-французски в переводе Любы Юргенсон с пометкой: «Publié avec le concours du Centre National du Livre». Это учреждение, подведомственное министерству культуры, меня и пригласило, у Москвы возражений не было — ругались из-за Алексиевич, как никак Беларусь — союзное государство.

На административном уровне отношения между представительницами Федерального Агенства по Делам Печати и представительницами прекрасного пола из Национального Центра Книги воспроизводили в миниатюре излюбленную геометрическую фигуру российской внешней политики. Фигура эта называется заколдованный круг. Российская сторона была в претензии к французской стороне, поскольку последнюю не устраивало, что кто-то тут еще смеет на что-то претендовать. У российской стороны от обиды постоянно дрожали губы. Взаимная «приязнь» была тем сильней, что французам по определению все позволено, а русские по определению всего лишены и бушуют: дескать, это за наш счет им все позволено.

Насколько для русских я был не стопроцентно свой, настолько же и для «принимающей стороны» я был не стопроцентно чужой. А тут еще разговорился с их начальницей на иврите, и по ходу разговора выяснилось, что мои дальние родственники — ее близкие друзья.

Во Франции иврит не раз приходил мне на помощь. Скажем, на вечеринке, куда меня привела Люба. Первая же брошенная мне реплика, и я в панике ищу Любу глазами. Но на мое безнадежное «ду ю спик хиброу?» вдруг слышу: «Кен, кцат». А больше, чем «кцат» — «немного» — мне и не надо.

На «Радио Франс» переводчица, улучив момент, шепнула мне — как будто тайком поцеловала: «Я тоже еврейка». В ее счастливом шепоте было что-то от моего счастливого детства. Так странно это было слышать после Германии, где евреи соревнуются в том, кто громче крикнет: «Я еврей!».

Вопреки очевидному, во Франции, будь она сто раз «антисемитской» это не совсем проявление той гаммы чувств, что мне хорошо знакомы по Советскому Союзу — от чувства стыда до чувства страха, когда при слове «еврей» машинально понижали голос. Евреи во Франции свою «еврейскость» тоже держат в кармане, только в нагрудном, откуда она игриво выглядывает. Во Франции «происхождение» — неприличное слово, можно показать лишь самый кончик, тот, что в других странах предпочли бы как раз не показывать. Но на то мы и французы. Мы же все французы. Отречемся от старого мира!

Есть издательства, наотрез отказывающиеся печатать Juif с прописной, что согласно французской грамматике означало бы принадлежность к этносу, тогда как то же слово, набранное со строчной, указывает на иудейское вероисповедание, имеющее, наряду с христианством и исламом, законное право на существование. Недавно в одной книге мне встретился компромиссный вариант: в восточной Европе евреи, а в западной — иудеи («Евреи и ХХ век». Пер. с фр.). Как быть французом, оставаясь евреем? Притом что перестать быть евреем никакой еврей не может, даже французский.

Изначально о своем еврействе узнаешь от других, это как вынесенный тебе приговор. Кричи на всех углах, что ты невиновен, что имела место судебная ошибка — не поможет. А до инстанции, в которой этот приговор теоретически мог бы быть обжалован, еще никто не доходил, многие даже сомневаются в ее существовании. Чистый Кафка. А тут еще Израиль на твою голову, чьим потенциальным подданным является каждый еврей… Логическая цепочка рассуждений может далеко увести — а главное, обмотаться вокруг горла и задушить, как это случилось с Вейнингером.

Успешно делающая себе государственную карьеру француженка с немецкой фамилией и средиземноморской внешностью говорит мне на иврите: «Ширак? А что, с ним все в порядке („аколь бесейдер“)». Мы испытываем обоюдную неловкость: я — оттого, что поставил ее в неловкое положение. Мой иврит получше, и я быстро выруливаю, разговор меняет направление.

С Шираком далеко не все в порядке. Он объявил израильского премьера персоной нон грата, когда тот призвал французских евреев ответить на вспышку антисемитизма во Франции массовой алией. После этого мне, гражданину Израиля, было бы весьма затруднительно принять приглашение, которое вместе с ключом от номера Сусанночке протянул портье. Я был из тех немногих, кто приехал с женой. Найман был с женой. О Вознесенском, что он был с женой, не скажешь — скорее наоборот. Быков, как я понимаю, был с матерью.

