©"Семь искусств"
  май 2025 года

Loading

Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну а может быть, всё же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя. Ценность работ Зверева осознавалась многими, — всеми почти современниками, пожалуй, — уже давно.

Владимир Алейников

ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА

(окончание. Начало в № 8/2024 и сл.)

Владимир АлейниковВсе, кто действительно любят и ценят наше искусство, подлинное, героическое, без чуждого нам, идиотского, лживого, силой навязанного властью советской, махрового, паразитически-цепкого, приспособленчески-шустрого, краснознамённо-парадного, с гимном, официоза, наконец-то вдруг перешедшее из поистине легендарного, с ореолом давнего, дивного, с традициями, сложившимися в борьбе с кафкианской машиной державы тоталитарной, добровольного, плодотворного, как ни странно звучит это нынче, закономерного мученичества, вовсе не официального, наоборот, подпольного, подвального или чердачного, квартирного, полузапретного, богемного, вечно гонимого, безвыставочного, бесправного, но выстоявшего, сквозь все невзгоды, и состоявшегося, и всё-таки победившего, в разряд уже узаконенного, признанного повсюду в мире, передового, все, кто хоть мало-мальски были когда-то причастны к художественному процессу в период с пятидесятых по восьмидесятые годы в таинственной, терпеливой, богатой на дарования, многострадальной, выносливой, небывалой нашей стране, — знали художника Зверева: многие, даже весьма многие знали его и лично, порою довольно близко, но чаще, всё же, так, немного, по случаю, то есть слегка, чуть-чуть, а основная масса его земляков, сограждан, а также людей заграничных — по бесчисленным, словно звёзды в ясном небе, его работам, буквально сиявшим годами в городских тесноватых квартирах, лишь изредка появлявшимся на смелых каких-нибудь выставках.

И присутствие этих работ рядом, в мире, среди людей, — одно из особых знамений нелёгкого нашего с вами времени, отшумевшей эпохи, со всеми вкупе, оптом, и драматическими и радостными событиями.

Смело могу сегодня утверждать, без всякого пафоса, что Зверев давным-давно, ещё в полнокровной, нищей молодости своей, достиг настоящей славы, десятилетиями, полными самых разных, зачастую полярных, событий, жил в лучах этой очень особенной, притягательной, прежде всего, самой своей фантастичностью, небывалостью, странностью, нет, сказочностью, да и только, несомненной, прекрасной сказочностью, очень русской, домашней, славы — на фоне внешне почти беспросветной, убогой жизни, нередкой нужды, запретов, гонений, сплошных бездомиц.

В этом была несомненная, с долгим эхом, явная мания.
В этом была какая-то необъяснимая магия.
Магия — с ностальгией.
По сказке. Но — со стихией.
С историями. С победами.
Над сонмами будней. Над бедами.
С обидами. Но и — дарами.
С открытыми — вдруг — мирами.
С оправданностью судьбы.
С изведанностью борьбы.

Во всяком случае, ореол подвижника, да и только, героя, вне всяких сомнений, и даже, бери повыше, крупнее, размашистей, мученика, по чисто российским понятиям, отчётливо, так, что все при некотором желании, могли его разглядеть, виделся встарь над карими, необычайно умными зверевскими глазами, над широким, с твёрдою костью, с тонкой кожей, морщинистым лбом, над взлохмаченной, круглой, массивной головой, над всей его крепкой, кряжистой, узловатой, но ладной, подвижной фигурой, вовсе не городского, столичного человека, но тамбовского, по природе, от почвы своей, крестьянина, — и это было ещё давно, при жизни художника.

И куда бы ни приходил он, что-то сразу вокруг менялось, как бы свет появлялся во мгле, свет, отчётливо различимый, как бы некий, не очень понятный, но реальный, давно существующий здесь, в округе, и там, в пространстве, странноватый источник света оказывался почему-то близко, буквально рядом, вот здесь, не во сне, наяву, в яви нашей и в жизни всеобщей, невесёлой, непостижимой, небывалой, но всё же нашей, той, что всем нам была дана в отшумевшие времена, и тогда уже поневоле, самым что ни на есть привычным, скажем так, естественным, но, вместе с тем, и сказочным образом, внимание окружающих концентрировалось на Звереве, хотя, замечу сознательно, поскольку вот это и важно, сам он не прилагал к этому ровным счётом никаких, даже малых, пустяшных, даже крохотных самых усилий.

Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну а может быть, всё же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя.

Ценность работ Зверева осознавалась многими, — всеми почти современниками, пожалуй, — уже давно.

Ценность эта — особая.
Ценность — неравноценная.
Пёстрая. Даже сумбурная.
Но — целостная. Уникальная.

В единстве разных работ — шедевров и проходных, набросочных, торопливых, случайных — да всё же зверевских.

