Берлин (топорщится и жёстко, металлически, латунно блестит само его имя) — трудный, неровный, многоуровневый город, с наползающими друг на друга, вытесняющими друг друга пластами, хребтами памяти, со многими внутренними беспокойствами и темнотами, со многими шрамами под кожей, которым, вероятно, никогда вполне не зажить.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Сезонные бормотанья
Лёгкий, лёгкий воздух апреля, лёгкий даже на уровне воображения о нём.
Весна — опыт лёгкости вопреки всему. И потому, конечно, опыт независимости от этого всего.
(Разумеется, внутренней, но какая же ещё нужна-то).
Грех не воспользоваться такой возможностью, пока она есть.
О страсти к миру
Из имеющегося у тебя времени, податливого универсального материала, ты лепишь разные формы.
Хотя весна внушает тебе иллюзию, согласно которой форма может быть, должна быть только одна: растворяться в весеннем солнце. Утрачивая эту самую форму и удерживающие её границы к чортовой матери.
Весной в человеке вскидывается особенная, жадная, принуждающая против собственной твоей воли едва ли не слепая (но нет: смотрит во все глаза) страсть к соединению, сорастворению с миром. Кажется: не поддашься ей — утратишь — или вовсе не обретёшь — нечто предельно существенное, не заместимое никакими практически осмысленными действиями, которые только мешают, образуют грубую глушащую, тупящую корку между тобой и миром.
И это на самом деле куда более мощный и властный эрос (в общем-то тот же самый, только в ином облике), чем тот, что влечёт и толкает друг к другу разнополых людей в некоторую, на самом деле вполне ограниченную пору их жизни. Этот последний — всего лишь маленький (теперь думаешь — пренебрежимо-маленький) частный, частичный случай Того, Что движет солнце и светила.
Пол с его заморочками, в конечном счёте, преодолим. Эрос — нет. (Или уж на совсем последних стадиях жизни, но тогда он обретает облик Танатоса — а влекущая сила всё одна).
К персональной антропологии: Дома и Бездомья
Дом и Бездомье — два полюса, между которыми простирается человек, две точки, между которыми — и благодаря которым — он, как струна, натянут. Не будь хоть одной из них — не было бы напряжения и натяжения, и всего собираемого ими, удерживаемого ими пространства.
Иди, иди
В детстве цепляешься за вещи — не руками только, всей собой — и вытягиваешься ими к бытию.
Почти осязаемо вспомнилось это движение при виде зимней фотографии с улицы Кравченко из 1959 года — за шесть лет до меня и за несколько улиц от моих родных пространств. До подробностей помнится, как меня вытягивали из полусумрака в свет такие же, как у маленького героя фотографии, санки и очень похожая шубка, — как эти вещи были не предметами только, но сгустками бытия, голосами его, звавшими: иди, иди.
Космизация хаотического: work in progress
С расстановкой книг по новообретённым полкам радикально меняется внутренняя карта книжного пространства. (Процесс ещё не закончен, — вернее, закончен вчерне, поскольку выполняется постепенно, в режиме отвлечения время от времени от работы, в порядке медитативного действия, — этот черновик будет ещё переписываться, редактироваться, сокращаться, — особенно, чувствую я, последнее). Теперь я в нём снова не ориентируюсь, точнее, то и дело теряюсь, — лишившись всех наработанных за годы жизни с хребтами автоматизмов, не вижу очевидного в тот самый момент, когда оно стоит у меня перед носом, потому что не привыкла его там видеть: видишь, оказывается, не столько глазами, сколько привычкой, заготовленными моделями видения. — Наработаются, конечно, новые модели, особенно если чаще по этим полкам лазить. Но пока — состояние скорее дезориентации и беспомощности, чем свободы от беспорядка и тесноты (слежавшихся за годы в новый порядок и даже в интенсивный, со своей сложной логикой уют).
Новая жизнь — почти новая, почти (ещё не всё разобрано). В комнате много неприкаянного, одичавшего, растерянного воздуха. Ещё смятого. Но потихоньку он расправляется. Пространство заново привыкает к самому себе.
А обитающий в нём человек обретает и осваивает новое тело, поскольку всё это, конечно, — прямое продолжение тела, насквозь и подробно проросшего душой, памятью, жизнью. Перестраивается, теряя прежние равновесия, вся соматика, вся физиология, — не душа, но сама основа для неё, сама совокупность её возможностей.