Мне приходилось участвовать в гастролях симфонического оркестра: получать суточные, жить с коллегами в отелях — кругом родные лица. Но никогда прежде я не гастролировал в составе оркестра русских писателей, как это было в Париже. Все то же самое: первые голоса, вторые голоса, «туттисты». Суточные. Так же, спустившись к завтраку, мгновенно оцениваешь диспозицию, чтобы не промахнуться столиком.

Прошло пятнадцать лет с тех пор, как начале девяностых Верена Дорн появилась у нас дома с Приговым, сказавшим: «Уже четыре часа, сейчас будем пить файф-о-клок». Он меня помнил. У нее же я познакомился с Рубинштейном, это знакомство получило свое продолжение, отчасти благодаря нашей дружбе с Шейнкером, но еще и оттого, что всякий, кто знакомится со Львом Рубинштейном, стремится это знакомство поддерживать. Именно о нем я подумал, когда сказал в интервью журналу «Трансфюж»: «Эстетика это гвардия, которая умирает, но не сдается — в отличие от этики, которая легко приноравливается к требованиям момента и может себя убедить в чем угодно». Еще там был немногословный Сорокин — с кем я тоже мог в первый день поздороваться без того, чтобы быть ему представленным. Остальные — либо знакомые имена с обретенной внешностью (ну, Толстую и Аксенова, положим, я видел по телевизору), либо какие-то неоприходованные внешности, остающиеся таковыми, даже будучи названными. Первые, однако, в большинстве. «Нас немало, но мы в тельняшках». (Кстати, был Гришковец, его я тоже узнал — ходил на его выступление. Поздней, он, кажется, перешел на мелодекламацию. Если б его аудитория состояла исключительно из таких как я, он бы ее лишился. Но «такие как я» погоды не делают, без музыкального кетчупа не обойтись.)

Я попал в среду людей, живущих литературным трудом, зависящих от него и материально, и социально. Зато это были «индивидуалы по жизни», самостоятельные предприниматели от литературы, которые не должны ежедневно, в унисон с другими отбарабанивать свои часы на службе, будь то банк, КБ или оркестровая яма. Социально мое писательство — это хоббиобразное времяпрепровождение без каких-либо обязательств и соответственно без какого-либо вознаграждения. Те несколько тысяч страниц, которые я в общей сложности накатал, были оценены в сумму — это если смести все в ладонь, как крошки со стола — равную моему не Бог весть какому чиновничьему жалованью за пару месяцев.

Я попал в среду людей, чье литературное призвание — откуда бы призыв не исходил — не только не вынуждало каждого из них обособиться, забиться поглубже в свою нору, но напротив, влекло друг к другу. Это влечение звалось «литературный процесс». Играть в нем заметную роль — если не в этом, то в чем смысл их литературного призвания?

Я воображал себя Приамом, взиравшим со стены на парад героев:

Вот Агамемнон преславный в Элладе, а сей — Одиссей знаменитый,

Менее целой главой, но плечами и персями шире.

Оный ахеянин — столько могучий Аякс Теламонид, бесстрашный данаец.

Идоменей среди критских дружин возвышается богу подобный.

Се Гришковец. «Я не маленький, я сконцентрированный», гласила наклейка на ветровом стекле «фиата»-малолитражки, припаркованного возле нашего дома.

Вот знаменитая в женах Татьяна Толстая, словно возникшая из пьесы Островского и похожая на свою передачу, в которой смачно пьет чай с баранками.

Клонящийся долу Пьецух, с глазами в тон неба и своего шелкового галстука, хороший человек.

Найман — нехороший человек, о чем спешит вам сказать прежде, чем это сделают другие. Так обманутый муж всем и каждому со смехом рассказывает об измене жены — пусть видят, как он сам смеется над этим. Я легко нахожу с ним общий язык. Завтракать он приходит в шейном платке, я тоже.