В любой почеркушке, в любом штрихе, акценте, слиянии линий и пятен броских — знак: рисовал — Зверев.

Попаданий в десятку, в яблочко, удач — великое множество.

Промежуточных, второстепенных или третьестепенных даже, для заработка, работ — неизмеримо больше.

Но в любых работах — лицо.
И, конечно же, мастерский почерк.
Просчёты? Ещё неизвестно — просчёты ли. Кто его знает!
Время придёт — разберутся: что это? Вдруг — новизна?
Прозренья его — вне школ.
Вне течений. Вне категорий.
Загадки его — надолго.
Удачи его — на века.
Ценность работ Зверева доселе никем не измерена.
Ценности этой свыше тайною быть велено.
Гордостью национальной.
Песнею величальной.
Радостью: цвета, полёта.
Данностью: вот — щедроты.
Ценность эта — значительна.
С нею — судьба державы.
(Стало быть, жизнь мучительна?
Даже в сиянье славы?
Да, мучительна. Верно.
Слишком. И всё же — прекрасна.
Суть её — достоверна.
Кажется, это ясно?
Мало ли что бывало?
Мало ли что случалось?
Гроз, да и грёз, — немало.
Что-нибудь да сбывалось.
Нет умиранья свету.
Гибели нет — сиянью.
Даже на грани где-то.
Или — уже за гранью.
Гранью — чего? Судьбины?
Жизни ли? Всё едино.
В мире всему — причины.
И для всего — кручины.
Свет — порождает свет.
Зоркий. Живучий. Белый.
Свет переходит — в цвет.
Чистый. Певучий. Смелый.
Зрение — дар небес.
Вместе с чутьём и слухом.
Вдосталь у них чудес.
Разных. Творимых — духом.)
Ценность работ Зверева — ценность любви. И надежды.
Ценность веры. Всегдашняя. Мудрости ценность земной.
Была она прежде — крамольной.
Сейчас она — право, бесспорна.

Зарубежные, поначалу, а потом и уже проходившие кое-где, с непременными сложностями, при советской-то власти, с трудом, но зато во пределах отечества, дома, вроде бы, и опять зарубежные, Бог знает где и зачем, поди разберись в этом неумолимом движенье, в этом рвенье творений к зрителям, в этой тяге их к путешествиям по планете, по дальним странам, зверевские, привлекавшие внимание общее, выставки, как правило, становились ярчайшими проявлениями русской культуры, событиями первостепенной важности.

Каталоги, журналы, альбомы с репродуцированными на страницах этих изданий зверевскими работами передавались из рук в руки другие, и далее, по всей богемной Москве, по кругу, по эстафете.

Число таких публикаций с трудом поддаётся контролю.

И уж вовсе обезоруживает приверженцев канцелярских, что ли, почти бухгалтерских, с учётом чернильным, строгостей в жизни людской и в творчестве, буйное, дерзкое, гордое, вольнолюбивое, скифское, впрямь по Блоку, представьте, русское, с русским духом, с душою русскою, в лучшем смысле, тьму побеждающее, светоносное, разом презревшее всяческие границы и рамки, победное шествие зверевских славных работ по всему подлунному, полному самых диких противоречий и бессчётных сложностей, миру, которое, не сомневаюсь ни на секунду в этом, не остановить никогда.

И не надо, вовсе не надо быть семи пресловутых, из присказки, всем известной, пядей во лбу, чтобы, даже не всё понимая или, пусть, не всё принимая, не видеть в Звереве редкостного, могучего, уникального, неповторимого мастера.

И нечего, с придыханием, с замиранием сердца, с привычным для кое-кого запозданием, наивно и долго дивиться прозорливости удивительной немалого, кстати, числа вполне достойных людей на родине и в зарубежье,

будь то Фальк, ещё на заре зверевского, экспрессивного, максималистского творчества решительно всем сказавший, что такие вот колористы рождаются раз в столетие,

или вовсе уж знаменитый, сверхизвестнейший Пикассо, считавший русского Зверева лучшим, следует помнить эти слова, рисовальщиком двадцатого бурного века,

