И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем, — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.
ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА
(продолжение. Начало в № 8/2024 и сл.)
14
…Весной семьдесят четвёртого навестил я Диму Плавинского.
Мастерская художника находилась в удобном во всех отношениях месте — в непосредственной близости от Садового кольца, всяческих магазинов и питейных заведений, в различные периоды жизни и в разные часы суток, особенно в считанные минуты перед их закрытием, человеку столичному, широкому, с размахом, с куражом, иногда остро необходимых, — а также поблизости от американского посольства.
Наверное, был май месяц.
По кольцу, посреди едких испарений, бензинового чада, по серому асфальту, под синими небесами, в обе стороны, туда и обратно, взад и вперёд, шли непрерывными рядами легковые машины и грузовики, и вся эта движущаяся куда-то на своих шуршащих колёсах масса издавала многообразный, непрерывный гул.
А в мастерской у Димы было просторно и тихо.
Посреди помещения стоял сам художник, взъерошенный по-мальчишески, отчего сразу же хотелось сказать — ершистый, крепенький, ну прямо этакий корешок, а то и кремушек, остро поглядывая цепкими, всё запоминающими глазами, на меня, говорящего слова приветствия.
Но стояние, то есть — простой, безделье, — было не для него.
И вот, буквально через минуту, весь он был уже в движении, в действии.
Он поднимал с пола и куда-то примеривал, прикладывал всякие деревяшки, чурбачки, полоски кожи, куски жести, планки, дощечки; он переставлял из угла в угол картоны, табуретки, тяжёлые рулоны свёрнутого холста, выглядевшие в его маленьких, крепких руках стволами артиллерийских орудий; потом он решительно шагал в глубину мастерской — и там начинал действовать: чем-то шуршать, шелестеть, наводить какой-то особенный, полуфантастический, одному ему ясный порядок; потом он двигал стол, передвигал нечто совсем уже тяжёлое, почти неподъёмное, и прекрасно с этим справлялся, сам, без всяческой помощи; потом он занырнул куда-то далеко и на время исчез из виду — но вот он уже вынырнул оттуда, довольно потирая руки, — и сразу же принялся за другое действие.
Всё это продолжалось довольно долго.
Наконец он остановился, перевёл дух, ещё разок, взглядом рачительного хозяина, огляделся по сторонам, уселся посреди мастерской на стул и закурил.
— Зашился! — сообщил он, выпуская изо рта художественно поднимающиеся к потолку сизые клубы сигаретного дыма. — Зашился! — повторил он со значением. И тут же рассмеялся — вроде как и себе самому, и своему короткому сообщению. — Зашился! — повторил он в третий раз. И тоном выучившего трудный урок школьника продолжил: — Теперь всё можно. Чай — можно. Кофе — можно. Наркотики — можно. А вот алкоголь — нельзя!
— Ничего, Дима! — утешил я его. — Зашился так зашился. Значит, надо было так поступить. Работе твоей это вовсе ведь не мешает. Скорее, помогает.
— Помогает! — живо откликнулся Плавинский. — Вон, смотри!
Он мотнул кудлатой головой куда-то себе за плечи.
Там возвышалось произведение, которое хотелось назвать монументальным.
Фактуры, вещности, самого разнообразного материала было в нём столько, что вся эта рельефная и почти скульптурная густота вырывалась из Диминого творения, пёрла из него, выдавливалась, разбухая от своей тяжеловатой щедрости, как тесто, норовила вылезти за края огромного прямоугольника, светилась, мерцала, вспыхивала разноцветными огоньками, бликовала, испускала яркие лучи, — но ещё и звучала.
Да, я различал музыку, музыку, издаваемую новой Диминой картиной — если так, за неимением другого термина, можно было назвать её, — музыку собранного в некий синтез материала, музыку всей этой концентрации красок, полутонов, переливов, мазков, сгустков, дающих произведению жизнь, заставляющих его двигаться, дышать, разговаривать, петь, издавать гармонические рулады и дисгармонические скрежеты, шорохи, шумы, и соединяться в аккорды, и тянуться от нижних тонов к верхним, и рождать мелодии, звучащие одновременно, — и это была полифония, достигнутая в изобразительном искусстве так, будто бы это была именно музыка, сложная и чудесная.
— Здорово, Дима! — сказал я.
— Крыша! — скромно пояснил Плавинский. — Это всего-навсего крыша. Похоже?
— Ну, это ты деликатничаешь, — сказал я. — Сильная вещь.
— Получилось, — сказал Плавинский.
Он опять закурил. Сощурился на своё новое создание. Откинулся назад, расправил плечи. Во всём его облике чувствовалось одно: сам он знает точно, что работа удалась.
— Молодец! — искренне сказал я.
Дима из-под струек дыма взглянул на меня. Глубоко вздохнул. И только после этого вздоха упрямо и грустно вымолвил:
— А я вот — зашился…
Ну что мне на это было сказать?
О Плавинском и его периодических «зашиваниях» по Москве ходили легенды.
Одна из них гласила следующее.