Быков — с лицом Шемаханской царицы («Но не сложением?» — «Как знать»), неизменно появлявшийся с пожилой женщиной, которую трогательно держал за руку, что очень и очень… (Можешь кричать на всех углах, что ты невиновен, как это делал герой твоего опуса.) Такой привереда и брюзга, как Шейнкер, очень хвалил его «Пастернака» — Сусанночка большого энтузиазма не проявила. Не знаю, кому из них верить, а чтобы составить собственное мнение, надо как минимум прочитать.

Знаменитый Аксенов в этот год председательствовал в букеровском жюри. Я — в очередной раз букеровский соискатель, и поэтому обхожу его стороной, чтоб не подумал: лащусь. Он был сам по себе, он был мрачен, выражением лица напоминал человека, у которого в кармане номерок к проктологу. Почему-то усики усугубляли это впечатление.

В прошлый раз, когда я действительно был близок к увенчанию букером, входившая в жюри Славникова якобы сказала — остальным его членам: «Вы готовы умереть за то, чтобы Гиршович получил премию? А я готова умереть за то, чтобы ее получил…» — и она назвала имя моего счастливого соперника. Не оценить этого я не мог, это напоминало знаменитое выступление Плевако в суде: одним единственным предложением он склонил на свою сторону присяжных. Поэтому, когда нас познакомили, я поцеловал Славниковой руку в знак восхищения. По-моему, она этого не ожидала.

Да, правда, премия ушла у меня прямо из-под носа, и если б я нуждался в утешении, то вспомнил бы роман, не попавший тогда даже в шорт-лист, роман, перед которым снимаю шляпу, чего почти никогда не делаю — по набожности, не из зависти. Это «Голубое сало».

Два толстых литературных журнала старой закваски были представлены двумя дамами. Журналы соперничали, не говоря уж о дамах. Оба журнала в равной мере продолжали традицию фильма «Девять дней одного года». Можно, конечно, сказать и иначе, и тоже будет правдой.

Одна из этих дам — когда в Израиле по несколько раз на дню взрывались автобусы и кафе — напечатала мою статью, написанную по горячим следам. Кроме нее никто не согласился. Из тех, кому это полагалось, кому сам Бог велел — никто. Я храню ей за это благодарность (см. «Война, которой нет альтернативы», журнал «Октябрь»).

Это был единственный раз, что меня напечатал «журнал-свидетель». (Удивленно: «А ты предлагал когда-нибудь? — «Да, регулярно».) В конце восьмидесятых, видя, что цензура дышит на ладан, я списал в библиотеке адреса всех толстых советских журналов и пошел в наступление. Дошел до «Москвы», до «Волги», до «Урала», выводил на конверте, обклеенном немецкими марками: «Сибирские огни». По началу не ведая, что творю, потом уже юродствуя, наряжаясь в лохмотья: «Мне казалось, это вам подойдет… А почему, нет?» — На что та: «Если я скажу вам почему, вы еще больше расстроитесь» (недавний разговор с дамой из «Знамени»). Она упивается своим хамством — а уж как я им упиваюсь. Ежели тебе хамят, то хорошо стелиться в ответ мелким бесом. Я позволяю в отношении себя многое — многим, потому что хорошо знаю: мой текст меня переживет. Это знание далось мне ценой каторжного труда.

NB. Я пишу по восемь-десять часов в день, каждую свободную минуту: дома, в театре, в трамвае, в уборной. (Эй, карикатурист, где ты?) Я пишу даже в паузах за пультом, нарываясь на неприятности. Если иду в театр пешком, то в кармане у меня клочок бумаги и карандаш. Самое мучительное — это когда текст лезет из тебя кусками, а записать нет физической возможности — потому и лезет. Наоборот, когда садишься писать (я ложусь), то подолгу нудишь каждое слово. Как подбирают мелодию одним пальцем по слуху, так подбираю я слова — «методом тыка»: «Два одинаково толстых либеральных журнала представляли две одинаково либеральные дамы разной комплекции… неодинаковой комплекции… Два одинаково либеральных журнала были представлены двумя одинаково либеральными дамами… Два одинаково либеральных журнала представляляли две одинаково либеральные дамы, а когда у двух человек предмет любви общий, трений не избежать, даже если предмет этот — либеральные ценности… Два одинаково либеральных журнала представляляли две одинаково либеральные дамы. Когда предмет один, а нас двое, соперничество неизбежно… Когда „предмет“ один на двоих, соперничество неизбежно, даже если сам „предмет“ — либеральные ценности…» До бесконечности. Стираешь вручную: сперва грязная вода, выливаешь, потом почище, еще чище — пока не становится прозрачной.

