©"Семь искусств"
  апрель 2025 года

Loading

Ворошилов, родившийся в декабре тридцать девятого и умерший в марте восемьдесят девятого года, — один из наиболее значительных современных русских художников. По мне — так самый хороший. Для меня — самый — из всех — дорогой. Значительность его — велика и долговечна.

Владимир  Алейников

ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА

(продолжение. Начало в №8/2024 и сл.)

18

АлейниковМоя жена Людмила в семидесятых годах дружила с Евгением Леонидовичем Кропивницким.

Дед — так все его, старшего Кропивницкого, называли — очень её любил.

Он вёл с ней часами беседы. Задушевные. С глазу на глаз. Он писал ей письма — и в них присылал всё время стихи.

Он любил её — преданно, верно, — по-отцовски, по-стариковски. Видел молодость в ней и силу. Выделял он всегда Людмилу из числа бесконечного прочих, всех, знакомых ему, причастных, как считал он, к искусству, к поэзии, интересных столичных дам.

Письма старшего Кропивницкого — очень в духе его. Есть в них то живое дыханье, приметы бытия, наблюдения точные, парадоксы, печаль, улыбка, то струенье минувших лет, что приводит мысли в движенье и выходит всегда на свет.

Вот одно из писем Евгения Леонидовича Людмиле. «Здравствуйте, Людочка!

Знаете — не заводите собаку. Собака самый противный зверь из всех зверей — она лает, бросается и кусается. Ни один зверь первый не бросается на человека, кроме собаки. Я ненавижу собак. Я ненавижу, когда на меня бросаются и лают. Есть и люди, которые бросаются и лают — их тоже надо избегать, остерегаться и бояться. Лида Мастеркова говорила мне, что люди ещё хуже собак — это тоже правда. Но человека вы не будете брать в свою комнату, а собаку легко взять и хлопот не оберёшься. Это я Вам пишу, так как желаю Вам добра и хотя Вы совершенно взрослая, но у Вас ещё нет опыта. То есть, конечно, он есть, но я хотел сказать, у Вас нет собачьего опыта. Вообще чувствовать склонность к собакам, кошкам, клопам, вшам, мухам, тараканам, червякам — это психоз. Ведь и так трудно прожить.

Посылаю Вам при сём своё стихотворение — кусочек человечьей жизни.

С приветом

Е. Кропивницкий».

Когда мы с Людмилой поженились, то однажды навестили Евгения Леонидовича вдвоём.

Принял он нас несколько церемонно — а всё же сразу было видно, что визиту нашему он рад чрезвычайно.

С некоторой ревностью даже поначалу поглядывал на меня.

Потом внимательно, сощурившись, посмотрел на Людмилу.

Потом — опять на меня.

И — заулыбался, забормотал, заворковал, как голубь седой, что-то хорошее, доброе, своё, стариковское, напутствующее, благословляющее.

И растрогался — вот ведь какие мы оба, молодые, хорошие. Поэт — и супруга поэта. И прослезился, не удержавшись. И слёзы свои вытирать не стал. Просто — махнул рукой — да и повёл нас, обоих, к себе, поскорее, туда, где он обитал. А обитал он — совершенно один — в отдельной, вроде бы светлой и чистой, но холодной, унылой какой-то квартире, которую снимал для него сын его, Лев.

Жена Евгения Леонидовича Ольга Ананьевна, с которой так долго вместе он прожил, умерла. Он — тосковал по ней. Он — маялся без неё. Он жил, совершенно один, в чужой, неприятной квартире. Он здесь — пребывал, а не жил. Находился. Случайно. Временно. И жильё своё он поэтому как-то вовсе не замечал.

Он усадил нас с Людмилой на табуреты. Сам уселся напротив, на тахту, с трудом и с кряхтеньем. 

— Вот, — сказал он нам, — представляете, сколько я лекарств перепил, сколько таблеток переглотал!

И назвал чудовищное число, буквально тысячи всяких снадобий.

— А зачем? — спросил он сам себя. И махнул устало рукой. Мы с Людмилой переглянулись. Посочувствовали. Помолчали. Комната была почти пустой.

Тахта, стол, табуретки, тумбочка, полки, что-то мелкое — не замечалось, абсолютно не привлекало, хоть и было вещами, мебелью, — никакого внимания. Так, нечто, невыразительное, временное, чужое, — и только.

Но посреди комнаты, прямо под люстрой, из которой электрический свет несколькими широкими потоками лился вниз, — один к одному, вплотную, внушительной шеренгой, стояли различной величины, потёртые, старые, видавшие виды чемоданы.

Евгений Леонидович показал на них.

— Вот, — сказал он, — семнадцать чемоданов с моими рукописями стоят. Кто издаст всё, что я написал? И когда?

— Издадут, — сказала Людмила.

— Непременно всё издадут, — поддержал её тут же я. Кропивницкий взглянул на нас.

— Я надеюсь — промолвил он тихо. — Даже верю, что издадут.

На стене, над тахтой, висели его работы.

Я пригляделся.

Чудо, и только. А что ещё скажешь?

— Замечательные у вас работы Евгений Леонидович! — не удержавшись, искренне, сказал я, сказал — в порыве, сказал — от души, сказал — потому что не мог ему этого вот не сказать. Кропивницкий сразу увидел и порыв мой, и всю мою искренность. Оглянулся, с трудом, на работы. Повернулся сызнова к нам. И сказал совершенно твёрдо:

— А что касается моей живописи, то ей место в Лувре!

Мы с Людмилой согласились, что ей, действительно, самое место там. Уж во всяком случае, сохранится. И люди приходить будут, смотреть, радоваться тому, что есть ведь на свете такая вот славная, дивная живопись.

Мы сидели втроём в этой временной, чьей-то, чужой, непонятной, квартире, с её скудной меблировкой, вечерним окном, наполовину закрытым плотными шторами, с паркетным, блестящим, лакированным полом, в котором пылал, отражаясь и преломляясь, электрический жёлтый свет, с её обоями тусклыми, с её ненужными стенами, с её пространством, в котором ежели что и было живое, так это лишь сам Кропивницкий, да ещё — его живопись, и семнадцать его чемоданов с бумагами, а когда мы уйдём, то останутся только старик, и работы его, и его чемоданы, — мы сидели втроём, и читали стихи, и я подарил Кропивницкому свою книгу машинописную, и он, крупноголовый, костистый, наклонялся, вплотную почти приближаясь, к страницам подаренной книги моей, и читал, и потом говорил мне хорошие очень слова о стихах, и летело, а может — стояло, а может — парило, скорей — воспаряло, туманное время, которого, может быть, нет, потому что осталось оно, вот хотя бы в этой строке, — и тих был, и грустен, и ясен, как день, стариковский, замедленно-точный, вздыхающий, тающий голос, и реяло слово в тиши, и далёкая слава поющею горлицей плавно садилась ему на плечо…

Вот, собственно, всё.