Однажды, в полосу очередного «зашивания», Диме, человеку пьющему, так захотелось выпить, что сил никаких не было стерпеть, попробовать удержаться от соблазна. И тогда он примчался к Нине Стивенс, известной собирательнице живописи и графики нашего авангарда, среди художников именуемой по-свойски, Стивенсонихой, и занял у неё четвертную. Затем он пулей сгонял в магазин за водкой. И вернулся обратно. И, трясясь от нетерпения и мучительного желания немедленно выпить, вынул из кармана заранее припасённую безопасную бритву. И вырезал этой бритвой, по живому, ненавистную пакость, которую зашили ему под кожу. И открыл бутылку водки. И одним духом выпил её. И свалился тут же, окосев. И заснул, как младенец. И ничего с ним не случилось. Остался жив. И продолжал выпивать. Но ещё — и много работать.
Плавинский — вообще живучий человек. Во всех смыслах. И это замечательно.
И я мог бы об этой живучести его, человеческой, житейской, творческой, — рассказать немало историй.
Но оставим их на потом.
А пока что — сохраним в памяти крепкого, кудлатого, временно зашитого Диму в его мастерской.
И — только что созданную им работу, звучащую столь же крепкой, как и сам этот художник, и столь же целостной, как и сам он, сложной и чудесной музыкой, очень земной, но и небесной, ибо не просто так рождается на свете искусство, и скажем себе и читателям, что это, вне всяких сомнений, ставшая духом и образом времени и горения — музыка бытия.
15
От Жени Рейна. Письмо.
В ту пору, когда мы с ним ещё были на «вы».
«16.Х.84
Володя, дорогой!
Ваше письмо я прочёл только сегодня, и нет слов объяснить, как я тронут им. Недаром, ещё не читая его, я написал Вам на книге — «брату по судьбе». Всё в этом письме замечательно, точно и достойно. Я не говорю о Ваших суждениях о моих стихах, тут не мне разбираться. Такие письма имеют большое значение — они поддерживают человека, помогают двигаться через всю похабель, что надо преодолеть. Я нахожу Ваше письмо замечательным документом, направленным в обе стороны — мою и Вашу.
Я всегда ценил Вас как поэта, как человека знал Вас очень мало. Прочёл я оставленные Вами стихи. Вы один из лучших поэтов нашего языка сегодня. Вы поэт особенной, редкой группы крови. Все мы патриоты времени, вы патриот пространства.
Особенно хороши: «Луна в сентябре», «Так в сумерках порой…». Замечательные «Флоксы», стихи о Тавриде, понравились и «Сумерки», но вообще последние стихи больше, так и надо, мне кажется.
Я еще раз убедился, Вашу книгу вполне реально издать, она произведёт большое впечатление в литературе.
Я звонил сегодня по Вашему вопросу домоуправительнице Евтушенко — он собирается быть в Москве 26-го, но через несколько дней пилит куда-то на Запад. Кажется, и Гоголь говорил, что из прекрасного далека ему виднее. Только в одном случае в результате «Мёртвые души», а в другом… Вот и всё. Звоните, не забывайте.
Сердечно Ваш
Евгений Рейн.
Володя, все мы знаем себе приблизительную цену, но подтверждение её голосом другой судьбы и другого дара — может быть высшая ценность».
Достаточно, пока что, и одного письма.
Просто — под руку подвернулось.
Оказалось, по-моему, кстати.
Ну а значит — само пришло.
Помню я один эпизод, связанный с Женей Рейном. Семьдесят седьмой год. Наверное, май.
И Рейн — не на Рейне и не на Майне, а пока что — в Москве, в мае.
Было не просто тепло — жарковато.
Я бездомничал. Молча, устало, бродил по Москве.
Некуда было деваться.
Где притулиться? Где, хоть единожды, потому что было мне уж невмоготу без угла, в человеческих более-менее условиях переночевать, просто-напросто отоспаться?
Я вышел к Пушкинской площади.
Александр Сергеевич — смотрел на меня.
Ну а я — смотрел на него.
Показалось мне что ли, померещилось, может, что, внимательно, участливо на меня глядя с высоты своего пьедестала, в то же время своей головою кудрявой он показывает мне куда-то к себе за спину, за плечо.
Посмотрел я туда.
За Пушкиным стояла Россия. То есть кинотеатр «Россия». Но и это уже символично.
Пушкин опять кивает, указывает головой — туда, за плечо своё, чуть наискось от «России».
Посмотрел я в ту сторону, наискось от кинотеатра, — и сразу же вспомнил: там живёт ведь Женя Нутович!
Значит, мне и надо туда идти.
Поблагодарил я Александра Сергеевича, от всей души, за хорошую такую подсказку, — да и двинулся прямиком к Нутовичу.
Дом, в котором обитал Нутович, стоял осторонь от проезжей улицы, особняком, в небольшом, но уютном и чистом дворе.
Квартира у Нутовича была двухкомнатной, до отказа, до потолка, заполненная, завешенная работами из его знаменитой коллекции живописи и графики нашего авангарда.
Вернее, квартира была коммунальной, но зато уж так устроенной, что у Нутовича получалась, внутри общей для всех квартиры, независимо от соседей, вроде как своя двухкомнатная квартира. И я очень надеялся, что в одной из двух комнат мне удастся сегодня переночевать.
Все к Нутовичу приходили — неизменно — с дарами.
То есть — с выпивкой. Алкоголь был привычной платой за вход, за возможность неторопливо познакомиться с произведениями тогдашнего неофициального искусства.