***

В приглашении говорилось: «Господин Жак Ширак, Президент Французской республики, приглашает господина и госпожу Леонид Гиршович на прием в Елисейский дворец по случаю 25-го Парижского Книжного Салона, посвященного русской современной литературе, на котором будет присутствовать господин Владимир Путин, Президент Российской Федерации, в пятницу 18 марта 2005 в 12.30».

Не знаю, все ли удостоились приглашения — кажется, нет. Про одну из двух журнальных дам мне было сказано: не звана-с. («Со-скок-с-бревна-с», — было сказано мне с плохо скрываемым торжеством.)

Да будь Ширак хоть «праведником мира»! И рос бы в его честь в Яд-Вашем хоть баобаб — я бы и тогда с риском обидеть этого честнейшего из людей уклонился бы от встречи с ним в присутствии особы российского Президента, дабы меня в числе прочих, построившихся в шеренгу, не запятнал его благосклонный взгляд. Да еще когда в Москве выставили на обозрение клетку с Ходорковским.

Я не единственный, кто не воспользовался полученным приглашением. Нашлись и другие. Хотя для этого у них было на одну причину меньше, чем у меня, по очкам они меня обошли: я-то уеду в Ганновер. Но в целом постояльцы четырехзвездочного отеля «Бедфорд», расположенного за церковью Мадлен, руководствовались золотым правилом: когда я ем, я глух и нем.

Сусанночка была свидетельницей такой сценки. Человек стоял, гордо скрестив руки. Когда автобус уже верноподданнейше трогался, он бросился вдогонку. Автобус остановился и бегущий угодил в него лбом.

Еще один эпизод, в связи с Ходорковским. На отгороженной щитами площадке проводится «тематический час». Тема: «Переводчик и его автор», или наоборот, «Автор и его переводчик» — короче, «Судья и его палач». Авторы восседали на неких подобиях трона, а переводчики примостились на табуретках. По соседству сидела Седакова со своей переводчицей. В какой-то момент у меня в руках оказалось письмо: требуем правого суда над Ходорковским. Мол, подпиши по-быстрому и верни.

Я еще никогда не подписывал коллективных воззваний. (То, что под письмом в защиту Игоря Губермана наряду с другими стояла также моя, для меня явилось, скажем так, приятной неожиданностью.) Я заколебался. Я не успевал прочитать. Ходорковский не диссидент — не поделили деньги. По крайней мере, изначально не диссидент. Но судьи кто? Любой, кого они судят, уже наполовину невиновен. Подписался. Лучше устыдиться подписи под коллективным письмом, чем сожалеть, что не поставил ее. (О’кэй, все это завтрашний прошлогодний снег, но ведь и я тоже растаю.)

Сусанночка к тому времени уехала. Вечером я устроил себе развлечение: с блаженным видом рассказывал всем о письме, о том, как оно меня застало врасплох. Подписал вот, а теперь не знаю, правильно ли сделал.

Мастера порассуждать о «твари дрожащей» были единодушны: «Я бы не подписывал». Или: «Коллективные письма не подписываю». Мне интересно, кто я для них — для которых писать по-русски означает писать на государственном языке, — соляной столп? Раздражение, которое вызывают мои тексты, часто опосредствовано моей личностью — местом моего проживания и, что существенней, временем отъезда.

(Случай середины девяностых. Я сказал «опосредствовано». Кривулин поправил: «опосредовано». Я стоял на своем. Кривулин заспорил, ясное дело, на «американку», и не удержался: «Сейчас Гиршович будет ползать голый под столом». Ленинградский андерграунд сердцем не старел, умом не взрослел, дом был полон гостей по случаю пятидесятилетия хозяина. Мне было приятно в такой день проявить великодушие… Лена Шварц, чуть что: «Спорим на американку!» Бог весть, как повели бы они себя сегодня, в отеле «Бедфорд», эти цветы ленинградского асфальта. В то время, которому они «навеки отданы», они подписались бы — и подписывались — не заботясь о том, что подписывают себе приговор.)