Что касается стихотворения — его, Кропивницкого, — есть и оно у Люды.

А то, что я выше сказал — конечно же, тоже — «кусочек человечьей жизни».

19

…С длинными волосами, в кожаных клёшах, странный, потусторонний, бледный, руки и щёки — в шрамах, нос — точно клюв, очкастый, плечи и шея — в коже, как в скорлупе, — Шемякин!

Вышел из мглы. Сгустился. Материализовался. Смотрит. Откуда, Миша? Из зазеркалья, что ли? Из чужеродной жизни. Из чужеземной прорвы. Из ничего. Из мифа. Из беспокойных снов. Смотрит — и ждёт. Чего же? Слова? Да вот оно.

Познакомился я с ним в шестидесятых. Если точно — в шестьдесят шестом. В Петербурге, разумеется. Тогда — в Ленинграде. Оба молоды мы были.

Комната в коммуналке. Офортный станок. Жена. Дочка. Окно. Посуда старая. Полки. Папки с графикой. Теснота. Полу-весна и полу-осень. Лимон. Кофейник. Ложки. Ножи. Солонка. Лампа. Подсвечник. Стол. Вроде бы фисгармония. Мания. Возгорание. Мнения. Как в тумане я. Царский двуглавый орёл.

Он приезжал иногда в Москву. Стремительно передвигался по столице, с места на место, всегда — в нужные, заранее намеченные места, в те дома, где следовало показаться.

Он шагал впереди. За ним торопливо поспевал ученик, бережно несущий папку с шемякинской графикой.

Однажды в Марьиной Роще, когда Шемякин со своим учеником направлялся в гости к Леонарду Данильцеву, на них напали местные хулиганы.

Шемякин отбивался от них кирпичами. И отбился. Всех разогнал. Потом — об этом рассказывал.

В Питере его избили. После этого он стал везде ходить с железной палкой, завёрнутой в газету. На всякий случай. Чтобы, ежели что, опять отбиться.

В тех домах, где, хорошо знал он, создаётся, вырабатывается мнение о том или ином пишущем или рисующем человеке, был Шемякин учтив и вежлив, сдержан, тих, в обращенье — прост.

Он приехал ко мне однажды в квартиру на улице Бориса Галушкина, прямо из мастерской Тышлера, с подаренной ему Тышлером работой — дивным женским портретом — под мышкой.

Папку с графикой, разумеется, нёс за ним его ученик.

Миша быстро протёр очки. Огляделся вокруг — тоже быстро.

У меня на стенах висели, от пола до потолка, густо, вплотную друг к другу, одна другой краше, работы самых разных художникoв, в большинстве — Ворошилова.

Показав на ворошиловские темперы, Миша спросил:

— Это Зверев?

— Нет, это Ворошилов, — ответил я.

Такой ответ вполне его удовлетворил.

Больше он ничего ни смотреть, ни расспрашивать не стал. Мы просто сидели с ним рядом и разговаривали.

Тут я отвлекусь, чтобы, по аналогии, по сопоставлению, привести здесь одну из пьес Вагрича Бахчаняна, сочинённую им году этак в шестьдесят седьмом — семьдесят восьмом.

Любопытная пьеса. Текст — по памяти. Краток он. Потому и легко запомнится.

Вагрич Бахчанян

Лондон или Вашингтон?

Пьеса.

Действующие лица: Джек и Джон.

Джон: Джек, это Лондон?

Джек: Нет, Джон, это Вашингтон.

Вот и вся пьеса.

Но в ней, уж поверьте мне, предостаточно смысла.

Вернусь к Шемякину.

Друг другу мы с ним симпатизировали.

Он — всячески подчёркивал своё внимание и уважение ко мне.

Я — относился к нему с интересом. Парень он был хороший. Умел быть другом. Своих друзей — никогда не предавал. По крайней мере — тогдашних. Сужу так о нём и говорю так — потому что считал тогда так. А говорю я всегда только то, что сам хорошо знаю. Миша способен был на решительные поступки. И даже на своего рода подвиги. Мог выручить друга в беде. Неоднократно спасал он в Питере, от запоя ли, ещё ли от чего, Костю Кузьминского, — да и в Америке, как выяснилось, по традиции, по давней дружбе, продолжал его спасать.

Миша был человеком весьма колоритным. Шёл по улице — все на него, как по команде, оглядывались. Ещё бы не оглянуться! Идёт человек не такой, как все. C виду, по крайней мере. В кафтане каком-то. В штанах до самой земли, широченных. С длиннющими и чернющими — крылом по плечам — волосами. Все — люди как люди. А он — залётный какой-то. Кто он? Потому к нему и цеплялись. Задирались. А то и били. Приходилось ему — защищаться. Да и сила была в нём изрядная. Так что — мог за себя постоять.

Шемякин не только продавал свои работы, графику в основном, которую можно было тиражировать, но и дарил работы, как правило, тем людям, которые были ему интересны, симпатичны или важны. Офорты его от руки раскрашивала супруга, Ревекка. Так они становились милее, наряднее. Шемякин был в хороших отношениях со мной — и тоже дарил мне свою графику.

Он дружил больше с Лидой Давыдовой, чем с Леонардом Данильцевым, относившимся к нему, в общем-то, критически, — и дарил, приезжая в Москву, Лиде листы со своими изломанными кавалерами и дамами, всякими петербургскими темами и вариациями, год от года становившимися всё причудливее, вычурнее. Выручала эту сухую, царапающуюся графику подкраска от руки, блёклая, лёгкая, обволакивающая лист, несколько смягчающая впечатление от работы.