или замечательный, по-своему, наш, московский коллекционер Георгий Дионисович Костаки, долгими годами собиравший, увлечённо и целенаправленно, зверевские, разные, работы, живопись, гуаши, акварели, серии стремительных рисунков, даже, в пору трудную, спасавший их, своих любимцев, из огня, из горящей, кем-то подожжённой дачи выносивший их, рискуя жизнью и здоровьем, помогавший любимому художнику деньгами, много сил отдавший для серьёзной пропаганды творчества его, везде, где можно было сделать это, в отечестве у нас и за границей, везде, где знали зверевское имя, бесспорно, звёздное, как нынче говорят, или наши славные сограждане, современники, ценители художника, из более чем скромных, минимальных, по-нашенски, точнее, по-советски, своих зарплат, скорей подачек жалких от государства, так, на пропитанье, для нищенского, встарь, существованья, в порыве жертвенном, сплошь из любви к искусству, запретному, желанному, родному, выкраивавшие, в ущерб себе, что делать, столь же скромные, по силам и по возможностям своим тогдашним, слишком ничтожным, смехотворным, но, увы, всё время оставлявшие прорехи в семейном незначительном бюджете, поистине мистические суммы, чтоб наконец опять приобрести то зверевскую чудо-акварель, то простенький рисунок (впрочем, знайте, малоимущим сам художник шёл навстречу и обычно уступал их за чисто символическую цену или охотно, искренне, порою сознательно, поклонникам дарил), или же иные собиратели, иностранцы, страстные любители авангарда нашего, искавшие здесь, в России, щедрой на таланты, сказочной поистине стране, для пополнения и украшения своих коллекций, видимо, немалых, работы Зверева, да, именно его, — все эти десятки тысяч жителей самых разных городов и стран больше трёх десятилетий, то есть времени, когда творил художник, делали единое и важное, доброе в своей основе дело: сберегали малые частицы жаркого, великого огня.

Ибо у Зверева был не просто большой, даже очень большой талант, но, пожалуй, природный, народный гений.

Ибо жил он так щедро, стремительно и открыто, что у него просто не оставалось времени для того, чтобы выкраивать что-то меркантильное, деловое, из своей дарованной свыше щедрости, крохоборничать, прикидывать, как там лучше, мудрствовать этак лукаво, да и ни сам характер, ни творческие установки, ни жизненная, не железная, но стальная буквально, твёрдая, только так, и всё тут, позиция не позволили бы унизиться до скупости, до расчётливости, до праздного состригания купонов, до нарочитого утаивания энергии, до нелепейшей экономии своих неизменно праздничных выплесков и полётов или пошлой торговли ими.

Зверев сиял годами на отечественном небосклоне звездою слишком уж яркой, первой величины, и это прекрасно, давно и отчётливо понимали художники всех возрастов, и школ, и любых направлений.

С натяжкой можно считать феноменальную, мощную, безграничную живопись Зверева только лишь авангардом.

Прирождённый новатор, лидер, неутомимый труженик, он, уходя вперёд, чтил, между тем, традиции.

Его многогранность, ярость, кротость, полифоничность, гибкость, разносторонность — от избытка клокочущих сил.

По всей своей сущности, всей природе сердца, души, зрения, слуха, дара, чутья, человек Возрождения, он и тянулся всегда к мастерам высокого ранга, решительно раздвигая, как пришлось, временные пласты.

Русская иконопись, фреска — были великой, страстной, неугасающей, пылкой его любовью.

Равнялся он, например, на Леонардо да Винчи.

И в этом, заметим, не было никакой совершенно позы.

Он был всегда уважителен к предшественникам своим, понимал, как никто, всё значение преемственности, хорошего учения, настоящей, полноценной, серьёзной школы.

Я помню, с каким восторгом и восхищением искренним говорил мне порою о Звереве в середине шестидесятых великий акварелист, мастер дивный, волшебник, труженик, мэтр, затворник давнишний, Артур Владимирович Фонвизин.

Глаза его — сквозь очки — вспыхивали огнём, озорным и каким-то детским, восторженным, добрым, лучистым.

На лбу его появлялись весёлые, лёгкие складки.
Улыбка вдруг возникала — разом, сама собою.
Руки его совершали таинственные движения.
Во всей фигуре художника появлялась молодцеватость.
Он расправлял плечи.
Он — молодел, хорошел.

Он говорил — и слова его звучали в пространстве тесной московской комнаты музыкой молодости и силы.

Помню и высочайшие — «пять с плюсом», «художник — блеск!» — от сердца идущие отзывы Зверева о Фонвизине.

Подобных примеров, поверьте, предостаточно. Приводить их здесь нет особого смысла. Что было — то было встарь.

О своих друзьях, современниках, соратниках по искусству — о нынешней «старой гвардии» авангардной, российской, — Свешникове, корешах своих давних Немухине, Плавинском и Харитонове, о Яковлеве и Пятницком, Ворошилове и Беленке, и некоторых других — он везде и всегда отзывался с подчёркнутым уважением, даже порой с пиететом.

Себя он воспринимал как одного из блестящей плеяды художников наших. То есть — среди своих.

И намеренное выдвигание колоритной своей фигуры кем-нибудь из богемных умников-знатоков на передний план нередко, вмиг ощетинясь, походя на ежа сердитого подавлял своим же, немалым, заметим, авторитетом.

Зная себе прекрасно цену, он не кичился собственной, несомненной для многих вокруг, значительностью.