Я шёл туда тоже не пустой. В качестве даров, решил я, сгодится бутылка сухого вина, которую я целый день таскал с собою в портфеле.
Нутович принял меня приветливо. Даже обрадовался.
Я когда-то жил у него, в прежней, отдельной его квартире. Охранял одновременно его коллекцию. Там же с ним выпивал, бывало, и вёл бесконечные разговоры обо всём на свете.
Женя Нутович переехал с окраины в центр.
С одной стороны — коммуналка, и это нехорошо.
С другой стороны — центр, и вот это не просто хорошо, а поистине замечательно. Все к нему шли сюда — сами. Нутович –встречал гостей, принимал дары, то есть выпивку, показывал гостям разнообразные шедевры, разглагольствовал об искусстве — и вообще был для всех важен, для всех нужен. Так что оказался он, разменяв прежнюю квартиру с бывшей женой и переехав сюда, в самый центр Москвы, очень даже на месте.
Он принял от меня дар — бутылку сухого вина.
Мы прошли с ним в ту комнату, что побольше.
Я спросил его о ночлеге.
Он сказал, что проблем никаких с этим не будет — ради Бога, мол, оставайся, ночуй, да и вообще, если так уж надо, некоторое время просто живи.
Я слегка успокоился. Как в дальнейшем всё сложится — было мне самому неизвестно. Но во всяком случае нынешнюю ночь побуду здесь. Хоть отосплюсь.
Понемногу можно было и выпить.
Мы уже открыли бутылку. И уже собирались наполнить стаканы.
И вдруг…
Звонок, да какой! Оглушительный, долгий. А за ним — ещё и ещё. Звонки. Непрерывно — звонки.
Кто это может быть? Кто это — так вот звонит?
Нутович напрягся, вышел тихонько в коридор, слегка приоткрыл входную дверь.
За дверью — звучали, гремели, раскатывались эхом по лестничной клетке громкие голоса.
И вот в квартиру Нутовича шумной, буйной гурьбой вошли весёлые люди.
Женя Рейн. А с ним — весьма нарядная дама. Какие-то мужики. И все — с тяжелыми сумками. А в сумках — множество выпивки. Предстояла, стало быть, пьянка. Или даже — гульба.
Все устроились, кто как сумел. Отдышались. Открыли бутылки.
И поехало, и пошло…
Нутович, сверкая очками, говорил о высоких материях и счастлив был несказанно, что столько в доме гостей.
Женя Рейн, громогласный, хмельной, поднимал то и дело тосты, вознося, всё громче, хвалу дружбе, выпивке и весне, вдохновенно читал Языкова, находясь на подъёме, на взводе, ну а может быть, и на взлёте.
Дама — слушала и пила.
Остальные — чокаясь, пили и опять наливали в стаканы, поначалу — водку, потом, да всё чаще, — только вино.
Появилась нежданно музыка. Вдруг — возникла. Сама собой? Нет, наверное, Женя Нутович начал ставить свои пластинки.
Гости бросились — танцевать.
Помню Женю Рейна, топочущего, по-туземски как-то приплясывающего, с пируэтами да с фигурами. Помню даму — вразлёт, вразброс, вдоль по комнате, с выкрутасами, каблучками своими топочущую, что-то смутное громко лопочущую. Помню прочих — в ритме, в пылу то ли танца, то ли движения в никуда, в пространство скольжения. И — Нутовича с водкой, в углу.
Пир горой, одним словом.
Помню, как Женя Рейн так раскачал, раскрутил свою даму, что с шеи у неё слетела золотая цепочка и упала куда-то на пол.
Рейн бросился искать цепочку. Остальные — тоже.
А цепочка, тоненькая, скользкая, узкой змейкой заползла закатилась куда-то — и никак, ну никак не находилась.
Всё это мне надоело.
И я отправился в соседнюю, маленькую комнату, чтобы наконец-то, хоть немного, поспать.
Лёг я прямо на полу — да и заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то усердно тормошил меня за плечо.
Я слегка приоткрыл глаза.
Надо мною склонился Рейн.
— Вставайте, Володя, вставайте! — патетическим, гулким полушёпотом-полукриком призывал он меня подняться.
С неохотою, с недовольством и с трудом я всё-таки встал.
— Вперёд, Володя! Пойдёмте! — призывал меня Рейн.
— Куда? — спросил я его.
— Туда! Конечно же, в ночь!
— Зачем?
— Как зачем? Затем, что мы с вами — поэты!
Я стал искать свой портфель, который поставил где-то здесь, рядом с собой. Портфель был почему-то открыт — и из него исчез лежавший там любимый мой кожаный, техасский ремень, которым я подпоясывал джинсы. Очки были на месте, на столике, с краю. Я надел их. Посмотрел на Рейна.
Женя был чрезвычайно возбуждён. Как-то нервически взвинчен.
— Пойдёмте, Володя, пойдёмте! — поторапливал он меня.
— Цепочку нашли? — спросил я его.
— Цепочка? Что за цепочка? Ах, да! Не помню. Неважно. Наверно, нашли. Пойдёмте. Прошу вас, пойдёмте со мной!
Ну, что ж. Идти так идти. Не выспался я, конечно. Идти-то мне не впервой. Да только — зачем? И куда? Могли бы и здесь побыть. Никто ведь отсюда не гонит. Можно бы и подремать. А утро, как всем известно, вечера мудренее. Теперь же была — просто ночь.