…а от прежних хребтов в теле осталось подробное, ясное фантомное чувство: как прежде, боками чувствуешь, где какая книга лежит (такое любопытное ощущение: воспринимаешь как — разноокрашенный — свет и тепло, но телом: боками, спиной — в зависимости от того, с какой стороны хребет). А её уже там нет. А где она теперь, предстоит ещё запомнить, врастить в себя эту память до состояния соматической (а для этого — чаще лазить по полкам, составлять внутреннюю карту).
Кстати, некоторые книги так и не нашлись.
Сказка (не)странствий
Навязчиво мечтается о Риме — исполнившемся недоступности, кажется, почти безнадёжной, — об отношениях с этим городом-миром в режиме повторений и возвращений (чем недоступнее что бы то ни было — тем свободнее мечтания о нём). О воспроизведении и вращивании в себя чувственного, повседневного опыта Рима, о выращивании себя им, о накоплении себя в нём. Было бы совсем несправедливо сказать, что есть «одноразовые» города, — на любой город, как на матрицу, записывается опыт и тем самым увеличивает его, — но точно есть города «многоразовые» и неисчерпаемые по определению. Их и без нас нарастили и, что особенно удивительно, нарастили не только частным своим опытом, но и общезначимым. Настолько, что, кажется, возможно даже забыть об истоках этого опыта. Что он там — живая универсальность.
Вообще тоскуется по обилию форм, воспринимаемых глазом, по архитектурному, пространственному избытку, по самоценному внесловесному существованию. По городам Европы, да, — с их архитектурно и пространственно воплощённой интенсивной, избыточной памятью, пласты которой теснят друг друга и всё-таки как-то умудряются уживаться и срастаться. Всё мнится, будто чем больше я такого насмотрюсь, — тем лучше — глубже, шире, точнее, гибче — я буду воспринимать всё воспринимаемое вообще. Тем качественнее и сильнее буду существовать.
амбары воздуха и света
В бесстранствии зависла над фотографиями Берлина восьмилетней давности, времени, когда ещё очень многое было возможно.
Раннемартовский Берлин был огромным аквариумом света и воздуха.
Непривычно до странного, думалось тогда, воспринимать чужой город, чужую страну ранней весной (время ведь — орган восприятия, равноправный со всеми прочими — и совершенно необходимый, не менее всех прочих) — шатания по дальним странам к тому времени так уже успели срастись в одно целое с осенью, с угасанием и выдохом года, что на каждом шагу мерещился осенний сгорающий воздух. А была весна — совсем юная, совсем необжитая, ещё жёсткая, — расширение мира во все стороны, расточительная щедрость пространства и времени.
Берлин (топорщится и жёстко, металлически, латунно блестит само его имя) — трудный, неровный, многоуровневый город, с наползающими друг на друга, вытесняющими друг друга пластами, хребтами памяти, со многими внутренними беспокойствами и темнотами, со многими шрамами под кожей, которым, вероятно, никогда вполне не зажить. Этим, но только этим, он очень похож на Москву, притом многими видами и колористикой (гарь и пепел, пасмурь и копоть — цвета ноября) — скорее, на Петербург, иной раз — до вздрога фантомного узнавания. Мнится, будто не только внешне: в нём наверняка должно быть изрядно бесовщины, достоевщины, кошмаров, — тем больше, чем сильнее рациональное напряжение его мускулов, чем яснее прямота его линий. Довольно чужой и отчуждённый (постоянно вертелась в голове фраза: «Пространства отчуждения»), умеющий быть и отталкивающим, даже выталкивающим, и — на поверхности — распахнуто-дружелюбным: специальным таким, думается, дружелюбием — для чужаков. Он умеет вести себя так, чтобы с ним было легко, но, скорее, на отдельных участках и из вежливости. В целом город очень закрытый, полный умолчаний — но очень красноречивый: говорит сразу многое — и громко, едва успеваешь вместить. Сильный, витальный, жёсткий, требовательный, диктующий, надменный. Говорящий с человеком сверху вниз. Маскулинный. Развёрнутый в будущее. Город без сантиментов, как будто даже без иллюзий. При этом, как ни удивительно, (подобно Петербургу) не холодный — горячий.
К внутренней феноменологии
…и есть такие направления внимания, в ответ которым сами собою, просто в силу самого факта их существования, — растут внутренние пространства.