Я познакомил его с Мишей Шварцманoм — и Шемякин, под огромным впечатлением от увиденных шварцмановских темпер, сам начал делать нечто похожее, но только гипертрофированное, неестественно увеличенное, словно раздувшееся, напрочь потерявшее сфокусированность и знаковость оригинала, но зато приобретшее этакую броскую плакатность, — и, не смущаясь очевидной схожестью, упрямо продолжал работать в том же роде.

Хотя Шемякин и любил напоминать, что отец у него вроде бы чеченец, лихой вояка, удалой наездник, чуть ли не командир какой-то дикой дивизии, а мать у него таинственная испанка, но сам он был типичный петербуржец, плоть от плоти этого фантомного, зыбкого, несмотря на очерченность линий своих, плавучего, болотного, приморского, вернее — призаливного города, со всей этой достоевщиной, тенями из Гофмана, андерсеновской, из иллюстраций к советским детским книжкам, сказочностью, немецким чем-то, голландским, ориентированным на Запад, только туда, взглядом, да и всеми почти что помыслами, с тихим, вкрадчивым, богемным блудом, наркотиками, алкоголем, причудами, сумасшествием, переимчивостью, вторичностью, подражательностью, нежеланием считать столицей Москву и прочим, чего, пожалуй, нет смысла перечислять.

И вместе с тем Шемякин был — человек не совсем питерский, из Питера как-то, вначале бочком, тишком, потом всё смелее, решительнее, а потом и вовсе уж смело — вырывающимся, выбивающимся из обыденности, из клетки, из бессчётных питерских стен, из всего, что ему мешало, — и вырвался-таки на волю — а там уже развернулся вовсю, — при его практичности и трезвости — над имитацией просто безумия или богемности — всегда и везде превалировавших — так и должно было быть.

Он уехал на Запад, успев — прямо в центре Москвы, увидев меня на улице и выскочив из такси — в рубашке белой, взволнованный, худой, — со мной попрощаться.

В апреле семьдесят второго, уже в конце месяца, я вернулся в Москву из Киева. В мае — редкость по тем временам — из-за границы, надо же! — получил я письмо от Шемякина.

«Дорогой Володенька! Как Вы там живёте? Как Москва? И ещё много, много вопросов. Вы мне ответите? Я живу теперь в городе, Парижем именуемом. Уже вот скоро 5 месяцев! Уехал я со своей семьёй, т.е. женой и дочкой, на постоянное жительство, к своей родне, живущей в Париже. Была моя большая выставка, прошла с большим успехом. Масса прессы, радио и пр. Работаю очень и очень много. Готовлюсь к очередной выставке в Нью-Йорке, Риме и Бонне. Жизнь здесь весьма трудная, но тем не менее интересная! Я думаю, Вы меня поймёте. Живу напротив Нотр-Дамм, места дивные, старинные и романтичные. Но скучаем по России дико, несмотря на все красоты.

Как всё у Вас? Как творчество? Как Наташа? Привет ей большой от меня! И привет всем нашим общим знакомым.

Очень Вас люблю, и очень, очень помню.

Пишите мне.

Искренне Ваш

Миша Шемякин.

Париж. 28 апрель 1972 г.»

Я написал ему. Но письмо — не отправил. Были на то причины. Прошлой зимой, в уцелевших после скитаний старых бумагах моих, случайно, я обнаружил это письмо. Коли нашлось, значит так было надо. Что-то его сохранило. Перечитаю его.

Дорогой Миша!

Сегодня, совсем недавно вернувшись из Ленинграда и сразу же замотавшись в Москве по делам и друзьям, я обнаружил ваше письмо и перечёл его трижды. Спасибо! – за известия, за приветы, за то, что обязательно буду писать вам — спасибо.

Все месяцы после вашего отъезда я то был занят то уезжал и сам, правда, не так далеко. Конец января, февраль, март — на Украине, там и тепла дождался. Потом чудесный Киев после Пасхи, с цветами, дождями, купанием в Днепре, церквами — и это всё в апреле, помогающее и крепившее меня. Немного Москвы затем — и ваш Ленинград, а там уж видел всех, кого и вы прекрасно знаете, и все расспрашивали: как вы? Листьев там ещё не было, а дружба жива. Что мог, что знал — рассказал им. Теперь я у окна в квартире, куда переехал. Даже выпил за здоровье всей вашей чудной семьи.

В вас я нисколько не сомневаюсь. Вы прежде всего художник и большой труженик. Выдержите. Радует меня, что работаете беспрерывно.

Я тоже работаю много. В этом спасение.

Не знаю, насколько возможно рассказывать новости. Но попробую. Переписка есть переписка.

Гробмана, Купермана, Галанина увидите сами. Янкилевский упорен и сосредоточен в своей мастерской. Кабаков разъезжает. Смирнов рисует. Бачурин поёт. Рабин и все Кропивницкие живы-здоровы (совсем недавно была панихида по матери Вали). Рухин всё тащит работы в столицу. Хвостенко пишет песни и пьесы. Яковлев и Ворошилов в больнице. Зверев не знаю где. В Киеве два хороших художника: Аким Левич и Наташа Туркия (недавно сделали ей здесь выставку). Пивоваров упорно движется вперёд. Стесин производит холст за холстом. Мастеркова, Немухин, Вечтомов, Козлов, Курочкин, Пятницкий и прочая гвардия работают тоже. Всех и не перечислишь. И все вас помнят, друг друга расспрашивают. Целков бодр. Миша Шварцман у себя в Люберцах. Живы и пополняются коллекции. В “Иллюзионе” идут японские фильмы. В театре ничего особого нет. Книг хороших мало. Но что-то вдруг начало сближать людей, и это вот ценно. Леонард Данильцев пишет, Лидочка Давыдова поёт, Глеб подрастает. Лён заводит знакомства.

А московский май то дождит, то греет. В Ленинграде вспоминал вас, фотографию дочки с женой на фоне стены, приезды в разное время года, ходил по улицам, и вы были там — художник очень ленинградский, много выразивший и переживший. Знайте себе цену и покажите им, там, — фору!

Для меня же пройдитесь по мосту Мирабо. Как и я прошёл, думая о вас, по Фонтанке. Вы — вдоль Сены, я — у наших рек: Невы и Москвы. Так пишу я и вижу и слышу вас.

Много, много интересного сейчас в России. Поддерживать бы связь, встретиться, выговориться — как хорошо! А силы всё нарастают. Приучились трудиться. Единый фронт. Для того и живём, чтобы побеждать. Кто же ещё кроме нас?