Мы вышли в ночь. Вместе с Рейном. В московскую, хваткую ночь. Немедленно нас одурманив, она увлекала вперёд. Куда? Не всё ли равно! Мы — шли. А может — летели.
Мы двигались — в центре столицы, сквозь окна, сквозь фонари, вдоль стен, вдоль оград, вдоль улиц, дворами, по переулкам, вдоль тусклых витрин магазинов, сквозь воздух, сквозь ночь, сквозь сон.
И Рейн — само вдохновенье — в порыве, в походе, в полёте вращал глазами, как птица, взывал к небесам, кричал — о вечном, непреходящем, — стихами, порою — прозой, а то и приподнимался, как Аполлоний Тианский, над влажным, щербатым асфальтом, и в воздухе зависал, а то и горизонтально, как на картинах Шагала, перемещался в пространстве, трубя о чём-то своём в изогнутый рог, который к губам подносил надутым, а тo и крылья шуршали в ночи за его спиной.
И где-то мы с ним оказались — в доме ли Нирензее, или ещё где, — неважно, важно — что вместе, вдвоём, — и там нас встречала хозяйка, вполне приятная дама, — и снова стихи звучали — и ночь уходила прочь.
Под утро Женя потребовал, чтобы хозяйка сварила нам щи.
Она эти щи — сварила.
Но как мы потом оказались, на пару с Рейном, уже не в гостеприимной квартире, а прямо на площади Пушкинской?
Занятно, что я при этом всё время нёс на весу тарелку со свежими щами, а Рейн — две столовые ложки.
Потом почему-то мы — пришли к Александру Сергеевичу.
Представьте такую картину: сидят два поэта, с похмелья, у памятника, рядом с Пушкиным, плечом к плечу. Перед ними — тарелка со свежими щами. В руках у каждого — ложка. Поэты сидят — и едят.
И Пушкин — весело смотрит на Алейникова и на Рейна.
Ни мне, ни Жене, я знаю, вовек не забыть его взгляд!..
В середине восьмидесятых — перешли мы с Рейном на «ты».
И тут, казалось бы, можно припомнить ещё эпизоды — благо их было много… Но — сдерживаю себя.
Где же ты, Женя? Пушкин смотрит на нас обоих сверху, весело смотрит, — думаю, что — любя.
16
В Сокольниках? Да, в Сокольниках.
Ну конечно. Где же ещё?
В Сокольниках. Именно там.
На особенной территории.
В годы прежние — на приволье.
На природе. Конечно, и так.
Или, можно сказать, — на свободе.
Вдали от невзгод городских.
Там — деревья. Там — легче дышится.
Там — спокойнее для души.
Там в аллеях — музыка слышится.
Всем Сокольники хороши.
Мы решили пойти со Зверевым — так уж вышло однажды — в Сокольники.
И не просто так — погулять, побродить по местам знакомым.
Но — на встречу с друзьями нашими. Нас они должны были ждать.
Где? Да там, где мы с ними условились повидаться, в назначенный час.
И пришли мы на встречу — вовремя.
И увидели — издалека — всех троих наших славных друзей.
Почему же — издалека?
Потому что наши друзья были слишком заметными, были, как известно, людьми высокими. Каждый — метр девяносто с лишним. И сидели они на скамейке, возвышаясь на нею, как некие небывалые вертикали, или — вехи, или — столпы, или — может, и так, — изваяния, но — живые, само собою, да ещё какие живые! — жизни было в них столько тогда, что хватило бы и на сотню современников, — и бурлила в них жизнь, да так, что летели искры электрические от них, рассыпались в разные стороны с треском, вверх высоко взмывали, окружали их ореолом, жгучим, жарким, вполне знакомым и привычным — для всех троих.
На скамейке сидели — Игорь Ворошилов, похоже — трезвый, узколицый и длинноносый, в старом плащике тесном, Веня Ерофеев, со светлым чубом, развевавшимся на ветру, словно знамя, и Рафаэль Зинатулин, худой, очкастый.
И они — все трое, все разом, — говорили, да так увлечённо, вдохновенно, о чём-то важном, было ясно, для всех троих, — что слова их взлетали, казалось, вверх, с осенними листьями вместе, и кружились над ними в воздухе, и на землю совсем не падали, оставаясь там, наверху, где сгущался в облачном небе, чтобы там задержаться подольше, ясный, тихий, волшебной музыкой нараставший, звучащий свет.
Я хотел было ринуться к ним — но Зверев как-то внезапно, беспокойно, меня удержал.
Кивнул головою в сторону — и прошептал:
— Менты!
Потом вгляделся куда-то — и уточнил:
— Нет, мент. Один. Пока что — один. Но всё равно ведь — мент.
Посмотрел я туда, куда он кивал, напрягаясь, волнуясь, — и тоже увидел мента.
Одного. Настоящего. В форме.
Это был человек небольшого, даже маленького росточка.
Но, как Зверев говаривал, — враг.
И этот маленький мент, которого наши друзья не видели, разумеется, потому что сидели спинами к нему и вели свои разговоры, — какую-то прыть проявлял, охотничью прямо, и вкрадчивыми шагами приближался сзади к скамейке, где сидела дружная троица.