Кто-то сослался на свою должность. Подпись главного редактора не может идти вразрез с позицией возглавляемого им печатного органа. А то б конечно, какой разговор.

Другой даже не как все — те, что после паузы, мудро «разводят бровями»: «Я бы не подписывал», — нет, он сказал очень резко, причем резок был не со мной, это относилось к тем, кто пытается втянуть его в «политику»:

— Я бы никогда не подписал.

Полная противоположность его лирическому герою, чей монолог, произносимый с легким запинанием чающего истины, сливался с голосом автора.

Журнальная дама, тогда еще ко мне расположенная, спросила: «Кем инициировано письмо?» Я понятия не имел. «Ну, Леонид…», — только покачала головой.

Исключение — Рубинштейн. Где дают? И затрепетал ноздрями. (А все же Рубинштейн, Седакова — они хоть и исключение, но не единственное: поздней в интернете я увидел еще пяток подписей.)

***

Наряду с прочими возможностями явить себя публике, каждому участнику «русского сезона в Париже» отводился «час», в продолжении которого он единолично вещал, читал, отвечал на вопросы. Моя «встреча с читателями» состоялась в канун закрытия Салона. Спешу о ней рассказать. («Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».)

День был расписан по минутам, что с одной стороны большой плюс. Лучше, чем бесцельно слоняться по этому улью. Неприкаянность, сознание того, что ты никому не нужен и не интересен, оборачивается чувством обиды — безадресной, «до востребования». Мой «роман» с Любой еще не достиг той температуры, при которой это чувство могло бы растаять. Я человек домашний, homo domesticus. Даже один — дома ты не бываешь одинок. Одиночество — реакция на многолюдное помещение, где все чужие. Я агрессивен только на бумаге, в быту достаточно безобиден. Меня не оставляет мысль о моей голубиной кротости, а уж как кротость ранима — это я знаю. Чье-то кажущееся невнимание — ранит. Или даже просто Париж. Просто время дня, незнакомая речь. Собирательная цитата — как бывает собирательный образ: «Вечерами на улицах большого города острей ощущаешь свое одиночество». Все довольно банально.

С другой стороны, «насыщенный распорядок дня» (я имею в виду дни Парижского Салона), график надуманных дел, плотно пригнанных друг к дружке, когда не до элегий и не до рефлексий — все это изнуряет. Голова пуста. Желудок тоже, потому что нет даже времени что-то съесть. Кругом кипит издательско-коммерческая жизнь. Павильон-«ангар» поделен на клетушки, внутри каждой что-то происходит. Ориентиром в этом гулком пространстве мне служат картонные русские березки. Под ними разместились русские издательства. Там же, на пятачке, все встречались.

Люба: «Я бы хотела вас познакомить…». Затем раздача автографов на стенде «Вердье». Колетт уступает мне стул. При встрече с ней лобызаться щечками одно удовольствие: она не выше меня. А то все склоняются надо мной, как плакучие ивы. «Вердье» это мое издательство. Маленькое, снобистское, супер-интеллектуальное — я не желаю себе никакого другого. Все книги выходят в одинаковых канареечно-желтых обложках. Так издают классиков для внеклассного чтения. Так некоторые, за отсутствием дорожного платья, всегда путешествуют в черном (Пруст).

Но прежде было интервью: журналист сухопар, в джинсах, с непременным клинышком майки — не то в вороте рубахи, не то прямо под пиджаком. Я в колодках кавычек: «русский», «еврей», «человек имперского сознания», «русофоб». Ношу бантик. Кошу под Набокова. Без языка. Страшно подумать, за кого бы голосовал, будь французом. Этнографический трофей. (Когда не в курсе культурно-исторических табу, рискуешь попасть в компанию — хуже некуда. Вместо объяснения в любви малой родине, сельскому пейзажу за окном, я произнес слово «империя». Одним этим я окончательно утверждал себя в роли реакционера-инопланетянина, как то и пристало русскому писателю: «Проливы будут наши». Хотя казаться махровым русским писателем менее всего входило в намерения обитателя крошечного вестернизированного астероида.)