Думаю, что мнение о вас после выставок сложилось нужное. Был уверен раньше, уверен и сейчас в дальнейшем вашем пути. Характер — слава Богу! Рука — твёрдая. Голова — на плечах. Семья — с вами. Работа — идёт. Сколько-то времени — и звезда ваша вас не обманет.

Посмотрю-ка я в окошко на свежие тополя, голубей, новостройки, спешащих со службы людей, расскажу вам, что вижу вокруг. Всё в порядке. Всё только начало. Храни вас Господь. Обнимаю не только от своего имени, но и от имени всех друзей и знакомых. Будьте счастливы, дружны и крепки. Увидимся. Спасёт то, чем живём, что создаём.

Жду письма и отвечу сразу же. Если это возможно, передам адрес парижский кому захотите, получив ваш ответ.

Пусть поможет вам моя искренность.

Владимир Алейников.

Москва, 17 мая 1972 года.

В начале восьмидесятых Шемякин, с одной бравой француженкой, известной в Москве в ту пору Дениз, передал мне изданный им альманах “Аполлон” — с тёплой дружеской дарственной надписью — и одновременно с извинениями — за то, что не вошли в альманах мои стихи — по той, мол, досадной причине, что в нужное время ни у кого в Париже они не нашлись.

Ну, это, положим, неправда. В Париже, при некотором желании, вовсе несложно было стихи мои отыскать. Причём в изрядном количестве. В альманашном предисловии сказано было, что не вошли в него стихи — мои и Айги — всё по той же причине — ну никак их в Париже не могли отыскать.

Странно это, — рассуждали мы как-то с Айги, — и показательно в то же время. По логике вещей, по всем правилам, без нас двоих, поэтов давным-давно и достаточно широко известных, нигде, ни в каком издании, наподобие антологии или альманаха, разве можно представить картину современной поэзии? Однако — запросто, без угрызений совести, очень даже легко и свободно, обошлись. И — обходятся. До сих пор. В основном — без меня.

Альманах “Аполлон” задевался куда-то, вместе с дарственной надписью доброй шемякинской. Невелика потеря. При таком-то, увы, равнодушном, после прежних, бессчётных, восторженных слов, отношении. Понимаю теперь отчётливо: это было — только начало.

Наверное, в конце восьмидесятых в Москве, в новом помещении Третьяковки, открылась выставка Шемякина. Ко мне как раз приехал Олег Пушкарёв, киевский человек, в семье которого подолгу жил и работал Игорь Ворошилов. Алик — так мы все его называем — звал меня пойти с ним и посмотреть шемякинские работы. Идти мне почему-то не хотелось.

— Ты сходи сам, — сказал я Пушкарёву. — А Мише Шемякину я напишу коротенькую записку. Ты её обязательно ему передай.

Пушкарёв тут же выразил готовность записку мою передать.

Я написал коротко: так, мол, и так, Миша, я сейчас в Москве, — позвони по такому-то телефону, — буду ждать твоего звонка — и, конечно же, рад буду встретиться.

На выставке Пушкарёв сумел передать Шемякину мою записку.

Он рассказывает так. Передал он мою записку — и хотел уже уходить. Вдруг раскрылась какая-то дверь. Из неё вышел Миша Шемякин. А за ним — какие-то люди.

— Где Алейников? — спрашивал Миша, обращаясь куда-то в пространство.

— Где Алейников? Где тут Алейников? — повторяли какие-то люди.

Пушкарёв не нашёлся, что и ответить.

Ведь в записке всё было сказано: я в Москве, телефон такой-то, позвони, буду ждать звонка — и, конечно, рад буду встретиться.

Нет, не встретились. Не позвонил — ни тогда, ни потом, — Шемякин.

Мы, наверно, могли бы встретиться. И не раз, и не два. Много раз. Если б только — желание было. Разумеется, не у меня. А теперь я в Москве бываю слишком редко. Некогда мне. Всё работаю. Очень много. Потому что — в этом спасенье.

А Шемякина — вижу часто. Вот включу телевизор порою — и, пожалуйста, — вот он, Миша. Изменившийся. В полувоенном одеянии. В образе мэтра. Живописец, график и скульптор. Человек известный. Герой. Даже, может, кумир — для кого-то. Для меня же — тот, прежний, Миша, сквозь удобную новую маску вдруг проглядывающий на миг. Он позирует по привычке. Но — участвует в перекличке персонажей всех и героев создаваемых мною книг.

20

Друг мой давнишний – Игорь Ворошилов. Художник великий.
Высоченный. И несуразный. Своенравный. И многоликий.
Образованный – лучше многих. Одарённый – куда уж больше.
Компанейский – и одинокий. Знавший то, что полыни горше.
Добродушный – и вдохновенный. Озарённый – нездешним светом.
Окрылённый – и дерзновенный. Удивительным был поэтом.
Был мыслителем – и бродягой. Дольше всех по земле скитался.
Вот и в памяти человечьей ярче всех навсегда остался.
Был рассчитан он на столетье. Жил годами за гранью быта.
Был воителем. Лихолетье презирал. Говорил – открыто.
Мыслил – в корень. Прозренья ведал. Верил в Бога – по-детски, просто.
Никого никогда не предал. Был – в пути. Знал – приметы роста.
Понимал иногда такое, что другим недоступно было.
Не искал среди бед покоя. Шёл – вперёд. Козак Ворошило.
Видно, борется и доселе. Там, где он пребывает ныне.
С тем, что выйти мешает к цели и легко везде на помине.
Ошибается. Побеждает. Утверждается в каждом чувстве.
Изумляется. И страдает. Чтоб спасенья искать в искусстве.
И находит – свою дорогу. И выходит по ней – к себе.
Далеко ему – до итога. Не до шуток теперь – судьбе.
Начинается всё – сначала. Продолжается – на века.
Вот мелодия зазвучала. Незаметно. Издалека.
Вслед за звуком возникли знаки сокровенного жития.
Эпос. Летопись. Взгляд во мраке. Сплав наития и чутья.

Примириться с мыслью о том, что Игоря Ворошилова нет в живых, мне до сих пор трудно, да и попросту невозможно.

Слишком уж многое было связано с ним в прежние, драматические и крылатые, времена, и уход его оказался невосполнимой утратой значительной части той драгоценной духовности, которая, возродившись и окрепнув на отечественной почве, объединяла, поддерживала и спасала всех нас.

