©"Семь искусств"
  май 2025 года

Loading

Сидя дома (даже неважно, насколько непрерывно при этом работая), остаёшься самой собой; всеми домашними действиями постоянно себя подтверждаешь. Любой выход из дома — хоть в ближний магазин за хлебом — проблематизирует тебя, — ставя в переменчивые, подвижные, чуткие контексты. Двор, который ты при этом пересекаешь, — матрица таких проблематизаций: он накопил их множество и пишет поверх накопленного — новые.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

С миром державным я был лишь ребячески связан

Балла-ГертманВспоминаю майские праздники детства — семидесятых (нет, на дачу не ездили — ни копать, ни жарить шашлыки, — совсем чуждые практики, из иных событийных рядов, в которые являешься, как иностранец, да и выскочить бы скорей. На даче ещё холодно и сыро в это время; как медленный зелёный цветок, она раскрывалась в июне; на сыром, тенистом, прохладном участке ничего не росло, кроме лука, укропа, мелиссы, топинамбура — да елей, сосен, рябины, жасмина… а традиция первомайских шашлыков, мнится мне, тогда и вовсе не существовала, а если и была, то нас обошла далёкой стороной). А вот на первомайскую демонстрацию от матушкиного Агентства печати «Новости» очень даже ходили! И ух как это было здорово — идти пешком там, где обычно ездят машины, — прямо по улице Горького, есть на улице бутерброды и пить чай из термоса — в иное время занятие немыслимое (кроме разве дальнего поезда, ехать в котором чистейшее, но редкое счастье), тусить с собратьями по ежелетним, а иногда и зимним пионерским лагерям того же АПН (с некоторыми мы даже переписывались в межлагерное время), а ещё помнится, будто вдоль ли долгой дороги к Красной площади, в конце ли уже её продавались прыгучие мячики на резинках. Красная площадь была только поводом, главное было — идти. (Да, ещё можно было громко орать «ураааа».) А потом прийти домой и есть вкусное.

Всё это не имело ни малейшего отношения к царствовавшей идеологии и её приметам, в которые просто упаковывалось, как в неотменимую и незамечаемую, вполне просторную коробку. С колонною АПН каждый Божий раз ехал на колёсиках лозунг «Выше знамя пролетарского интернационализма», зачем я это помню спустя почти полвека.

Так вот, в обоих майских праздниках, помимо, поверх и независимо от их идеологической неминуемой компоненты, было, чувствовалось тогда нечто сакральное. Первое мая было о торжестве весенней витальности, о полноте жизни; девятое — о торжестве жизни над смертью. В этом празднике было и страшное — в этот день смерть подходила близко — ближе, наверно, чем когда бы то ни было подходила она к советскому ребёнку: была такая минута молчания по телевизору — показывали в полной тишине вечный огонь (само название его было страшным) — и это точно была она, в ту минуту она точно была здесь.

Без названия

а световая щель меж тьмой и тьмой
всё ýже

О незрелости и наивности

Сопротивление смерти (и процессам, подготавливающим её, делающим человека всё более соразмерным ей) — конечно, такая же незрелость и наивность (и так же, конечно, входит в необходимый репертуар противостояния очевидному), как сопротивление росту в детстве или овладению предписываемыми социальными ролями — в юности. Понятно, что всё равно покоришься, вработаешься, обживёшь, разыщешь преимущества, ещё и благодарить будешь. Но вот эта благословенная, безумная доля незрелости и наивности — то, что не позволяет схлопнуться с навязанной данностью, свестись к ней без остатка. Эта безумная, благословенная возможность от всей души и без всякого удержу говорить неотменяемому: нет, нет, нет, нет, нет.

О самонастраивании

Вообще, если воспринимать всё (любую трудность — неприятность — неудобство) как задачу на конструктивное действие и эмоциональное саморегулирование (в более возвышенном варианте, например, — на достойное поведение), то делается настолько веселее и интереснее, что даже и легче. Понятно, при этом не получится забыть, что всё это игры с самой собой, — ну так вся культура с её уловками и условностями в решающей степени игра — работающая тем не менее (и даже тем более) на создание условий выживания — телесного и душевного (в неразделимости их).

То же и тут, разве что в масштабах единственной персоны.