В пятнадцать тридцать круглый стол, над которым порхает моя клоунская бабочка — она не была бы такой клоунской, не будь он таким круглым. Должно было быть еще одно интервью — здешней еврейской радиостанции, но его неожиданно отменили. Причина очевидна: «русский». Значит, праворадикал, за «Наш дом Израиль», ни пяди еврейской земли, а сам свинину трескает. Они искренне дистанцируются от Израиля. «Из-за таких вот…» Они — французские интеллектуалы, и лишь из нагрудного кармана элегантно виднеется самый кончик ностальгии по Тунису своих дедушек.

Далее «авторский час», после чего снова буду раздавать автографы: «Á Мichèle… Á Colette… Á Bob…» В полночь телевидение, «Ночной полет» по-французски.

Втроем в метро — с Любой и Колетт. Под впечатлением скандала, которым завершилась моя «встреча с читателями». Ничто его не предвещало, все шло гладко. Сидела публика, не больше, чем в сельском клубе на корейском фильме. Ведущая, славная и славненькая Юдит Штейнер, уже знакомая мне по журналу «Трансфюж», спрашивала: «Роман „Апология бегства“ полифоничен — нет ли в этом названии аллюзии на фугу?» («Фуга» дословно «бег».) — «Видите ли, я увлекался литовским художником Чурленисом, который в своих работах использовал элементы музыкальной формы: он писал фуги, только маслом». — «Название нашего журнала и вашего романа, вы заметили… одного корня». Я смотрю на Юдит Штейнер. «Заметил».

Благодаря тому, что выходит под моим именем из-под пера Любы, у меня появился в Париже «интеллектуальный рессурс». Но тут образцовый диалог двух культур был прерван вопросом — по-русски:

— Скажите… — я улыбчиво подался вперед, — за что вы так ненавидите Шостаковича?

Все ясно, «рычаг первого рода».

— Вы ошибаетесь, я отношусь к Шостаковичу с величайшим благоговением.

Я пытаюсь обезоружить ее своим дружелюбием, желанием объяснить, что это ошибка, досадное недоразумение. Я совсем не такой, каким она себе меня представляет. Сейчас мы помиримся. Мне даже показалось, что это как-то подействовало — когда на риторический вопрос, считаю ли я себя русским писателем, я смутился, стал оправдываться: «Ну, я не знаю… я все-таки пишу по-русски». (Сказать «вы не русский писатель» — это как раньше было сказать «вы не советский человек». Сегодня на зоне солженицынский кавторанг должен был бы кричать вертухаям: «Вы не русские писатели!») Нет, обескуражить голубиной кротостью не вышло. Она пришла с намерением устроить мне обструкцию. Такое могло бы случиться с Сорокиным, с Пелевиным. Я не та фигура.

Самозванец — это я. И аферист — это тоже я. Она заранее подготовилась, она говорила стоя, она дышала гневом.

Я тоже встал: с виду училка — не привык отвечать урок сидя. Учительница первая моя. Очки злые, без оправы. Волосы в пук. Первая мысль: подослана. Сама тут на птичьих правах, этаким киллером на побегушках. Представилась картинка из склочных восьмидесятых. Чушь. Да и одета не как приживалка. Если брать по тем временам, то как из «Березки». Как о те поры посольские одевались.

«Замешательство в рядах». Юдит Штейнер стушевалась. Люба вскочила, начала говорить по-русски Последние мои слова были: «Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Оставалось только накрыться плащом и испустить дух.

«Собаки лают — ветер носит», это никак не про мою нервную систему. К тому же суматошный день, перевозбуждение. Я и без того не в своей тарелке. Многие годы я вздрагивал, заслышав звук родной речи. Никакого резкого поворота головы, украдкой высматриваешь его источник. К любопытству всегда примешивалось неприязненное чувство: чужой русский голос — это вторжение в мою частную жизнь. Нарушение моего «прайвэси». И вот-те раз, меня уплотнили, подселили Краснознаменный хор Александрова.

А теперь еще и публичное поношение. С утра маковой росинки во рту не было. На стенде «Вердье» стоял поднос: квадратики черного хлеба с кружочками салями. Почему не с белым хлебом — из того же снобизма или в пандан березкам? Я давно не ел копченой колбасы, а тут набросился.