Образ его с годами укрупняется, проясняется в сознании,— и, по давнишней привычке, мысленно я и теперь продолжаю беседовать с другом, из нынешней своей яви всё пишу ему письма — куда-то в таинственную, отзывающуюся мерцающей галактической бесконечностью реальность, именуемую памятью.

Был он, без сомнения, по всем статьям человеком Возрождения.

Проявлялось это во всём, к чему он прикасался, везде, где были знаки его присутствия.

Простой берет сидел на его голове так, словно сшит был придворными мастерами Лоренцо Великолепного.
Под китайским плащом, накинутым на его широкие плечи свободно и непринуждённо, так и хотелось увидеть кинжал и шпагу, как у Бенвенуто Челлини.

Рыцарственность часто прямо-таки вспыхивала в нём — и не случайно без памяти влюблялись в него экзальтированные дамы.

К дружбе относился он свято.

Двое из лучших друзей звались, разумеется, Леонард и Рафаэль.

А великая любовь, своя Прекрасная Дама, верность которой он упрямо хранил, чистым небесным светом озаряла его земные подвиги.

Никому никогда он себя не навязывал — и держался всегда, по возможности, скромно.

Точно в противовес всяким книжным премудростям, которыми был поистине переполнен, регулярно читал он спортивные газеты, азартно, со страстью, решал все подряд кроссворды, увлекался шахматами и шашками, интересовался новейшими техническими достижениями.

Одним словом, никогда, несмотря на нешуточную свою образованность и, временами, некоторую отрешённость от суеты, говорящую больше о постоянно идущей в нём творческой работе, нежели просто о некоей странности, не выпадал он из жизни, из реальности, из яви.

К любому человеку, кто бы он ни был, относился внимательно, даже бережно.

Демократизм его, врождённый, не знал пределов.

Доверчивый, нуждающийся в общении, прикипал он, бывало, к кому-нибудь — и, отыскав наконец приют, вёл, не только часами, но и сутками, с хозяевами и с их гостями, увлекательнейшие беседы, в ходе которых и открывалась, буквально ошарашивая некоторых, невероятная, многодонная, многослойная, и вместе с тем — ясная, стройная, такая, в которой есть порядок, есть лад, и всё же, могло показаться кому-то порой, сверхчеловеческая какая-то, с неизменным торжеством пронзительной мысли и феноменальной памяти, его эрудиция.

Остаётся только пожалеть, что интереснейшие его монологи и классически чёткие суждения об искусстве, рассказы о жизни — лесковской силы “сказы” — так никем и не были записаны.

Без музыки — я уже говорил об этом, но сознательно повторяю, буквально — подчёркиваю, он просто жить не мог — и при любой возможности, добравшись до неё, дорвавшись до неё, слушал её, напитывался ею.

Ворошилов, родившийся в декабре тридцать девятого и умерший в марте восемьдесят девятого года, — один из наиболее значительных современных русских художников. По мне — так самый хороший. Для меня — самый — из всех — дорогой. Значительность его — велика и долговечна.

Теперь, после безвременной его смерти, это, кажется, признано всеми, кто более-менее ясно представляет себе всю картину отечественного авангарда за четыре последних десятилетия.

Впрочем, относить Ворошилова только к авангарду никак нельзя, ибо искусство его, многогранное, чрезвычайно сложное, намного выше и шире, нежели только авангард, оно не вмещается в любые рамки, ломает привычные формулировки, оно обладает своим, неповторимым живописным и философским языком, и даже непосвящённому, увидевшему впервые ворошиловские работы разных периодов и старающемуся их понять, становится ясно, что воздействие их на человека — магическое, что они западают в душу, притягивают к себе, что жизнь их, проходящая несколько в стороне от общего шума, хаоса, суеты — гармонична, исполнена высокого благородства, силы и животворного света.

Три десятилетия интенсивнейшей работы — это созданные, зачастую в невыносимых жизненных условиях, в нищете, в череде бездомиц, бродяжничества по городам или по московским временным пристанищам, по друзьям и случайным знакомым, где придётся и на чём придётся — на бумаге, картоне, холсте, оргалите — сотни и сотни живописных работ, маслом, темперой, тысячи графических работ, выполненных в самой разной технике, порой изобретаемой на ходу, — потому и не удивительно, что такой, например, мастер современной живописи, как Игорь Вулох, очень любящий творения Ворошилова, честно признавался: не понимает, как это сделано.

Причём сменялись периоды, художник неустанно совершенствовался, мастерство его всё росло.

Ворошилов с фантастической щедростью раздаривал свои работы, если и продавал — то, по теперешним меркам, просто за гроши, оставлял на хранение вразброс, где придётся, — и забывал взять их…

Он всегда искал “покоя и воли” — и, кажется, вдосталь намаявшись, находил их, вдали от Москвы, на Урале, в небольшом городке Верхней Пышме, под Свердловском — теперешним, с возвращённым прежним названием, Екатеринбургом, где многие годы прожил вместе со своей женой, своей Музой, Мирой Папковой, лишь изредка наезжая в столицу, каждый раз с горой новых произведений, — и умудряясь за кратчайшее время всё раздать, развеять среди людей.

В итоге перед близкими и друзьями его встал немаловажный вопрос: как собрать наследие Ворошилова? где искать работы?

Огромное их число словно витает рядом, — но где?

Изрядная часть оказалась за границей.

Многое находится в частных собраниях, московских и провинциальных.

Но целостную картину воссоздать невозможно, постоянно возникают какие-то бреши, пустоты, недостаёт существенных звеньев.

Остаётся, пожалуй, уповать на то, что со временем циркулирующие где-то (и существующие ведь!) работы отыщутся, выплывут на свет, придут к зрителям, — как порой говорил сам Ворошилов — “прорастут”.

Те же ценители, настоящие, что обладают коллекциями ворошиловских работ или даже разрозненными произведениями, хранят их нынче бережно и рьяно.

Что за метаморфозы, что за странности случались в жизни не только с работами, но и с самим художником!

Ему постоянно сопутствовали далеко не всегда радостные, скорее наоборот, события, истории, происшествия.

И с ними он вынужден был как-то смиряться.

Его всё время заносило куда-то не туда.

Словно какая-то сила — вела его и заносила.