Из мыслей на лестнице

Наконец поняла возможный ответ на вопрос, обсуждавшийся некоторое время назад в известной-всем-соцсети (к сожалению, забыла, кто этот разговор инициировал, но в конце концов неважно), о том, тождественно ли малодушие трусости. Отчасти оно ей безусловно синонимично (включает её в себя), но его значение шире. Вот нащупала наконец формулировку: это отказ от — внешних, но всего прежде внутренних усилий, неготовность / неспособность к ним. Душа настолько мала — вообще или ситуативно, — что такой груз (на самом деле или ей так кажется) для неё неподъемлем — и она его не поднимает, выбирая более лёгкие — но потому и более низкие — способы действия.

Воздух, воздух

И вдруг подумалось: писание текстов — игра в прозрачные воздушные кубики, которыми мы думаем, что заполняем, застраиваем (сгущаем, уплотняем) пространство, возводя, мнится, из этих кубиков некоторые объёмные, осмысленные конструкции. На самом деле всё это игры воображения. Нет никаких конструкций, ничего нет, есть один только воздух, воздух, воздух.

О разрывающем в клочья

…но ведь мучительное и вечное чувство собственной недостаточности, без которого не проходит не то что дня, но и часа, которое только и делает, что внутренне разрывает своего смиренного носителя в клочья, вследствие которого вот прямо всё, — запросто может быть и фантомным. Стоит ли так безусловно, категорически, без зазоров отождествлять его с реальностью — вопрос, кажется, глубоко риторический.

(Ничто так не провоцирует бессмысленный [изматывающий и т.д.] избыток, как навязчивое чувство недостаточности, особенно собственной.)

И вновь, и вновь о свойствах страсти

В непременный состав любви, как известно, входят и невозможность, и фактически неотменимая в любом случае разлука. Оттого-то так отчаянно — неутолимо, ненасытимо — приближаясь к концу жизни, любишь то, с чем связан изначально (и с каждым днём всё изначальнее связываешься путём повседневных практик. Разумеется, не за эстетические или какие угодно качества любишь, а единственно, зато решающим образом, за сопричастность), то, что, казалось бы, должно уже до полной невоспринимаемости рутинизироваться и надоесть, — а вот нет: слишком сильно знание о том, что всё это ты рано или поздно, и скорее уже рано, чем поздно, оставишь, — и страшно жаль — даже не себя, комка случайностей, а именно вот-этого-всего, что прекрасно обойдётся без тебя.

О проблематизирующем

Сидя дома (даже неважно, насколько непрерывно при этом работая), остаёшься самой собой; всеми домашними действиями постоянно себя подтверждаешь. Любой выход из дома — хоть в ближний магазин за хлебом — проблематизирует тебя, — ставя в переменчивые, подвижные, чуткие контексты. Двор, который ты при этом пересекаешь, — матрица таких проблематизаций: он накопил их множество и пишет поверх накопленного — новые.

О мыслительных пространствах

Подобно тому, как есть (по Эпштейну) философские мысли и действия, так есть и мыслительные, в конечном счёте философские пространства, хождение по которым уже само по себе способ мышления. О том, что есть также пространства чувствовательные, воображательные, вспоминательные и т.п., и говорить нечего в силу самоочевидности. Я же в данном случае о таких, которые либо самой своей формой, либо совокупностью накопленных в связи с ними ассоциаций и навыков, либо и тем и другим стимулируют мысль и организуют её.

(Вряд ли это жёстко связано с собственными качествами пространства, — больше всё-таки с особенностями и опытом реципиента; в моём случае, например, несомненно мыслительна дорога через арку между пятым и шестым корпусами нашего дома мимо школы и дома 70 по Ленинскому в сторону Ломоносовского проспекта; тогда как, например, Петербург — пространство безусловно прежде всего чувствовательное, хотя, казалось бы, не должно ли быть наоборот?)

О сбривании бороды

А ещё есть пространства, стимулирующие — опять же самой своей организацией — одновременно мысль-и-чувство в их нераздельности, расковывающие внутренне, распускающие внутренние узлы, разжимающие внутренние зажимы, раздвигающие внутренние горизонты.

Таков пеший ход от станции Переделкино — мимо сосен — к Дому Пастернака, да и обратно. Переделкинский воздух вообще как-то хорошо действует на человека. (И, кажется, только в этом году — наконец — Переделкино перестало напоминать мне в первую очередь архетипическую в своей невозвратимости станцию Челюскинская, а стало напоминать самого себя и быть самим собой.