Пока мы ехали в метро, Колетт с Любой обсуждали произошедшее. В атаке, которой я подвергся, Колетт усматривала вражеские козни. Чьи? Поскольку «мировая закулиса» исключалась, оставалась только «рука Москвы», «Кэй-Джи-Би». Еще одна реминисценция из парижских восьмидесятых.

Было поздно. Они передали меня в руки гримерши, а сами уехали. Вдогонку я продекламировал Любе из «Швейка»: «Всеми брошен, грущу одиноко, две горячие слезы на землю лью». Мне действительно не хотелось, чтоб она меня оставляла здесь одного. Но ей утром было рано вставать, метро скоро закроют, дома дети скачут по лавкам, муж объелся груш.

Зато на вокзале Люба проявила тронувшую меня чувствительность — привела в исполнение мою давешнюю угрозу пролить две горячие слезы. Я считал: их было ровно две. Перед дверью вагона стоял кондуктор, излучая должностную бодрость. Она повернулась к нему спиной.

— Не хочу, чтоб немец видел, как я плачу.

По старой, заемной памяти он и впрямь смотрелся победоносно: фуражка с красным околышком, того же цвета галстук, темносиняя с иголочки тройка. Сытый орел — по сравнению с помятыми французскими кондукторами в серых тужурках, смахивавшими на солдат разгромленной армии.

Прошло несколько дней, может, неделя. Я привычно обретал себя на семантически расфокусированном фоне немецкой речи. В одно прекрасное утро раздался телефонный звонок, он настиг меня в моей комнате. Поэтому, когда Любин голос сказал мне «сядьте», я сел на постель — потом лег.

— Вы знаете, кто была та женщина? Вдова Шостаковича.

На ленинградской премьере Пятнадцатой симфонии я видел ее в директорской ложе. Еще раньше — в Юрмале за рулем «москвича» экспортного исполнения (модель «пикап»). Папа почтительно поклонился ее мужу.

Задним числом я начинал вспоминать очки и прическу. Даже в голову не могло бы прийти, кто это. Была ли она этим разочарована? Рассчитывала на эффект своего появления, а ее не узнали? Не представляться же: я — такая-то. Но уйти, не отбомбившись, тоже глупо.

Это сейчас я такой рассудительный, а в первый момент лег и долго собирался с мыслями. Ослепительная честь! Но я не «Червяк» — этот романс я слышал в последний раз примерно тогда же, когда впервые услышал Пятнадцатую. «Да ослепит и честь такая». Так вот, не ослепит!

«Меня здесь оскорбляют, я этого не заслужил». Дескать, заслуженное оскорбление — это другое дело. «Заслуженное оскорбление»… Шок. Меня отдубасили моим же идолом. Я не мог больше ни о чем думать. Слова, слова, слова. Внутренний голос наверчивал их, как чистый бриллиант. Сокровищница невысказанных слов — как снов! — не выдерживает испытания пробуждением. Произнесенные лишь внутренним голосом, они остаются достоянием внутреннего слуха. Невыговоренные, они воспаляются, предлагая на выбор множество вариантов, так же и неучтенных, таких, как ночная велосипедная прогулка восьмерками до ближайшей больницы. Пройти эти триста метров пешком я уже был не в состоянии, каждый шаг отдавал тупой болью в животе. Сусанночка шла позади, следя за тем, чтоб я не свалился с велосипеда. Наутро меня прооперировали.

***

Я долго не мог поправиться. По животу бродил призрак коммунизма. Этому не было ни конца ни края. Без свойств, без ПМЖ, не отпуская ни на минуту — часами, сутками, месяцами. Уже нет сил это игнорировать.

Я передвигался только на велосипеде. Малейшая шероховатость асфальта, подскок, и призрак порождает сонмы себе подобных. И снова попадал я в больницу, но против призраков боли медицина бессильна. Ничего у меня не было, но мне было очень плохо. Я тщетно ходил по врачам своей новой скользящей походкой (если телефонный звонок заставал меня далее чем в пяти метрах от аппарата, я не успевал взять трубку.) «После операции бывает…» — говорил мне с профессиональным безразличием к мнимым болезням Сусанночкин брат — из своего вашингтонского кабинета.