Если его начинали усиленно где-то хвалить, предпочитал он сразу перевести разговор на другую, нейтральную, тему, с блеском шутил, частенько, без всяческих церемоний, брал в руки первый попавшийся лист бумаги, любой, какая нашлась у хозяев, школьную, любимую им акварель и кисточку, хоть одну, или что-нибудь там ещё, карандаши цветные, допустим, или сангину, или тушь, а то и чернила, и мгновенно «увековечивал» голосистых своих приверженцев, тем самым тут же, немедленно, приглушая их похвалы, а ежели посмотреть поглубже, внимательней, в корень, тем самым, решительно, властно расставляя точки над «и».

Внешняя, традиционная для многих когда-то, ставшая образом жизни, богемность была у Зверева маской.

С богемностью — все мы квиты.
Богемность — отчасти защита.
От обыденности, например.
От фантомов. И от химер.
От банальностей. От шаблонов.
От земных — прежней власти — поклонов.
От всеобщей — вокруг — схематичности.
От излишней самокритичности.
От сомнительной демократичности.
Богемность — разгул артистичности.
Карнавальность её — поголовная.
Повальная. Безусловная.
Подвальная. И чердачная.
Горячечная. Удачная.
Сумасшедшая? Вовсе нет!
Никакая не блажь, не бред.
Выделенность — из мрака.
Праздничность — средь чумы.
Сон в ожиданье знака.
Лето в снегах зимы.
Бездомничанье сплошное.
Шествие — сквозь века.
Действо. И впрямь — земное?
Маска. И с ней — тоска.

Зверев жил здесь, в повседневности, в яви, — и вовсе не здесь.
Где же? Да кто его знает!
Поди разберись теперь!
Во всяком случае, где-то далеко, глубоко, высоко.
Далеко — не видать отсюда.
Глубоко — не шагнёшь туда.
Высоко — не взлетишь, не пробуй.
Жил — на грани. За гранью. Над гранью.
И незримой, и очевидной.
Нужной, видимо, — для него.

Мозг его был постоянно как бы настроен на самые высокие, недостижимые для прочих людей, частоты.

Он улавливал волны и токи особенные, космические.
Он чувствовал ритмы вселенские.
И — земные впитывал ритмы.

Он был чрезвычайно умён.
По-крестьянски?
По-простонародному?
Пусть и так.
И не только — так.
Ум его — был при нём.
И — баста.
С ним.
Всегда.
Где бы ни был он.
Что бы с ним ни случалось.
Всюду.
В каждом жесте.
И в каждом слове.
В каждом взгляде светился — ум.
С каждым шагом был связан. Прочно.
С поведением.
С рисованием.
С пребыванием — Бог знает где.
Ум — и в радости, и в беде.
Ум — и в праздности, и в труде.
При высокой — сквозь жизнь — звезде.
Ум. Тамбовский? Или столичный?
Незаёмный. Зверевский. Личный.
С хитрецою.
С прищуром глаза.
Проявляемый — с ходу, сразу.
Тот, с которым сроднился дар.
Мир волшебный. Хрустальный шар.
Тайна? Тайна.
Судьба? Судьба.
Взлёт в пространство.
Да пот со лба.
Зов — сквозь время.
Врождённый слух.
Имя. Семя.
И — свет. И — дух.

Зверев, как и всегда, по-своему, необычно, пусть и слегка сумбурно, да всё-таки великолепно, знал, действительно знал живопись мировую и литературу, особенно русскую, им любимую.

Знания эти, дремлющие, нерастраченные, подспудные, скрытые там до поры, обнаруживались непредвиденно и бурно, и на собеседника обрушивался каскад парадоксов, сопоставлений, цитат, параллелей, острых, с юмором, с прибаутками, едких соображений.

Знания эти — не результат учёбы систематической.

Скорее, это действительный факт одарённости фантастической.

Знания — часть призвания.
Силы — для выживания.
Или же — для прозрения.
И — навсегда — горения.

Зверев, под настроение, неизменно по вдохновению, не регулярно, порывами, но достаточно часто писал весьма сумбурные, впрочем, как ещё поглядеть на это, если были в сумбуре блёстки восхитительных попаданий, наблюдений точнейших, нотки грусти, нежности и любви, нет, скорее напевов стройных и гармоний разнообразных рой, пчелиный ли, человечий ли, оркестровый подспудный гул, голоса природы, зовущие к постижению тайн извечных, отголоски знакомых строк и услышанных разговоров, корневое переплетенье звуков, смыслов, игра, как в детстве, с каждым слогом и словом всяким, в поле зренья, в области слуха, трезвость мысли, смятенье чувств, изумление и восторг, всё, что дорого, всё, что свято, всё, что празднично и крылато в жизни этой, и потому-то замечательные, по-своему, чудеснейшие стихи, по редкостной раскрепощённости и ведической чистоте близкие разве что к хлебниковским.