Зверев сказал:
— Подожди. Не спеши. Посмотрим, что будет.
Я ответил:
— Давай подождём.
А наши друзья — говорили.
Ворошилов:
— Хлебников — гений! Угол зрения — вот что важно. Зорким стань — и ты всё поймёшь!
Ерофеев:
— Кстати, у Ибсена есть один любопытный ход. Он для прозы — незаменим.
Зинатулин:
— Суры Корана, я скажу вам, — это поэзия!
Ворошилов:
— Помню, когда прочитал я Бёме впервые, мне открылось такое, братцы, что прозрел я тогда навек!
Ерофеев:
— Пер Гюнт! Вот это Скандинавия! Это музыка!
Зинатулин:
— Восток! Хайям! Авиценна! Дервиши, суфии!
И так далее. Как ни странно, разнобоя в словах друзей вроде не было. И друг друга хорошо они понимали.
Зверев тихо пробормотал:
— Ну и умные ребятишки!
Я ответил:
— Что есть, то есть.
Зверев:
— Им бы в Кремле сидеть — да страной управлять оттуда.
Я:
— Никто их не пустит в Кремль.
Зверев:
— Знаю. Да я шучу.
Я:
— Ребятки у нас — образованные.
Зверев:
— Ум — хорошо. У них, получается, — ум тройной. Как известный одеколон. Но не ум — один на троих. Три ума. И заметь, все — разные.
Между тем этот маленький мент почти подобрался к скамейке, на которой столь увлечённо говорили наши друзья.
Видимо, вообразил, что они выпивают. Иначе — зачем же им громко так говорить? На трезвую голову по-другому совсем говорят.
И вот этот маленький мент подошёл вплотную к скамейке.
И — за спинами у ребят — завопил повелительным тоном:
— Так! Попались? Что, распиваете? Доигрались? А ну-ка — встать!
И друзья наши — переглянулись меж собою, недоумённо и спокойно. И — встали тогда.
И внимательно посмотрели — с высоты своей — вниз, на мента.
Ворошилов сказал:
— Приветствую!
Ерофеев сказал:
— Ну, здравствуйте!
Зинатулин воскликнул:
— Салам!
Ворошилов:
— Да здравствует Хлебников!
Ерофеев:
— И Северянин!
Зинатулин:
— И Авиценна!
Мент, растерянно:
— Где вино?
Ворошилов:
— Да нет вина!
Мент:
— А водка? Где водку прячете?
Ерофеев:
— И водки нет. А была бы — давно бы выпили.
Мент:
— А пиво? Пили вы что-нибудь?
Зинатулин:
— Увы, не пили!
Мент:
— А что же вы громко так говорили, не выпивая?
Ворошилов:
— Беседы наши — философские. Рассуждаем о величии бытия.
Ерофеев:
— Терминологию можем мы упростить, для вас.
Зинатулин:
— Подкорректировать.
Мент:
— Ну вот, развели антимонию! Говорить вы горазды. Выходит, вы совсем ничего не пили?
Ворошилов:
— Совсем ничего.
Ерофеев:
— Ну да. А хотелось бы.
Зинатулин:
— Совсем не пили!
Мент:
— Не знаю, что и сказать!..
Он стоял, растерянный, маленький, там, внизу, — а над ним возвышались трое наших богатырей.
Гренадеры. Нет, великаны.
С высоты почти двухметрового роста, как будто с башен, смотрели они сочувственно на маленького мента.
Что ему оставалось делать?
Мент сказал:
— Ну, ладно. Бывайте! Только с выпивкой чтобы — ни-ни!
И ребята, все вместе, воскликнули:
— Ну конечно же! Ясно. Прощайте!
И мент ушёл восвояси — куда-то. И растворился где-то там, далеко, — навсегда…
И вспомнил я строки Хлебникова:
— И призраком ночной семьи застыли трое у скамьи.
Конечно же — с коррективами.
Из яви. А может — из сказки.
Из мифа. Или — предания.
Понятно, что — не семьи.
Тем более — не ночной.
А просто — дружеской троицы.
Но Хлебников был — я чувствовал это — совсем рядом.
А иначе вот здесь, в Сокольниках осенних, — и быть не могло.
Был, присутствовал, жил — за каждым словом и взглядом.
Смотрел на всех нас — внимательно, задумчиво и светло.
И тогда мне Зверев сказал:
— А теперь, Володя, пойдём! Заждались нас, видно, ребята!
И сказал я:
— Да, Толя, пойдём!
И мы подошли к друзьям.
Раздались восклицания наши, зазвучали в парке осеннем настоящей дружеской музыкой нашей встречи и наших имён:
— Здравствуй, Толя!
— Здравствуй, Володя!
— Здравствуй, Игорь!
— Веня, привет!
— Рафаэль, привет!
— Вот и встретились!
— Да, явились, не запылились.
— Нам пылиться, пожалуй, рано!
— А явиться — милое дело!
— Выпьем?
— Выпьем!
— А где?
— Найдём!
— Не впервой!
— Конечно!
— Ещё бы!
И нашли мы то, что хотели, в павильоне каком-то дальнем.
И отправились — вглубь Сокольников, чтобы там быть поближе к природе и подальше от всяких ментов и подобных им раздражителей.