Одна добрая душа рекомендовала мне некоего Тараса в Берлине. «Если у вас нет денег…» В этом что-то было бы от similia similibus. Призрак боли излечивается призраком медицины. Но гордость не позволяла мне пасть ниже иглотерапии.

Так продолжалось около двух лет. Новый 2007 год я встречал в отсутствие Сусанночки. В уходящем году не стало моего тестя, «полководца», который, в отличие от другого полководца, доказал свое мужество, не только «входя в чужие столицы», но и дома, когда, будучи микробиологом в погонах, благословил Сусанночку на отъезд в Израиль, с полным на то основанием считая, что больше уже ее не увидит. Со смертью Бориса Самойловича Сусанночка зачастила к матери в Иерусалим.

Мы договорились, что к нам приедет Люба: коротать со мной новогоднюю ночь и слушать, как своим нытьем я пытаюсь унять ноющий живот (similia similibus). Я встретил ее в шесть утра на вокзале, дал ключи, а сам со скрипкой под мышкой, точнее за плечами, уехал в Оснабрюк — зарабатывать на Тараса. Это уже не шутка. Я был так изнурен, что унизился бы до чего угодно.

В Оснабрюке мне сделалось совсем невмоготу. Сонмы призраков бродили по Европе. В буфете над стаканом воды я отсчитал тысячу капель какой-то микстуры — по капле на призрак — прописанной мне моим иглоукалывателем. Вернувшись и не находя себе места и не зная, что еще придумать, я сказал:

— Любинька, уезжайте, встретите новый год без меня.

Как писали раньше, «она дико на него посмотрела».

Мы спустились в магазин. Я передвигался, как при замедленной съемке. Амортизируя каждый шаг, я тянул носок, как балерина. Впереди нас перед кассой стоял странного вида человек — холеный, высокий, светлокожий, с голубыми глазами, с аккуратно подстриженной не то седой, не то очень светлой, с проседью, бородой. На голове у него был тюрбан жемчужного цвета. Неожиданно он достал мобильный телефон и произнес несколько слов по-французски. Я шепнул Любе: «Поговорите». Ей и самой стало интересно.

— Я поспорила, что вы француз, и выиграла пари, — сказала она.

Они обменялись парой ничего не значащих фраз. Человек сказал, что в Париже это стоило бы намного дороже: в коляске у него лежали консервы вперемешку с сухими супами — то, что берут в дорогу. Он был очень высокого роста. Я поднял на него глаза, и в этот момент у меня все как рукой сняло. Иногда еще потом возвращалось, но все реже и все слабее, пока не исчезло окончательно.

Share

Один комментарий к “Леонид Гиршович: Вспоминая лето (отрывок из мемуарной повести 2008 года)

  1. Соня Тучинская

    Гиршович, что называется, «мой автор».
    И о чем бы он не писал, я читаю его с наслаждением.
    Вот этот, казалось бы, незатейливый мемуар…
    Но в этом как бы чуть ленивом, расслабленном потоке сознания такие маленькие шедевры так часто случаются, как у других авторов в жанре серьезной прозы не отыщешь.
    Когда на примере «с двумя дамами из двух журналов» приоткрывается, как Гиршович работает с текстом (До бесконечности. Стираешь вручную: сперва грязная вода, выливаешь, потом почище, еще чище — пока не становится прозрачной) — все встает на свои места, и понимаешь, почему его проза, в том числе и мемуарная, столь неотразимы.

    Вот знаменитая в женах Татьяна Толстая, словно возникшая из пьесы Островского и похожая на свою передачу, в которой смачно пьет чай с баранками.
    Найман — нехороший человек, о чем спешит вам сказать прежде, чем это сделают другие. Так обманутый муж всем и каждому со смехом рассказывает об измене жены — пусть видят, как он сам смеется над этим. Я легко нахожу с ним общий язык. Завтракать он приходит в шейном платке, я тоже.
    Быков — с лицом Шемаханской царицы («Но не сложением?» — «Как знать»), неизменно появлявшийся с пожилой женщиной, которую трогательно держал за руку…

    Как же это хорошо у Гиршовича выходит!

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.