Вспоминаю весну, далёкую и такую близкую, семьдесят четвёртого года, Сретенку, с миром своим, таинственным для меня, московским, холмистым, блаженным, непредсказуемым, пронизанную насквозь влажным, напористым ветром, переполненную воробьиным неумолкающим щебетом, и небо синее, в космах белых и сизоватых, летящих на юг облаков, и сретенские, характерные, традиционные, видимо, для мира здешнего, частые, в обе стороны от основной улицы разбегающиеся, тесно, теснее некуда, застроенные переулки, и дом в одном из таких, давным-давно обжитых, можно сказать — домашних, во всяком случае — чем-то близких душе, переулков, и в этом доме — квартиру, конечно же — коммунальную, и комнату в этой квартире, и в комнате — Надю Сдельникову, художницу, славную женщину, с глазами как тёмные вишни, полугречанку, полумордовку, с гремучей смесью совершенно полярных кровей, широколицую, милую, редкого обаяния, да и ума, затворницу, сдержанную, но со взрывчатостью где-то внутри, талантливую, труженицу, путешественницу — по самым глухим краям страны, себя находящую — в светлом и тихом творчестве, внимательную к современникам, добрую той добротой, что часто граничит с жертвенностью, отзывчивую и чуткую, с улыбкою неизменною встречающую гостей, решивших вдруг навестить её, и вошедших в Надину, с окном во всю стену, комнату, с огромным, во всю длину, столом, с деревянным Ангелом в сторонке, в углу, а там — на стенах — что это? — графика? — на больших, в половину ватманского, листах, с арабесками, с росчерками, — зверевские стихи.

Стихотворения — изо-творения.

Помню одно из них.

Сирень.

— В саду, в тени, буквально в гуще самой, сидела в чёрном — чёрная краса. Коса — упала. У куста — уста чуть блёклых губ мечтательницы странной. Дух чародеев, дух весны, дух грусти и любви-печали, и небо — синее — в сиреневом цвету. Открыты взоры на — ту-ту! — сирена дикая… Душа — ушла. Неизъяснимая щемила грусть-тоска. И, закусив букет волос своих, она писала тихой живописью стих. Вы — узнаёте их? В саду цвела сирень — у них.

В гуще тех же, нескладных, бездомных, несравненных семидесятых, бывало, показывал мне Зверев свои, хранившиеся у «старухи», Оксаны Михайловны Синяковой, вдовы Асеева, да к тому же и страстной Толиной, многолетней, серьёзной любви, — целыми грудами, плотными, слежавшимися, запылившимися кипами, накопившимися в асеевском кабинете, записанные вдохновенно в толстых общих тетрадях, бессчётные стихотворения и эпические поэмы.

И не просто показывал, то есть давал почитать с листа, но ещё и читал их — охотно, увлечённо, читал помногу.

Получалось это — читать свои собственные писания — у него, человека орфического, артистичного, игрового, живого, пленительно творческого, надо сказать, замечательно.

До сих пор слышу Толин — в ритмах, чуемых им так, как следует, верно, хребтом, — хрипловатый, с грустинкою, но вдохновенный, с лукавинкой, но и с певческим лиризмом, взволнованный голос.

До сих пор, представьте себе, тексты зверевские не собраны, раскиданы по различным, порою случайным домам.

В некоторых местах, до поры до времени, видимо, хранятся они большими, слежавшимися скоплениями.

Там ими плотно забиты внушительные чемоданы.

Там, где-нибудь, в столице, посреди междувременья нынешнего, тексты эти безмолвствуют — в точности, как народ наш, в той, хорошо всем известной, давней пушкинской драме.

Ждут своего часа.
Могли бы — заговорить.

Зверев писал и прозу.
В том числе и художественную.
И даже, что показательно, приключенческую, фантастическую.
Не удивительно. Жизнь его — была полна приключений.
Жизнь его — (житие?) — была сплошною фантастикой.
Что до художеств, то налицо все они, перед вами.
Художественная натура.
Художественная судьба.

Зверев оставил потомкам единственные в своём роде, тоже художественные, приключенческие, фантастические, так я скажу, потому что читаешь их, не отрываясь, поскольку они всегда интересно, ярко написаны, провидческие, мистические, с ёрничеством, перемешанным с прозрениями, трактаты по вопросам важнейшим искусства.

Говоря, по возможности, проще, много чего, слава Богу, человек небывалый этот за жизнь свою написал.

Кто когда-нибудь соберёт эти зверевские писания?

Кто издаст их когда-нибудь?

Сделать это — подвиг. Серьёзный.

Человеческий подвиг. Творческий.

Прочитают ли наконец всё, что было создано Зверевым?