Свиная кожа остаётся
Да ведь и всегда общаться с миром — с запахами, светом, воздухом, пространствами — было естественнее, радостнее, интереснее, свободнее, полнее, счастливее, подлиннее (этот ряд можно продолжать до маленькой бесконечности), чем с кем бы то ни было из людей (страшно повернуться языку, но всё-таки поверну его: очень похоже на то, что самых дорогих людей я всё-таки любила именно как часть мира, как самые густые и жгучие сгустки его); с людьми же лучше и полнее молчать, чем говорить. Совсем не думаю, что это хорошо, правильно и достойно культивирования, — лучше бы наоборот или, что совсем было бы идеально — совмещать полноту того и другого, но так уж оно есть, есть оно именно так. (Излишне говорить в силу полной очевидности, что люди не виноваты — ни по отдельности, ни все вместе — и что они не должны от этого страдать или испытывать трудности или хотя бы неудобства. Это жёсткое этическое требование, которое я, увы, не всегда выполняю, и чаще, наверное, всё-таки нет, чем да). В начале жизни это было совсем трудно, прямо до невозможности, но за минувшие почти шесть десятилетий существования я довольно многому заставила себя научиться, — и даже, кажется, довольно неплохо. Всё равно, даже по сей день, в любом общении, в любой публичности неизменно есть для меня что-то (слишком многое) от сдачи экзамена с неизменно большой, больше, чем стоило бы, вероятностью его провалить: никогда не готова вполне и уже (почти) смирилась с тем, что и невозможно быть готовой, что неготовность — принципиальное состояние человека, особенно если он, волею странного случая, я. Теперь, когда жизнь идёт к закату, многая прекрасная позолота, старательно напылённая в середине жизни, стирается, наружу вылезает грубая, надёжная кожистая основа («что позолочено — сотрётся, свиная кожа остаётся»), — снова, как в дошкольном детстве, физически хочется в уединение и молчание. Уклоняться и прятаться.
К соматике несоматического
Физическое напряжение общения, физическое усилие его. На самом деле — даже в пассивной, воспринимающей слушательской позиции, когда не говоришь ни слова: есть же огромное напряжение внимания, слушания, видения, сосредоточенности на не-себе, самопреодоление на строго ограниченном участке (соблюдай границы! Общение — это ещё и — и уж не в первую ли очередь — труд границ: их соблюдения, смещения, пересечения…). Общение вовлекает в себя всё тело, испытывает на прочность, оспаривает и подтверждает его пределы.
Этого-то труда и самопреодоления хочется всё меньше и меньше — хочется свободы не-усилия, свободы не-вовлечённости, о ужас — свободы безответственности. Огромного её воздуха. (Безответственность — скорее невесомость в вакууме, то есть, мнится, нечто противоположное жизни, отрицающее её, но тем не менее).
О самом надёжном
…и глубокое спокойствие — может быть, самое глубокое из всех, что были за всю жизнь, самое надёжное: по ту сторону смерти уже ничто нас не достанет.
Человек и мир
Ах, мир нужен для того, чтобы воспламеняться им, пьянеть и шалеть от него. — И это главное, а может быть, и единственное его назначение. Всё остальное вторично.
Вспоминая дорогих утраченных
Даже в тоске по умершим ли, иначе ли недосягаемым людям есть эгоцентризм, да один только он и есть: вспоминаешь их и тоскуешь по ним как по незаменимым возможностям / условиям быть самой собой, испытывать с ними только осуществимые чувства, мысли и состояния. По идее, за такое должно бы быть стыдно.
Проснувшись в восемнадцатом часу утра
Сладко жить в гаснущем дне, просыпаться сразу в вечер, освобождающий от дня с его суетой и условностями и — сколь бы стиснутым обязательствами и программами ни было твоё вечерне-ночное существование — чувствовать себя вопреки всему этому, внутри всего этого, благодаря всему этому — свободной.
Работа, конечно, иссушает и во многом иссушила уже мои мозги, хочется влаги и воздуха, полного запахов, бескорыстного и нецелесообразного вдыхания их. (Невроз цели и целесообразности пора бы уже преодолеть, поняв его невротическую природу. — Это не значит, разумеется, что цель сама по себе невротична, но гиперфиксация на ней, как и на чём бы то ни было, несомненно такова). И да, очень хочется сладкого медленного безделья, — с другой стороны, в этом бездельи, без упора, без сопротивления материала, не чувствуешь ни мира, ни самой себя. — Сопротивление (обрабатываемого материала, обрабатывающего инструмента, самого процесса обработки), выходит, совершенно необходимо. (А назначение помимо-рабочей жизни — вспыхивать в воображении).
С той же самой другой стороны, оказавшись вдруг — ну не то что без работы, но в стороне от неё, кажешься себе только неосуществляемой возможностью самой себя, осуществление которой слишком неочевидно. В этом состоянии не оказывается чаемой полноты бытия — которой только от него и ждёшь; полнота, интенсивность и глубина парадоксальным (ли?) образом обретаются в (проклинаемой и постылой) стиснутости, стеснённости.