Пусть общению нашему дружескому в старом парке московском, в осеннюю, переполненную поэзией задушевной, чудесную пору не мешает отныне никто!
И там, в глубине лесной, можно сказать — в глуши, хотя эта глушь лесная находилась в столичном городе, но была, тем не менее, в нём отдалённой от шума и гула, от любых примет городских, и казалась нам полной свободой, драгоценной, желанной волей из преданий, песен и сказок, откровением, нам дарованным на какое-то время, и явленным, в чём сомнений не было, свыше, выпивали мы, не спеша никуда, чинно, скромно, на свежем воздухе, — и, конечно же, говорили.
Разговоры прежние наши — вовсе не были болтовнёй.
Разговоры были — серьёзными.
Нас поддерживали они.
Помогали нам — выживать.
Помогали сплотиться нам, ощутить единство среды нашей давней, отзывчивой, дружной — и, что самое важное, творческой.
Не хватило тогда нам выпивки.
Захотелось нам всем — продолжить.
Только денег у нас — уже не было.
Но волшебник Зверев сказал:
— Ерунда! У меня есть деньги. Завалялись в кармане. Вперёд! В магазин, поскорее! Бодрит!
И отправились мы в магазин.
И встретили по дороге — маленького мента.
Он взглянул на нас — и сказал:
— Вы, я вижу, всё-таки выпили!
Мы ответили:
— Так, слегка!
Мент сказал:
— Вот и я — тоже выпил. От тоски. Надоело всё — и дежурства эти дурацкие, и Москва. Вот у нас в деревне — красота! Живи — не хочу. И зачем я припёрся в город? Он совсем чужой для меня…
Ворошилов сказал:
— Так, может, с нами выпьешь?
И мент ответил:
— Нет, спасибо. Нельзя мне. Служба. Ну а вы, если хочется, выпейте. Только помните — поосторожнее.
Ерофеев сказал:
— Постараемся!
Мент:
— Вот именно!
И ушёл.
Одинокий, маленький, грустный.
— Жаль его! — сказал Рафаэль.
Зверев:
— Жаль? Не забудь: он — мент. Из деревни в город приехал? Ну и что? Мог остаться в деревне. Сколько раз меня били менты — и небось, такие, как он, из деревни, тоже ведь били. Впрочем, если по-человечески, то его действительно жаль. Не надо было идти деревенскому парню — в менты…
Что было потом — понятно.
Всё равно мы выпили вскоре.
На Сокольническом просторе.
Славно выпили — впятером.
И никто не мешал нам — и выпить, и по-дружески поговорить.
И погода была — хорошей, и нисколько не уставала все красоты поры осенней, вместе с явными чудесами, нам, друзьям, собравшимся вместе, здесь, на воле, в тиши, — дарить…
17
…Он пришёл ко мне в гости с Аркашей Пахомовым, другом по СМОГу моим, товарищем давним по суровым прежним боям с нечистью всякой в пору затянувшегося бесчасья, — лет, наверное, тридцать назад.
Знал я о нём — так много!
Самого его знал — мало.
Ворошилов любил его. И часами о нём рассказывал.
Он считал его лучшим — из всех авангардных, новых художников, то есть, попросту говоря, всех знакомых, — акварелистом.
Он любил его — по-человечески — с тех, далёких, немыслимых, странных, но по-своему радостных лет, когда всё в Москве — начиналось: дружбы, живопись и стихи.
Относился он к Свету — с нежностью.
И всегда его — выделял.
Говорил о нём — с пиететом.
Даже больше: почти торжественно.
Говорил о нём — как о феномене.
Говорил — как почти о святом.
А потом и я познакомился — где-то в прошлом, в богемной компании, посреди бездомиц, — со Светом, излучавшим, согласно имени своему, золотистый свет — посреди суеты столичной, в окружении лиц знакомых, в меру выпивших, в меру трезвых, — свет душевный — на белом свете, в чёрном сумраке вечеров, да и за полночь, и с рассветом, и на всём протяженьи дня, и потом, — потому что был он человеком, хранящим свет.
Он пришёл ко мне вместе с Пахомовым, в нашу маленькую квартиру на восточной московской окраине, у платформы Новогиреевской, где за окнами проносились — к Петушкам и ещё подальше — электрички, а за стеною грохотали, звеня, трамваи, — но в квартире нищенской нашей был уют, и тепло здесь было, и светло, потому что здесь, вопреки невзгодам и бедам, золотая была хозяйка — здесь царила всегда Людмила, молодая моя супруга и спасительница моя, — и поэтому был я с ней как за каменною стеною — защищён от бесчасья, бреда, приголублен, утешен, тих, весь — в трудах своих, весь в мечтаньях, размышленьях, воспоминаньях, — и она всегда была рядом, потому что это — судьба.
Приятели пришли нас навестить.
Разумеется, принесли с собой и выпивку.
В умеренном количестве. Но таком, чтобы как раз хватило — скоротать вечерок.
Расположились мы на кухне. Такова была тогдашняя традиция. Да больше просто и негде было.
В единственной комнате — спали наши маленькие дочки.