Интуит, возможно и маг, несравненный импровизатор, вопреки бессмыслице быта и жестокостям всем режима, дороживший своими дивными озарениями, влекомый упоительными наитиями, он, мятежный, одновременно выделялся во всей богеме, в той художнической среде, где известен был, как никто, здравым, ясным, я бы сказал — самым что ни на есть исконным, русским, крепким, крестьянским, врождённым, словом, сызмальства, максимально приближённым к почве мышлением.

Был художник необычайно, как-то истово проницателен.

Был по-своему благороден, по-хорошему, просто, честен.

Многократно, а не единожды совершал не просто решительные, но почти для других невозможные, по чутью, по наитью, поступки.

Уверен, что был он способен и на подвиг. Особый. Свой.

Да, собственно, всё его творчество и было таким вот подвигом, настоящим, неповторимым, иначе теперь не скажешь.

Анатолий, для всех нас Толя, по батюшке Тимофеевич, Зверев, Зверь, как его называли, (вспомним подпись его — АЗ — всем известную ныне), родился в ноябре тридцать первого года в Москве, в беднейшей семье переселенцев с Тамбовщины.

Занимался в детской, художественной, поминаемой им с любовью, неизменной и верной, студии, вот ведь где, при Дворце пионеров.

Из училища, где хотел на художника обучиться, несмотря на явный талант, был с неслыханным треском изгнан.

Обучился — на маляра.

И работал себе — маляром.

Да где он только и кем в молодости не работал!..

Известность его, а вскоре и слава, достаточно громкая, стремительно стали расти с тех пор, как в году, незабвенном для всех, пятьдесят седьмом, во время разбушевавшегося по старушке-Москве фестиваля молодёжи разноплемённой и студентов, он получил, за минуту буквально какую-то вдохновенно, в порыве дерзком и прекрасном, намалевав с маху фирменный свой шедевр, не какую-нибудь, а первую, то есть очень серьёзную, премию на международном конкурсе художников молодых, (куда он забрёл случайно, поскольку намеревался попить пивка, по традиции, летом, на ВДНХ, а вовсе не рисовать), вручённую тут же ему потрясённым вконец Сикейросом.

В ту пору, в конце лирических советских пятидесятых, в Сокольниках, на природе, на пленэре, как выражались импрессионисты-французы, средь птичьего звонкого пения и шелеста листьев зелёных, ларьков пивных, павильонов с мороженым, аттракционов, прудов с водой застоявшейся, слонявшихся по дорожкам граждан, слегка разомлевших от выпитого алкоголя и свежего чистого воздуха, Зверева можно было, при некотором желании, увидеть вовсе не праздным, но рисующим одержимо пейзажи окрестные масляными красками, не на холсте, не на картоне вовсе, но на обычных газетах, акварелью же — на обёрточной, выпрошенной в магазине, бумаге, грубой, но прочной, по причине простой, потому что на нужные материалы у художника не было средств.

Зверевская энергия, творческая, клокочущая, требовала немедленного, тут же, сейчас, выхода.

Там-то, в просторных Сокольниках, прогуливаясь неспешно, его и увидел однажды, и увиденному изумился, человек по фамилии Румнев, тонкий знаток искусств.

И — познакомился с Толей.
И — вывел художника в свет.
В люди вывел. Представил другим знатокам в Москве.
Зверев, само собою, произвёл мгновенно фурор.
Впрочем, было чему и кому тогда удивляться.
Дар? Несомненный. Щедрый.
Даже, возможно, гений.
Сгусток энергетический порывов и дерзновений.
Открытие! Чудо! Событие! Герой! Сама новизна!
(Сокольническая закваска. Школа — на все времена.)
Вот с этого всё когда-то — надолго — и началось.
Время рванулось к имени — и впору ему пришлось.

Неистовая работа, единственная забота и отрада, не прекращалась, ни на час, ни на миг, никогда.

Известнейший из известных, с годами, с ростом своей славы, уже мировой, Зверев не превратился в мэтра, был прост в общении, обострённо внимателен к людям.

Видимо, никогда уже не удастся восстановить целостной, общей картины, ни за что уже не собрать в отечественных музеях лучшее из бесчисленных, чередою прошедших сквозь время, зверевских звёздных периодов.

Своими работами он успел населить не только родную державу, но весь, полагаю, земной шар.

Умер художник зимой, в декабре заснеженном восемьдесят шестого года, в своей квартире, в Свиблове-Гиблове.

На его могиле друзья установили вскоре простой деревянный крест с надписью:

«Царь славы».

Творчеству своему Зверев навек даровал свет золотой души русской — а с ним и бессмертие.

На этом поставим… Точку?
Нет. Что же? Тире? Двоеточие?
А может быть, многоточие?
Поставим такой вот знак — — —

Всё это — лишь цветочки.
Ягодки же — «и прочее».
Тексты, до слов охочие.
Будет, пожалуй, — так.

22

…На излёте семидесятых пришёл я, вместе со своей женой Людмилой, в гости к Генриху Сапгиру.