И да: в нерабочие состояния возвращают — во всех проприоцептических подробностях — в раннюю молодость, в какие-нибудь восемнадцать лет (лет на сорок, уже и с лишним, значит, назад — но все эти четыре десятилетия оказываются совершенно, до незамечаемости прозрачными). Но что с нею теперь делать?
Впрочем, есть ответ и на этот вопрос. — Проживать её, что же ещё. Проживать снова (надо ли очередной раз говорить о благотворной проясняющей роли повторений. Конечно, надо).
Всё, что ни случается, любая нелепость, любая неуместность, любая тупиковая ветвь общебиографического движения и частных его маршрутов, — должно быть прожито, внимательно и подробно. В том и назначение его.
О безграничности самоформирования
Когда прочитаешь книгу со всей пристальностью и до конца, — она из реальности внешней становится реальностью внутренней, которая сама — а не только весь тот наш опыт, что предшествовал её прочтению — начинает формировать наши оценки её. Очень грубо говоря, она сама научит, что о ней сказать.
Иными словами, из книги, даже не понравившейся даже может быть, в силу каких-то обстоятельств не усвоенной как следует, — человек в любом случае выбирается не тем, каким был до неё.
(биясь о дэдлайн)
Ну и, конечно, написать о книге — это форма благодарности ей, даже если ты с нею и её автором ни в едином слове не согласен, даже если она тебя раздражала, даже если тебе с нею было трудно, мучительно, да хоть скучно и чуждо, — она заслуживает благодарности уже тем, что она есть, что она стала частью твоей жизни, приняла на себя, как матрица, какие-то её смыслы ли, предсмыслия ли, разделила с тобой существование. Понятно, что благодарность не означает старание хвалить, но по крайней мере усилие понять (не обязательно оправдать, просто понять) означает точно. Другое дело, что на осуществление этого по полной программе человека со множеством его ограничений и ограниченностей не хватает по определению, не может хватить. Но тем не менее.
Пойманный свет
И ведь всё ещё бесит, однако, что так медленно пишу, что не могу из-за этого успеть высказаться о многом раздирающе-существенном (имею в виду книги, ибо они, они, сконцентрированная в них жизнь, пойманный в них свет — свет очей моих): просто нет физического времени. Кажется, будто это умаляет мою собственную жизнь (да пора бы ей ведь уже умаляться). Головой (которая составляет далеко не всего человека и вообще далеко не главное в нём) я понимаю, что многописание, многопись — суета и саморазбрасывание, что оно неминуемо ведёт к поверхностности и халтуре, — а всё-таки раздирает, что так многого важного не получается, выговорив, освоить и присвоить (писание — это ещё ведь и символическое присвоение; ух, какое символическое присвоение!). Невозможно писать двадцать четыре часа в сутки или хотя бы все часы, не занятые сном. Но ведь — при всей тоске по свободе — хочется. Хотя бы уже и потому, что многописание, будучи качественно осуществлено, — это (упругая, горячая) полнота жизни. Не смысла даже, но того, что ему предшествует, что его порождает, составляет его условие.
Это рудименты молодости, конечно, — с её этосом и пафосом покорения и присвоения мира. Старости смириться бы, концентрироваться на немногом существенном, растить внимательное молчание, отступать в тишину.
О самосбывающемся
Когда-то, на заре бытия моего, хотелось мне не заниматься ничем другим, как только читать и писать, писать и читать. — «Ты не поверишь — всё сбылось».
Воздух, воздух
Единственный отдых, время на который мне хотелось бы себе выделить, — это (не терзаемое постоянно тревогой воруемого у самой себя времени, нервной оглядкой) чтение необязательного, не привязанного к рабочим задачам вообще никак. Бескорыстное и прекрасно-бесполезное расширение внутренних пространств. Это переживается всякий раз как громадный глоток воздуха, — заглотив который, можно даже лететь.
Не читать вообще ничего не хотелось никогда — но ведь ничто не мешает до этой стадии дорасти.
К практикам бессмертия
…да и ну бы её уже, эту функциональность, отработку программ и выработку продукта. Хочется самоценного созерцания мира.
В конце концов, потому, что оно (в отличие от невротической выделки продукта, которая — не что иное, как надрывное выяснение отношений с собственным неминуемым убыванием, жалкая и обречённая попытка ему противостоять) — практика бессмертия.