И это тоже освобождение — как и то, что там (уже года два как) построили новую платформу с роскошным подземным переходом, совершенно уводящим воображение от бывшей здесь тихой подмосковной станции, от моего 1985-го, 1991 года на ней, сбривающим под корень всю эту густую, путанную, всю в колтунах, нерасчёсываемую, длинную-длинную бороду персональных ассоциаций. Вместо того, чтобы давать мне вязнуть в (моём) прошлом, Переделкино теперь говорит о всечеловеческом и — соснами, а особенно закатным светом на них — о вечном.

Конечно, идеализирую — но как всласть идеализируется. И вообще, человеку необходима такая идеализация — для полноты жизни, для чего ж ещё. Для внутреннего тонуса и внутреннего же объёма.

И для качественного сбривания внутренней бороды.

О цвете неокрашенного

Есть внутренний цвет у географических направлений — но не у всяких, только у тех, что исходят из надёжного московского центра, точки всех отсчётов. (Драгоценное) северо-западное направление — в сторону Клина и дальше — зелёно-голубое, прозрачное (это лучший из мыслимых цветов, синонимичный всему не-совсем-достижимому, но всегда возможному: счастью и свободе; не он ли будет в раю?). Оно — сам воздух. (Бесконечно любимое, изначальное, коренное, где Челюскинская и дальше) северное, скорее уж северо-восточное (но да, сама дорога когда-то называлась Северной) — густо-, тёмно-остро- (иногда глухо-) зелёное, как сами семидесятые годы, время детства, как его ели и сосны. На юг — где Кашира и дальше — сухо-жёлто: выгоревшая трава (и как-то связано с недостатком воздуха, с его разреженностью). На юго-запад — где Переделкино и дальше, к Калуге — синее, синее (ещё один лучший из мыслимых цветов: глубина — и да, свобода: только тайная, внутренняя). На юго-восток — плотно- , сухо-, шершаво-, грубо-тёмно-розовое. На восток — такое же: сухое, жёсткое, шершаво-жёсткое рыжее.

Но это (помимо того, что, конечно, неотрываемо связано с железной дорогой, неутомимой смыслообразовательницей) касается, кажется, только тех направлений, с которыми есть или было интенсивное взаимодействие. У Белорусского, Савёловского, Рижского направлений ведущего внутреннего цвета разглядеть не могу — не сформировался, пляшут, соперничая друг с другом, разные цветные пятна.

Гори, гори ясно

…ну и ещё: (идиотское, разрушительное, тупиковое) многоработание — следствие, среди многого прочего, страстной жажды полноты жизни, обилия, буйного щедрейшего избытка её, — которые в моём случае другими средствами не достигаются, не умеют достигаться. И только эта тупиковая практика хоть сколько-то — о, далеко не вплотную! но хоть сколько-то — приближает к чаемому идеалу, лежит, что ли, в его направлении.

(Невротически, в режиме самосжигания, написуемые) буковки о чужих текстах.

Гори, гори ясно, чтобы не погасло.

Не надо жить без самозванства

Имев разговор во соцсетях о «синдроме самозванца», — настигающем, значит, человека, который без предварительной основательной профессиональной подготовки попадает в некоторый круг профессионалов, и мучающем его на том основании, что он недостоин, — додумалась до того, что тут как раз не смущаться и стыдиться следовало бы — а гордиться. Если такой человек — уж наверное собственными стараниями, уж наверное ему пришлось труднее, чем прочим, которых (предположительно) и звали, и готовили, и вели, если он оказывается с этими хорошо подготовленными на равных да ещё и принят ими, хотя бы некоторыми из них, как свой, — это очень, очень большое достижение.

Смысл прежде умысла и вымысла

Смысл — (всего-то) усиливающая приставка к жизни. Всё более проясняется та самоочевидность, согласно которой природа его, на самом деле, инструментальна: с одной стороны, он обостряет, концентрирует жизнь, наводит на резкость самое чувство её; с другой — делает жизнь выносимой, затем и нужен. Жизнь специально создаёт, отращивает его себе, чтобы быть. (Претендующий быть сияющей звездой-ориентиром впереди, он по существу — ящерицын хвост жизни: один отпадает — выращиваем следующий из собственного же материала. Новый-блестящий.) Даже когда кажется, что жизнь приносит себя ради него в жертву. Жизнь — такая парадоксальная штука, что и в жертву себя приносит, и самосжигается ради того только, чтобы быть и торжествовать.