В ту пору мы с нею везде ходили вдвоём.

Потом у нас появились дети — и стало нам уже не до хождений по знакомым и друзьям.

А тогда, в короткий, от лета семьдесят восьмого до лета семьдесят девятого, период нашей свободы от семейных проблем, от житейских бессчётных забот, которые следует прямо назвать попросту выживанием, были мы с Людмилой неразлучны и охотнейшим образом навещали симпатичных нам и приятных, интересных для нас людей, — да и к нам они часто заглядывали.

Когда Людмила выходила за меня замуж, она прекрасно знала, за кого выходит и на что идёт.

Ведь известность моя — и в богемных кругах, и в других, где любили поэзию, и в Москве, и по всей стране, — была тогда велика.

Не менее велика была и молва всеядная — о бурной и беспокойной тогдашней моей жизни.

Однако, молва — одно, а человек — другое.

И Людмиле, женщине мудрой, интересен был я — поэт, ну а дорог я — человек.

Уж такой, как есть. С недостатками.
И с достоинствами. И с возможностями.
С тем, что было во мне заложено.
Что раскрыться могло вполне.
С тем, что было живым, интересным.
С чем-то странным, почти чудесным.
С неким светом, земным и небесным.
С тем, что дорого было вдвойне.
Словом, тайна. Древняя кровь.
Радость. Молодость. И — любовь.

Ну а кроме того, ей однажды, когда-то, совсем давно, задолго до этого, жизненного, её несомненного подвига, ставшего для меня спасением, не иначе, вдруг возникшая перед нею, подошедшая к ней сама, незнакомая, разумеется, проницательная цыганка, посмотрев ей в глаза и взглянув на ладонь жарким оком своим, увидав судьбу её сразу, с полным знанием дела, уверенно, как по книге незримой, раскрытой там, где следует, нагадала, что супругом её окажется не простой человек, но поэт.

Вот и встретились мы с Людмилой. Над бездомицею постылой с небывалой доселе силой чувства вспыхнули. Ожил взгляд.

Пели Ангелы. Птицы пели. Две звезды в небесах горели. Было это давно. В апреле. Четверть века тому назад.

Где бы ни были мы — повсюду восклицали все: это чудо! Эта пара — она откуда? Не из рая ли? Что сказать!

Мы и сами того не знали. Но отчётливо понимали: нити, видимые едва ли, удалось нам во мгле связать.

Словом, счастливы были. То-то явь похожа была на сон.

И неслыханные щедроты стали музыкой вне времён.

Многоликий и многокрылый, был пред нами распахнут мир.Познакомил меня с Людмилой — разумеется, Генрих Сапгир.

…Середина московского дня. Сердцевина его. До вечера — далеко. До ночи — тем более. День — и свет. Свободный. Живой.

Свет — и цвет: синевы, расплёснутой в ясном небе над всеми вёснами, а над этой весной — особенно, — и, конечно же — над Москвой.

Дом сапгировский, всем известный.
Посреди высокого дня.
В стороне от всякого шума.
Во дворе. Подальше от улицы.
Но зато — поближе к природе.
Пусть хотя бы на шаг. Всего лишь.
Но и это уже существенно.
Потому что — росли здесь деревья.
И стояла здесь — тишина.
Дом. Скорее — флигель. Скворешник.
Или нет — волшебный ларец.
Или, может быть, маленький замок.
Так могло показаться некоторым.
Было что-то в нём — театральное.
Что-то — вроде бы зазеркальное.
Потому что жил в нём — поэт.

…И вот открывается дверь квартиры на первом этаже — и седой, темноглазый, усатый Генрих встречает нас на пороге, приветливо улыбаясь, — и весёлые говорит слова, и приглашает зайти к нему, и ведёт в свою комнату с большим окном, толстыми стенами и высоченным потолком, напоминающую некий сказочный чертог, — настолько своеобразна она и разительно непохожа на прочие, более обыденные и даже, к сожалению, по-советски стандартные, столичные обиталища богемных служителей Муз, — и вас окружают картины, и книги, и старые вещи, и сказки, и всякие россказни, и новости, и легенды, и тайны, — и загораются, наверное, сами собою, в подсвечниках тёплые свечи…

Так хотелось бы говорить.
В настоящем — и только! — времени.
В настоящем. Но — не в прошедшем.
Но придётся мне говорить, как ни грустно, — в прошедшем времени.
Да, в прошедшем. Уже — ушедшем.
Грань какую-то перешедшем.
За черту шагнувшем незримую.
Чтобы — в прошлом быть. Навсегда.
Нет Сапгира на свете. Странно.
Мгла безмолвна. И тьма — безгранна.
Отрешенье — весьма туманно.
Где он? С ним ли — его звезда?
В прошедшем — за гранью — времени.
В сиянии, а не в темени.