И сколько же приходилось всякой всячины потом расхлёбывать!

Невезуха? Возможно.

Испытания на прочность? Наверное.

Но ещё и другое: судьба.

Завитки спирали её оказались на редкость изогнутыми, так закрученными, что поди разберись, — лабиринты, и только.

Жить бы ему, казалось, размеренно, сосредоточенно.
Всё ведь было при нём.

Блистательно образован.

А одарён-то как! — щедро, разносторонне.

Ворошилов писал замечательные стихи, философские работы, трактаты об искусстве, эссе, статьи, — и всё это ещё найдёт своего читателя.

Он играл на некоторых музыкальных инструментах. Слух имел — бесподобный.

Философски был так подкован, что запросто затыкал за пояс любых, самых отъявленных, спорщиков.

И вот — надо же! — такая нескладная жизнь.

Нет, не надо вздыхать.

Его жизнь, его, ворошиловская.

Не чья-нибудь, а — его.

И если он столько создал, то, значит, она — прекрасна.

Такая, какой была.

И свет её — вот он, рядом.

До занятий живописью Ворошилов серьёзно занимался музыкой.

Потом — литературой.

Подумывал даже стать киноведом.

Но живопись, которой он начал заниматься ещё в институте, во ВГИКе, взяла своё.

Отныне только она наполняла смыслом существование, и Ворошилов предпочёл жизнь независимую и озарённую творчеством жизни сытой и благополучной.

Год шёл за годом, работы множились.

Росла известность, а потом и слава художника в кругах тех современников, которые горячо приветствовали появление нового, нонконформистского искусства в стране и помогали его развитию.

Но — парадокс — в отличие от куда более практичных собратьев по цеху, Ворошилов ровным счётом ничего из своей известности и укрепляющейся славы для себя не извлёк, никаких благ, никаких выгод.

Пронзительно музыкальная, возвышенная, многогранная его живопись достигала серьёзных высот и говорила о даре художника так, что, казалось бы, ну никак нельзя пройти мимо неё, не заметить.

Однако умудрялись не замечать — искусствоведы, из числа официальных, устроители выставок, то есть те, от которых впрямую порой зависит судьба художника.

И тень официоза не упала на созданное мастером.

Выставлялся Ворошилов редко, понемногу.

Первая персональная выставка его с огромным успехом прошла в Киеве, незадолго до смерти.

Вторая, в московском Доме Кино, — уже после смерти, в декабре восемьдесят девятого года.

Выставки были замечательные, но в полной мере представить творчество Ворошилова на них не было возможности.

Были и другие выставки, в Москве.

А в юбилейном его, девяносто девятом году, к шестидесятилетию, которого он так и не дождался, — снова в Киеве, персональная выставка, — хорошо прошла, говорили.

Выставки были — и ещё, разумеется, будут.

Как представить на них Ворошилова полноценнее — вот в чём вопрос.

Ворошилов был очарованным странником, такими же странниками стали и его работы, столько говорящие о времени, о судьбе, о душе.

Тому, кто понимал значение ворошиловских работ ещё четыре десятилетия назад, можно, наверное, радоваться ныне своей прозорливости.

Ведь художник всё рос.

Постепенно от камерных работ — портретов, загадочных, а скорее — волшебных, пейзажей, выполненных темперой, от прелестных, раскрепощённых рисунков тушью, соусом, сангиной, углём перешёл он к работам более фундаментальным, мощным по оркестровке (ибо удивительная музыкальность ворошиловских работ признаётся всеми, да и работал художник часто под музыку, в основном классическую, которую знал очень хорошо), многоплановым композициям, с несравненной, сугубо индивидуальной цветовой гаммой, сконцентрированным, таящим в себе серьёзные обобщения, трагическим, напряжённо-звенящим, столькое говорящим о том, что это такое — Дух, Свет, Путь.

Ворошилов вплотную подходил к пониманию некоей тайны бытия, он был в лучшем смысле слова мистическим художником, как, например, Филонов, и такого же уровня, и даже крупнее, выше.

Смерть свою он предчувствовал заранее, тому свидетельства — письма его.

Он унёс с собою открытую им тайну.

И теперь, когда частицы её, проглядывающие в работах, соединятся в целое в восприятии людей, я убеждён, изменит мир к лучшему и искусство Игоря Ворошилова.

21

Толя Зверев. Художник. Известнейший.
Нет, скорее всего – знаменитый.
Так и было – в далёкие годы.
Так и есть – всем понятно – теперь.
Так и будет – в грядущем. Чудеснейший.
Узаконенный. Именитый.
С обретённой толикой свободы.
С бесконечным шлейфом потерь.
Зверев был человек многогранный.

Как стакан, привычный, гранёный, из которого он частенько пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные, вроде, напитки.

Словно ясный кристалл, магический, надо помнить, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил как пел.

Зверев был человек своенравный.
Одинокий. По-своему славный.
Безобразничал – и чудил.
Жил в грязи – и в кругу светил.
Вдохновлялся – и тосковал.
Изумлялся – и рисковал.
Зверев был человек своевольный.
Жестковатый – и хлебосольный.
Подозрительный вдруг – и вздорный.
Звук мажорный – призвук минорный.
Словом – сонмы противоречий.
В жизни. Творческой. Человечьей.
В жизни. Той, что была – его.
И вот это – важней всего.
Зверев был – проводник. При даре.
Был – в единственном экземпляре.
Повторений – не может быть.
Чашу жизни – пришлось испить.
Создал мир он. Огромный. Свой.
Зверев – миф? Или – дух? Живой?
Да, живой. Потому что – жив.
Новым граням – лицо открыв.
Зверев был – к нам, живым, вниманием.

Рисование рисованием – и оно, как давно уж принято считать, и вполне справедливо, разумеется, прежде всего, – но свет клином на нём не сошёлся.