А кухня — она и есть кухня. Вся жизнь, можно сказать, проходила на ней. Здесь не только ели. Здесь я тогда — работал, преимущественно ночами, чтобы и мне не мешали, и я никому не мешал, — вот и сидел здесь, расположившись за обеденным столом, разложив на нём свои бумаги, поставив здесь же пишущую машинку, покуривая, попивая чаёк, что-то записывая, при свете настольной лампы.
Кухня была — приёмной.
Кухня была — гостиной.
Кухня была — кабинетом.
Кухня была — всем.
Всем совершенно в наших квартирах в прошлом была — кухня.
Мы помаленьку выпивали, разговаривали.
Пахомов по привычке балагурил. Пытался петь — Вертинского, конечно. Потом — шутить. Потом он замолчал. И погрустнел. Его разобрало.
Но Свет сидел себе и пил — и хоть бы что. И ни в одном глазу. Посмотришь — трезвый. А выпил ведь немало — надо было, учитывая предыдущий день и все минувшие, им прожитые, дни, в которых он без выпивки себя не мыслил, — надо было полагать.
Но Свет — сидел себе и говорил. О том, о сём. Был вежлив. Был спокоен. Был худ. Скорее — тощ. Изнемождён. Так худ, что я подумал поневоле, увидев скулы, стянутые кожей молочно-сизой, узкие ключицы, кадык, торчащий над воротником распахнутым, небрежную щетину, как пепел, распылённый по щекам, упрямые мальчишеские губы, — подумал: в чём же держится душа?
Но были на лице его — глаза.
И в них — душа крылатая светилась.
И понял я тогда: что — внешний вид, усталость, беспокойство, худоба, и прочее, — зачем перечислять всё то, что не имело отношенья к нему, поскольку был он — весь в себе, сам по себе, чуть осторонь от яви, и так далёк от всякого вранья, и столь правдив, и чист, и благороден, что, глядя на него, сказать хотелось: поистине отмечен даром свыше и светоносен этот человек.
Жуткой была у него судьба, нелепейшей — биография.
Он, человек интеллигентнейший, образованный, воспитанный, невероятно талантливый, из хорошей семьи, сын художника, заслуженного деятеля искусств, и артистки балета, в детстве — любимец родителей, общий баловень, с трёхлетнего возраста уже вовсю, увлечённо, рисовавший, поразительно рано ощутивший в себе Божий дар, осознавший своё призвание — быть художником, в юности — душа компаний, любимец друзей, человек редкой тонкости, редчайшей красоты душевной и вместе с нею — поразительной силы духа,— то и дело сидел в тюрьме.
Причём всегда сидел он — ну совершенно ни за что.
И даже привык находиться там.
И рисовал там.
Свою сказочную графику и волшебные маленькие акварельки — присылал порою в письмах, маме, Зое Алексеевна, и друзьям.
Выходил с зоны — привозил с собою сделанные там работы.
Мгновенно их разбазаривал.
Куда-то все они, разом, девались.
Раздаривал. Растаскивали. На память. Ведь это — Свет!
И наработанное — исчезало.
Уходил в тюрьму — снова начинал там работать.
И та же история повторялась.
Мы не знали уже, как относиться к этому — то ли это нечто закономерное — за какие вот только грехи — для безгрешного человека? — то ли это что-то роковое.
А Свет — был везде самим собою. Был — светом.
Уж само собою — на воле.
И — понятное дело — в тюрьме.
На зоне его любили. Уважали. Оберегали.
Было там, конечно, несладко.
Но ведь это же был — Свет!
Он — работал. Как все. Трудился — там, где скажут, где полагалось, там, куда направляли зэков.
Ну а в камере — он рисовал.
Отсидит свой срок. Порисует.
И — опять в столицу. На волю.
С целой грудою акварелей.
К маме. К водке. В богему. К друзьям.
Как, например, однажды он получил очередной срок? Находился он где-то в компании.
Вечер — закончился. Выпивка — закончилась.
А всем, конечно, хотелось продолжить. Очень хотелось ещё выпить. Да как следует. Чтобы — много. Чтобы даже на опохмелку что-нибудь до утра осталось. Только денег на выпивку — не было. И давно уже были закрыты магазины, отделы винные. Покупать в ресторане — дорого. Впрочем, если бы деньги были, то купили бы и в ресторане. Денег — не было. Где их взять? Приуныли все, опечалились. Недопитие — хуже всего.
И тогда Свет совершил очередной свой подвиг — во имя спасения товарищей.
Он потихоньку, незаметно, встал — и вышел из квартиры.
На улице он прямиком отправился к ближайшему винному магазину. Магазин оказался действительно близко, почти рядом.
Свет зашёл с чёрного хода. Разыскал сторожа.
И вежливо объяснил сторожу, что ему и его друзьям позарез необходимо выпить.
Денег у Света не было, ни копейки.
Но зато был с собой — паспорт.
Свет достал из внутреннего кармана пиджака свой паспорт, отдал его сторожу, который взял документ, — с явным недоумением, но взял.
Свет сказал сторожу, что вот сейчас, прямо сейчас он возьмёт с собой целый ящик водки.
И отнесёт этот ящик с бутылками, полными сорокаградусного зелья, по такому-то адресу, здесь, поблизости, — вот, пожалуйста, адрес, вот телефон.
Там он всю ночь будет пировать с друзьями, будет пить эту водку.