А поскольку смысл — куда скорее чувство (собирающее вокруг себя содержания, разделяющее в ходе этого собирания то, что вписывается в избранный смысл и то, что ему не требуется), чем головная конструкция; невозможно исключать, что переживание смысла — подобно чувству любви, они вообще сильно родственны, — гормональный, биохимический статус, — существуют и «внеголовные», «доголовные» (зато вовлекающие человека в целом) способы его выработки, создания, по крайней мере, условий для него. К этим способам несомненно относятся поездки на 14-м, 39-м и 26-м московских трамваях (многократно проверено и никогда не подводило).

И созерцание переделкинских сосен.

О петербургских улицах уж и не говорю.

Трилистник о небытии

*

«Я» (со всеми его эмпирическими подробностями, мнящими, что они и есть «я», срастающиеся с ним до неразличимости) — грубый кусок существования. Убывая, истаивая, с отпадением эмпирических подробностей он утончается. Тонкость — участие небытия в бытии.

**

Кроме романа с прошлым, у старого ещё и страстный роман с небытием — самый счастливый из романов, потому что непременно, гарантированно заканчивается соединением с предметом страсти. Танатос очаровывает, завораживает человека, морочит ему голову ничуть не хуже Эроса, тем более, есть много оснований подозревать, что эти близнецы-антиподы-соперники — вообще одно лицо или два сросшихся: слишком уж похожи, да и ведут себя одинаково. И тем они верней своим искусом губят человека.

***

Сон — компромиссная форма небытия, равно приемлемая для квазипротивоборствующих, на самом деле — тесно сотрудничающих сторон: его и бытия; переходная, пограничная, соединяющая область, в которой обе стороны перестают наконец притворяться, что противоборствуют, и честно признаются — себе, друг другу и нам — в непреодолимом взаимном влечении и, в конечном счёте, — в единстве. Мудрено ли, что тянут в сон они оба.

Дверь и замки

Вот почему ещё легче (психологически — независимо от степени трудности выполняемой задачи) работать вечером, после заката, чем солнечным днём? — Из-за освобождающего чувства непоправимости: день всё равно уже упущен, ты никуда не опаздываешь (даже если дэдлайн завтра — но между тобой и дэдлайном ещё целая ночь), можешь не торопиться (даже если торопишься). Мир с его скоростями и требованиями отступает. Всё, что ты делаешь по наступлении сумерек, — выглядит как частная жизнь и личный выбор (которые, значит, никого, кроме тебя, не касаются), даже если на самом деле оно не таково. Переживается как свобода — даже не будучи ею.

Вечер — это как зайти в собственную, отдельную от всего комнату и закрыть за собой дверь. (А уж ночь — это прямо запереться на замки.)

Не то же ли и старость.

Трилистник о старости

(Ничего нового человечеству не сообщу, но взгляд очередной раз сфокусирую и стёкла отшлифую, — интересно рассматривать этот предмет в деталях и с разных сторон.

Это на самом деле нечто типа путевого дневника: идёшь по дороге, подмечаешь разное, уточняешь и накапливаешь видимое.)

*

У стареющего всё меньше впереди и неизвестного. Предстоящая (воображаемая предстоящая) жизнь видится компактной и легко укладывается в восприятие (вот она, драгоценная лёгкость, о разных обликах которой так мечталось в прежние десятилетия, — это не вся она, конечно, но один из её важных обликов). Нарастающая обозримость жизненного поля не просто освобождает — она и успокаивает.

И самое удивительное, что вместе с этим отступает страх. Пожалуй, и печаль отступает, но главное — страх, который во все предыдущие времена жизни казался неотъемлемым от мыслей известно-о-чём. Оказывается, прекрасно отъемлем.

**

Старость — время нарастающей внутренней ясности. (Ну, если голова откажет, история будет, наверно, другая, но пока рассматриваем условия, в которых она не отказала). Разглаживания внутренних складок. — Уже никому ничего не надо доказывать: ни внешней необходимости, ни внутренней потребности в этом нет.

Время большого выдоха перед тем, как наши лёгкие (метафизические) заполнятся уже совсем другим воздухом.

***

Настал возраст, когда отношения со своим прошлым стали чувствоваться значительно более важными и волнующими, чем отношения с какими бы то ни было людьми, и более того: люди делаются особенно важны тогда, когда становятся прошлым.

Просто такая структура чувств.

А любовь, особенно эротическая (впрочем, мне ли не знать, что эрос — вообще всё, он во всём разлит; ну тогда — эротическая в узком смысле), мыслившаяся некогда как особенная острота зрения, теперь кажется ослеплением.

Просто одни глаза закрываются — другие открываются. Человек многоочит.