И оно, рисование зверевское, это странное, дивное, страстное, фантастическое малевание, тех мгновений, когда он творил, прямо в вечность – сквозь жизнь – продлевание, камлание, вроде шаманского, движенье во времени, действо, за которым всегда – лицедейство, свойство этой мятежной души, чьи порывы к добру хороши, чьи прорывы к вершинам прекрасны, чьи пристрастия огнеопасны, чьи провалы в темноты страшны, чьи надежды – подобье весны боттичеллиевской, чья любовь – на крови прораставшая новь, чья в бесчасье хранимая вера – не причуда отнюдь, не химера, но спасительный в сумраке свет, чьей отваге подобия нет, как и горечи, как и печали, как и нежности, чистой вначале, но потом загрубевшей от бед в яви грозной всех прожитых лет, в детской радости, взрослой тревоге, пребыванье привычном в дороге, в неизменном, высоком пути, в том, что в муках сумел он пройти, метеором пронзив расстоянья, даровав нам сплошное сиянье, – на поверку было одним из бесчисленных звеньев цепи, той, златой, на дубе зелёном, этом, эхом звучащем, символе мирового могучего древа, по которой бродил – налево и направо – сей кот учёный, зверь тамбовский, песнь заводил или сказку вновь говорил, всё-то складно, с умом и с толком, с блеском, этак по-русски, лихо, с маху, с ходу, но и со смыслом, потому что нельзя иначе: сказка ложь ведь, да в ней намёк, добрым молодцам впредь урок, правда сказки с правдою песни выживают везде, хоть тресни, как преграды словам ни строй, пусть казались они порой то игрой, то забавой просто, нет забвенья им, нет погоста, всё живут они да живут, пусть чудачествами слывут, наплевать, пересуды сгинут, – где-то в будущем скором вынут из фамильных чьих-то ларцов, чемоданов пыльных, столов, из каких-то бумажных груд этот с речью друживший труд, эту звукопись, скоропись, летопись, или тайнопись, или светопись, – эти зверевские писания, к тайнам быстрые прикасания, с чем-то рвущимся к сути сближением, круговым, лукавым движением, вне приевшихся категорий, в глубь нежданных фантасмагорий, в даль прозрений и высь открытий, в мир, в сплетенья незримых нитей, из которых ткань бытия будет соткана, – воля твоя, о художник, твои творенья – и горение, и даренье нам, читающим их, – поверь: не случайно пришли теперь к нам они – ведь всему свой час, – что ж, баюн, говори – для нас.

…Так, на довольно высоких, отдающих сверкающей медью оркестровых пронзительных труб и звучащих в полную силу, чтоб взлетать к небесам желанным то и дело, скрипичных струн, достаточно веских и властных в мире смутном, хранящих музыку сфер и судеб, светлых тонах – и начнём? Почему и нет? Как известно давно, в начале было слово. Не так ли? Звук. Звук, входящий в магический круг – жизни. Творческой. Человечьей. Невесёлой. И – непростой. Разумеется, не святой. Но – достойной. И – легендарной. С непокорностью календарной скуке дней. С открытым лицом. С тем волшебным – сквозь мглу – кольцом, покатившимся, чтоб найти не когда-нибудь, а в пути, сквозь года, и поднять его не кому-нибудь там из многих, кто хотел бы им обладать, но единственному из всех, одному, всего-то. Бывает. Правда, редко. Увы. Слишком редко. Реже – некуда. Но – бывает. Потому-то и говорим со значением вдруг: удача. Потому-то и понимаем смысл понятия этого: дар. Понимаем – как получается. Понимаем – как удаётся. Не умом, а чутьём, скорее. Видим свет порой. Это – дар. Слышим дивное – въявь – звучанье. С ним – лишь встреча. С ним нет прощанья. Лишь общение. Это дар. Звёздный купол. Хрустальный шар. Миг прозрения. Узнаванье: почвы, неба. Всему названье он даёт. Неизменно – сам. Он – осознан. И он – упрям. Словно в детстве: иное зренье. Изумление. И – роенье: сонмы образов, граней. В дар. Всем живущим. И всем грядущим. Зрячим. Чающим. Чуда ждущим. Взгляд с прищуром. Подспудный жар. Дар. Искусство. И – естество. Небывалое торжество. Жар души. Давний жар в крови. Дар наития. И – любви. И – надежды. И – веры. Взлёт – ввысь. И – вглубь, сквозь метровый лёд, к водам чистым, отважный шаг. И – наверх. Да повыше. Благ не приметив земных. К звезде. Той, своей. Что всегда – везде – меж порывов, сквозь боль, – видна. И юдоль потому ясна, что присутствие жития в ней – забота уже ничья из людей. Это свыше дан – знак однажды. И вышел – пан. Мог – пропасть. А поди ж ты – стал неким символом. Видно, дал Бог избраннику вдосталь сил. Жил – по-своему. То-то был на виду. Такова звезда. И остался – здесь. Навсегда. На земле своей. Словно весть из бесчасья: отрада – есть.

…«Выставка Анатолия Зверева в залах Фонда культуры, недавно прошедшая с таким небывалым успехом, открыла широкому зрителю художника очень яркого, уникального дарования, трагической, сложной судьбы…»

Так, не особенно рьяно стараясь преодолеть приевшуюся инерцию пресловутой эпохи застоя, можно было бы мне начать – не сейчас, в двадцать первом столетии, в дни прозрений и гроз, но – когда-то.

Когда-то. Уже давно. Совсем давно. Представляете?
Надеюсь. При новых ритмах времени – это прошлое.
Прошлое – наше с вами. Давнее, так уж вышло.
Далёкое. Не видать его, как ни смотри в окно.
Поэтому, вместо «когда-то» скажем: давным-давно.Где-нибудь в самом конце странных восьмидесятых.
Когда повеяло вдруг свободой, для всех желанной.Повеяло новизною – всего, что ждало впереди.
Чего же конкретно – все мы в ту пору просто не знали.
Жили. Привычно ждали. С гореньем прежним в груди. Или же в самом начале стремительных девяностых.
Бурных – и бестолковых. Смутных – и роковых.
С иллюзиями, оставшимися в чьих-то в заздравных тостах.
С утратами. С обретением пути – для ещё живых.

Но довольно, пожалуй, отписок. И – канцелярских «галочек», «птичек», отнюдь не певчих. Нам теперь не до них.Шаблоны, скучные схемы, стереотипно-приторные, слишком уж закруглённые и толком впрямь ни о чём не говорящие фразы нас, кое в чём разобравшихся и отчасти прозревших, сегодня никак не могут устроить.

Так ли уж та, давнишняя выставка, после которой было и вдосталь других, Зверева всем – «открыла»?

Почему, скажите, – с таким чудовищным запозданием?