Мы пришли с Людмилой к Сапгиру, поскольку звал он к себе. Повод был простой — пообщаться.

В общении с Генрихом столько уж лет всегда присутствовал — свет.

На то он и был — поэт.

У Генриха был в гостях Миша Ерёмин.

Замечательный, по-моему, поэт.

Стихи его я давно любил. Когда-то, ещё в шестидесятых, Леонард Данильцев принёс мне большую самиздатовскую перепечатку его вещей. Предельно лаконичные, почти всегда всего-то в восемь строк, с огромной концентрацией мысли, тайны, чувства, прозрений, парадоксов, обострённо-зоркого взгляда, отточенной фразы, изумительной ритмикой, замечательной новизной восприятия мира, казались они фрагментами некоего небывалого эпоса, находками, наподобие археологических, частиц особой, почти не соприкасающейся с другими, цивилизации, оригинальны были совершенно во всём, и это была — поэзия.

Самого же Мишу не приходилось мне видеть.

И вот — познакомились.

Оказался он замечательным человеком.

Бородатый, умный, живой, питерский — но без обще-питерского какого-то налёта, по которому сразу порой узнаёшь петербуржцев, — нет, вид у него был более южный, что ли, азиатский даже, — может быть, потому, что жил он годами вдали от Питера, в Средней Азии, где переводил кого-то, а вот кого именно и что именно — уж не помню, да он и сам не вдавался в подробности, — ему было радостно услышать от меня хорошие слова о его стихах, и это было не просто внимание, но понимание, и он это сразу же понял, и разволновался, и мы как-то вдруг, сразу же, наши с ним общий язык, и стали понимать друг друга с полуслова, и разговорились, — бородатый, невысокий, но крепкий, прихрамывавший — оттого, что когда-то, в молодости, не желая компрометировать свою даму, выпрыгнул он из окна с высокого этажа и повредил ногу, — образованный просто блестяще, остроумный, искренний во всём, деликатный, воспитанный, но и вполне богемный, свой, — Миша Ерёмин говорил со мною, и минуты шли за минутами, а нам с ним просто-напросто общаться было интересно, вот мы и разговаривали.

Генрих был рад тому, что мы наконец познакомились.

И Людмила моя тоже ощутила в Мише Ерёмине — подлинность. Чутьё на людей у неё — редчайшее. Мишу — она признала.

Генрих проявил себя, как и всегда, радушным хозяином.

На столе появились — обильная выпивка и хорошая закуска.

Мы, трое поэтов, и моя жена Людмила вместе с нами, — выпивали в охотку и с удовольствием беседовали.

День, казалось, вовсе не торопился никуда уходить.

За высокими окнами было светлым-светло.

И в комнате было светло.

И светлы были — наши речи.

И глаза наши — были светлы.

Генрих вдруг стал приглядываться ко всем нам.

И я заметил в зрачках его весёлые искорки.

Он встал. Походил по комнате. Улыбнулся нам сквозь усы. И сказал:

— Такое ощущение, что здесь три генерала на совет собрались!..

От души ведь сказал. Как думал. Повинуясь самому верному первоначальному импульсу.

Он был — прав. Как в воду глядел. Ни при чём здесь — чины любые. Или табель о рангах.

Генрих высказал по-простому, по-домашнему как-то, по-свойски, и по-дружески, разумеется, кем считает он в русской поэзии современной, новейшей, подлинной, пусть подпольной, неофициальной, но зато единственной верной и оправданной, — нас троих.

И мы с Мишей Ерёминым — поняли Генриха. Потому что была в словах его не шутка, но сущая правда.

Вот, представьте, три генерала. Пусть и так. Такие уж есть. Каждый знает — кто он таков. Знает цену — себе. Это ясно. Знает цену — ещё и другим.

Потому-то мы взяли и выпили. И добавили. А потом, поразмыслив, ещё добавили. Почему же втроём — не выпить?

И тем более, с нами была в том застолье — моя Людмила. И она-то — всё понимала.

Вот и выпили мы — за неё!
Вот и выпили мы — за поэзию.
Вот и выпили мы — за нас.

Три поэта. Три генерала. Три товарища. Свет был — с нами. День был — с нами. И мир был — с нами. Три поэта. Сапгир. Алейников. И Ерёмин. Три генерала. После бурных былых сражений — на совет втроём собрались.

Там, в минувшем, — осталось это.
День высокий, где вдосталь света.
Три товарища. Три поэта.
Неизбежность — и благодать.
Судьбы наши — и наши речи.
Ближе к вечеру — тени, свечи.
То, что ныне — уже далече.
Вот и всё, что хотел я сказать…

Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Осталось навсегда

  1. Ефим Левертов

    Спасибо! Самое ценное здесь то, что Вы написали о своей супруге. Не часто такое встретишь у поэтов, кажется только у Асеева.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.