А утром, да не слишком рано, а так, чтобы опохмелиться успеть, — пусть вызывает сторож милицию — и пусть приходят менты по указанному адресу, и пусть забирают его, Света, взявшего у сторожа, для угощения своих друзей, целый ящик водки, под честное слово, так сказать, что никуда не сбежит он, да и паспорт — вот здесь, у сторожа, остаётся, — пусть забирают, утром, только — после похмелки, и увозят — куда угодно, всё равно куда, хоть в ментовку, хоть — в который уж раз — в тюрьму.
Сторож изумился таким искренним, честным речам. Почесал в затылке. Подумал.
Сунул в карман Светов паспорт.
И ящик — двадцать бутылок с водкой — для угощенья всех недопивших, оптом, ночь напролёт, до утра, до опохмелки, а там — до появленья милиции, — Свету всё-таки дал.
Свет столь же вежливо, как и при изложении сути дела, — воспитанный человек, ничего не скажешь! — поблагодарил сторожа.
С трудом поднял ящик с выпивкой — и отправился в путь. Он опять появился в квартире, там, откуда ушёл.
Да не просто так появился, не пустой, а — надо же! — с водкой.
То-то было там ликованье.
То-то дым там стоял столбом.
То-то пир там горой продолжался — всю московскую ночь напролёт, — чаши полные, пей — не хочу, пир горой — посреди безвременья, до утра, — да ещё и осталось, чем как следует, главное — вовремя, с чувством, с толком и с расстановкой, всей компании — опохмелиться.
Наступило, конечно, утро.
И здоровье было поправлено.
А потом — появилась милиция.
Света взяли — и увели.
И опять получил он срок.
По причине своей доброты.
По причине щедрой души.
Состраданье в нём было к людям.
Как сумел, он людям помог.
Ну а срок — что ж, не в первый раз!
Пусть тюрьма и не дом родной — но, как это ни парадоксально, в чём-то всё же тюрьма — защита: от безумья и от бесчасья, от повального бреда, от пьянок, — да и можно ведь здесь рисовать!..
Мы сидели у нас на кухне — и, как водится, говорили.
Свет сказал, что в тюрьме, на зоне сочинять он стал — да не что-нибудь, а, представьте, тюремные песни. Настоящие. Зэки их знают — и поют. По душе пришлись.
Он стал потихоньку, чтобы ненароком не разбудить наших дочерей Машу и Олю, в четверть голоса, но с чувством, выразительно, неповторимо, так по-своему, что оставалось только слушать его и слушать, — петь свои тюремные песни. Вспоминаю такие слова:
— Помню вечер такой голубой, от бараков широкие тени, а на вышке сидит часовой, положив автомат на колени. Помню, сумерки гасли вдали, прошумели они, прошуршали. Пролетели на юг журавли там, где мы с тобой не побывали…
К сожалению, больше не помню.
А немало тогда было спето грустных песен тюремных Светом.
…Листья падали. Годы шли.
«Прошумели они, прошуршали».
Некий свет чуть брезжил вдали.
Умирали друзья, умирали…
Умер Игорь Ворошилов, Светов друг.
Стало как-то вдруг пустынно вокруг.
Помню Света в храме с дивным именем — Нечаянная Радость.
Отпевали там Ворошилова.
Свет стоял — как свеча. Как луч.
Свет стоял — как встающий свет.
Вертикальный свет. Стержневой.
Свет стоял — свет сквозь смерть. Живой.
На глухом подмосковном кладбище хоронили мы Ворошилова.
Опустили в могилу гроб с телом Игоря. Говорили, как умели, прощальные речи.
Водружали крест на могиле.
Пошатнулся нежданно крест.
Первым бросился выпрямлять его — Свет.
За ним — Леонард Данильцев.
Говорят, есть такое поверье: не должны устанавливать крест никогда над могилой свежею ни друзья, ни родные покойного,— ибо это грозит им смертью.
Первым умер — Свет Афанасьев.
В девяносто третьем году.
В пору света. На склоне лета.
А вторым — Леонард Данильцев.
В девяносто седьмом году.
В феврале. В преддверии света.
Крест, который они выпрямляли, — далеко, в глуши подмосковной, на лесном запущенном кладбище, над могилою Ворошилова, озаренный светом небесным, в одиночестве долгом стоит.
Света звали — Святослав Вячеславович.
Был — для всех и всегда — он Светом.
Есть — художник.
Свет Афанасьев.
Чудесные, таинственные, волшебные работы его — разбросаны, рассеяны по разным домам, различным местам.
Но то уже хорошо, что находятся они у тех людей, которым они действительно дороги.
Даже больше: необходимы.
Позарез. Иногда — как воздух.
Потому что они — врачуют: и сердца, и души людские.
Потому что они — вручают: ключ от тайны — сквозь новь и явь.
Потому что они живут.
Потому что они — со светом.
— Будь сам, самим собой, через самого себя, углубляйся в самого себя, озаряемый умным светом, — не случайно когда-то сказал о важнейшем и сокровенном, ничего никогда никому не стремясь диктовать и навязывать, но желая выразить суть по возможности сжато, Хлебников.
И осталось это — как звук, за которым забрезжит — знак.
(продолжение следует)
Все это хорошо, уважаемый Автор! Друзья, выпивка. Но Вы — поэт. Где же стихи?