Не в каком-нибудь, из научной или в меру бредовой, свободной в проявленьях своих прихотливых и догадках случайных, фантастики, впрочем, сросшейся с явью советской, искусственно созданном вакууме, в изоляции строгой от всех и всего, что его окружало, ведь жил покойный художник, не в глуши, не в глубинке замшелой, а в столице, в центре страны колоссальной, невероятной, для умов чужеземных, трезвых, страшноватой, непостижимой, для отечественных умов – без излишних словес понятной, осенённой красными флагами и украшенной транспарантами, закопчённой дымами фабрик и заводов, пропитанной запахом алкоголя, волшебной, сказочной по количеству дарований самых разных, жестокой к ним и отзывчивой, иногда, между делом, под настроение, под хмельком, небывалой страны, жутковатой и всё же прекрасной, грустноватой, огнеопасной, не страны – державы, империи, что держалась лишь на доверии неизвестно к чему и зачем, как и встарь, посреди теорем, и шарад, и коварных ребусов, и кроссвордов, и формул с подвохом, в назиданье грядущим эпохам или в пику им, так точнее, ничего не поделать с нею, ни зубами её не взять, ни узлы на ней развязать, ни подкрасться к ней, ни подольститься, ни расстаться с ней, ни проститься, ибо родину не выбирают, хоть с огнём в ней вовсю играют, потому что она – одна, потому что она – страна, потому что она дана всем, на всех, на все времена, пусть жестокая, пусть несуразная, пусть нелепая, грубая, властная, но зато уж – родная, и этим было связано всё, заметим, было спаяно всё воедино, – вот какая была картина, вот какая была пора, где от худа не ждали добра, но добро, как в неволю письмо, приходило для всех – само, как положено в сказке, с кольцом для чудес, да счастливым концом, да ещё и с терновым венцом, чтоб держался герой молодцом, чтоб страна его приняла, оценила его дела, полюбила – как своего, чтоб запомнила как никого, по возможности – навсегда, и грехи – как с гуся вода, словно не было вовсе их, – так, живее других живых, входят люди в легенду, так жизнь их помнят как вещий знак, некий подвиг – во славу всех, жертву, с коей придёт успех, раньше, позже ли, но придёт, непременно, и вот войдёт в дом любой животворный свет, чтобы каждый им был согрет и поддержан в изломах смут, потому-то героев – ждут, – потому и художник сей жил, понятно, среди людей, как уж водится, жил всегда, вместе с ними шёл сквозь года, пил с похмелья, беседы вёл о душевном, куда-то брёл, ну а что наконец обрёл – не о том ли всем ореол над башкой его скажет сам? – жил как все, одинок, упрям, беспокоен, в гуще людской, вместе с давней своей тоской, вместе с мукой, среди людей, хоть отчасти был чародей, жил – и всё тут, и весь тут сказ, без пристрастий и без прикрас, хоть и был вдохновенно смел, жил – как выпало, как умел, причём, заметим, сознательно, и даже целенаправленно.

Ни от кого не прятался, если на то пошло, если уж начистоту, если уж, в корень глядя, припоминать былое, радостное и злое, жуткое и весёлое, лёгкое и тяжёлое, всякое, самое разное, как ни крути, прекрасное, хоть иногда ненастное, к людям всегда пристрастное, – ни от кого не прятался, прячась от всех напастей просто на всякий случай, изредка или частенько, по жгучей необходимости, по причинам, из ряда вон выходящим, таким, с которыми не сразишься и не поспоришь, потому и прятался, нехотя, заставляя себя таиться где-нибудь подальше от бед, чтобы грозы суметь переждать, а потом появиться вдруг, «вот он, я», нежданно, стремительно, в полной силе, во всей красе, в окруженье своих творений, средь людей, закрутиться вновь, завертеться в блаженном вихре прибауток и восклицаний, похождений, ночей бессонных, пьянок шумных, похмельных баек, путешествий по всей столице с рисованием неизменным всех и вся, чтобы с маху, лихо, по традиции богатырской, как любил говаривать он со значеньем, увековечить соотечественников, соратников, собутыльников, современников, незнакомцев, гостей случайных, собирателей, забулдыг, дам прекрасных, друзей своих – отшельничество, подчёркиваю, было не для него, не по его нутру, не в его, наконец, характере.

Наоборот, всегда, принципиально, упрямо, сознательно, стойко, дерзко, даже с вызовом, был на виду, несмотря на подчёркнуто вольный, по-цыгански, по-кочевому, по-скитальчески, буйный, свободный, независимый, близкий к бродячему не случайно, да просто бродячий, вот и всё тут, и скромничать нечего, и замалчивать это незачем, потому что правды не скроешь, потому что всё было так, было именно так, согласитесь, и никак иначе, поскольку по-другому и быть не могло, было так, сложилось, представьте, получилось так, поневоле, почему-то, само собою, так уж вышло, и всё, – образ жизни.

При некотором желании его довольно легко и просто, без лишних усилий и напряженья ненужного, можно было, сосредоточившись, поразмыслив, кому звонить и куда идти, разыскать.

А чаще всего, неожиданно, он появлялся сам.
Надоедало, наверное, отшельничать – где-то там.
(В Свиблове-Гиблове. За городом. Где-нибудь. Не всё ли равно?
В дурдоме – затравленным, загнанным.
Сквозь решётку глядя в окно.
В ментовке – с разбитой мордою.
В какой-нибудь мастерской.
С верой – в хорошее – твёрдою.
И с горькой – в душе – тоской.)
Появлялся – из ниоткуда.
На пути своём. В никуда?
Нет. Вела-то его – звезда.
Знал – куда. И – к кому. Всегда.
И невзгоды – как с гуся вода.
Ну, бывает и так. Иногда.
Уж такие, братцы, года.
И тогда начиналось – чудо.

Просто – любил, ценил нужное всем позарез в годы былые общение, дружескую беседу, застолье, живой разговор.

Просто – сроду, поверьте, не был он эгоистом, жил для людей, течение жизни, бурное, быстрое, ощущал как хороший пловец.

(окончание следует)

Share

Один комментарий к “Владимир Алейников: Осталось навсегда

  1. Ефим Левертов

    Спасибо! И было бы хорошо, если бы Вы со товарищи выступили инициатором выставки таких разных Ворошилова и Зверева. Думаю, что люди в Москве и Питере, которые понимают, пришли бы.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.