Но, видимо, все глаза сразу не смотрят / не видят у него никогда.

Ты сам не должен отличать

Вот и я дожила до состояния, когда пораженья от победы ты сам не то что даже уже не должен, но — не можешь, не хочешь отличать, не имеешь на это сил. Тебе это уже неинтересно.

Таким образом и сама идея долженствования в связи с этим теряет значение — этому императиву нечего преодолевать, он не встречает сопротивления, — всякое долженствование, всякий вообще разговор о нём лишь тогда имеет смысл, когда приходится сопротивляться недолжному, преодолевать его. — А тут — поражения, победы, все связанные с этим игры уже остались почти за горизонтом. Уже видишь край игрового поля и окидываешь оттуда взглядом поле в целом. Видишь, что в общем-то оно невелико.

И за краем поля растёт густая, буйная, ещё не топтанная твоими ногами зелёная трава.

Двулистник о внутреннем пламени

*

Книги — вернейший, сильнейший возжигатель внутреннего пламени, но они же — и главный предмет его.

Жажда их, чувственных радостей обладания ими, взаимодействия с ними, интроецирования их, превращения их текста в себя, в пламенеющие химеры собственного воображения совершенно тождественна жажде самой жизни, витальной силы, которая чуть ли не больше самого человека, потому что вертит им.

**

Нахватывание книг, конечно, самообман: обольщение себя иллюзией, согласно которой ты можешь всё нахватанное и прочитать, и качественно интроецировать и усвоить, и, главное, это некоторым счастливым образом преобразит твою жизнь (расширит горизонты, углубит восприятие…) — а тем самым даже и личность в целом. — Самообман, конечно, — но из самых невинных и самых счастливых. Он даже счастливее любовных самообманов и самообольщений, поскольку, в отличие от них, не сопряжён с ответственностью (неминуемо невыполнимой в должном и чаемом объёме) перед другим, таинственно-неизвестным, таинственно-непредсказуемым, таинственно-непостижимым человеком

(если мы думаем, что он известен, предсказуем и постижим, то это опять самообман, только уже из злокачественных).

С книгами, разумеется, тоже совсем не всё чаемое и должное выполнимо в необходимой мере — но вина и чувство её в связи с этим существенно меньше.

Книги, разумеется, единицы ответственности — но они же, однако, и область свободы, чорт возьми. Такой, какая с людьми, кем бы таковые ни были, не достижима никогда.

И третий лист к двулистнику. Уже не об огне, но о воздухе

Из книг, как из кирпичиков, складываю собственную жизнь, — этой шаткой конструкции ничего не стоит развалиться, ничто, кроме произвола и случая, её не скрепляет. Но это ведь и хорошо, — как сказал (спел) поэт, «мне будет легко улетать».

Об уменьшающемся

А время стало идти так быстро, так уменьшилось в объёмах, что я делаюсь старше его. Оно теперь совсем маленькое. Его можно взять в руки. Его недолго из этих рук выронить. Его ничего не стоит вообще не заметить.

Праздные соображенья

Если человек не будет отвлекаться и разбрасываться до, после, во время и вместо работы, тратить и растрачивать себя на ненужное, случайное и пустяки — он не будет самим собой

(а будет, например, машинкой для производства буковок).

Мне пока ещё хочется (вопреки, как водится, всему) быть самой собой — хотя, наверно, пора бы уже и переставать.

Об опыте невозможного

Летом — которое чувствуется кожей уже в мае — всё, благодаря одной только (зато какой огромной) памяти о безбрежных летних каникулах — кажется немного необязательным, неплотно прилегающим к тебе, всегда готовым соскочить. Это чувствует и проживает как несомненную чувственную реальность (что бы при том ни думала его голова) даже тот, кто стиснут обязанностями и обязательствами практически без зазоров. Он получает таким образом свободы без свободы, опыт — совершенно даром дающийся и совершенно убедительный — того, для чего никаких условий и возможностей, казалось бы, нет.

О прилежно развиваемом

В соответствие каждой читаемой книге приходится себя выстраивать; по отношению к некоторым это даже удаётся (а вначале: терпение, смирение; доверчивость, открытость воздействию…) И да, чуткость и гибкость это всё-таки развивает (и эдакое чувство необозримой множественности правд — из которых ты всё равно примешь не все, и не надо принимать. Недостижимое — чаемое — идеальное всепонимание не равно всепринятию и не должно быть равно ему, от чего оно не менее идеал). В общем, есть ради чего стараться.

 (продолжение)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.