О мотивах и стимулах
Пожалуй, одна из наиболее мотивирующих (может быть, самая мотивирующая) к работе и вообще к активности сил — вот эта самая, рвущая внутренности тоска и тревога, делающая невыполняемую работу, задачу невыносимой, — делаешь уже ради того, чтобы возможно было дышать, — из элементарных соображений самозащиты. — Интерес, воодушевление, самоутверждение, честолюбие — что ещё? — символическое присвоение мира, даже иллюзия бессмертия / отодвигания смерти существенно уступают этой силе в мощи воздействия. Все эти стимулы, безусловно действенные, — манят, дразнят, влекут, — эта — выпихивает. Грубо и болезненно.
(Ага, сначала создаёшь себе невыносимые условия, а потом их — с той или иной, как правило, с невысокой степенью успешности, преодолеваешь. А потом снова).
…но ведь на самом деле всё может быть понято как схватка между жизнью и смертью, абсолютно всё.
А уж выполняемая работа — ещё как: каждым выполненным делом (мнится) отвоёвываешь у небытия, у хаоса ещё один маленький (обречённый) кусочек. «И он ещё одно мгновение живёт».
О неотвязном
Вообще, работа очень похожа по своему внутреннему устройству на навязчивые действия вроде почёсывания. Чувствуешь себя спокойно (ну, относительно: некоторый душевный спазм снимается) только пока чешешься. Стоит отчесаться — хочется снова.
То есть, сам процесс устроен так, что «достаточно» никогда не будет.
И ни к количеству изготовляемой продукции, ни даже к качеству её это не имеет никакого отношения.
О (почти) неисследимом
Интересно и странно, что почувствовать, симпатичен тебе человек или, напротив того, антипатичен, можно, даже не вглядываясь ему в лицо: по рукам. По их форме, что-ли, по сформировавшим их движениям. Даже если они в момент наблюдения неподвижны. Чувство бывает (понятно, что предельно субъективным; характеризующим куда более смотрящего, нежели «смотримого», но) до остроты внятным.
Над рукописями трястись
Мне-то всё кажется, что неудачничество — это о смыслах, о качестве смыслов (конечно, и о количестве; но в первую очередь всё-таки о качестве). Ну и о цельности, да.
Удавшийся человек режет смыслы толстыми, цельными, сочными пластами. Мы, неудачники, наковыриваем их крупицами, вечно рискуем разронять, над каждой крупицей трясёмся.
Прижизненный дом
Помимо потребности в пристальном добывании смыслов в оправдание себе, неудачничество и вина воспитывают и ещё некоторые добродетели. (Можно ли прийти к этим добродетелям иными путями? — скорее всего, да, но я этими путями не ходила). Среди прочего, они учат внутренней пластичности. Понимая, что некоторых вещей не изменишь, учишься жить и уживаться с самой собой. Из которой, по совести сказать, лучше всего было бы выпрыгнуть, — да не выпрыгивается никак. Учишься воспринимать себя со всеми своими неотменимыми конструктивными особенностями как свой единственный дом.
О навязчивом
И ещё мнится мне, что вина — это инициация: пока не будешь как следует виноват, не обожжёшься, не прожжёшься этим — не будешь в полной мере человеком (который — существо по определению неполное, уязвимое и уязвляющее, — откуда и «вечная» — константная — тяга к преодолению неполноты), будешь только заготовкой для него, возможностью его. Притом инициация множественная: постоянно приходится обретать этот свой человеческий статус. (Хочется, конечно, добавить, что он только тогда вполне человеческий, когда как следует продуман, — но можно и не добавлять).
О невыполнимом
…вина перед миром привязывает к нему больше, чем, наверное, всё остальное. Может быть, и куда больше любви — с которой, впрочем, она в глубоком, сложном, нерасторжимом родстве.
(Что-то вроде того, что: любимое — это то (тот, те), чему / кому мы недоотдали, отдали недостаточно чего-то важного — себя и своей жизни, например. Просто уже потому, что достаточно никогда не будет и что сама задача превосходит человеческие силы, что, однако, не даёт ни оснований, ни прав от неё отказываться).
О безмятежности
Исторические события таинственным образом не устраняют безмятежности (не говоря уже о том, что — и потребности в ней, которая-то всё и создаёт поверх всяческих барьеров): просто она постоянно «задней стенкой души» помнит о своих границах. — Может ли безмятежность быть интенсивной? — Даже если нет — именно в прямое следствие такой памяти она эту интенсивность обретает.
Стремишься и стараешься прожить её как можно полнее, пока она есть.
В предшествующие эпохи такое, кажется, противоречило самому смыслу безмятежности. Ну и что.
(продолжение следует)