— Володя! — сказала Наташа торжественно и серьёзно, — до сих пор я считала, что есть в наше время, у нас в России, только один поэт — Иосиф Бродский. Так — было. А теперь я считаю, что есть в России у нас два поэта — Владимир Алейников, да, ты и Иосиф Бродский. Вот это я и хотела тебе сегодня сказать. Ты запомни это, пожалуйста. Это моё мнение. И моё убеждение твёрдое. Я стихи твои прочитала — и тогда-то всё поняла.
ОСТАЛОСЬ НАВСЕГДА
(продолжение. Начало в № 8/2024 и сл.)
Довольно быстро мне надоело ходить на службу, ездить по всяким автохозяйствам, а потом, сидя за громоздкой машинкой, прямо набело писать невесть что.
Не для меня была эта контора.
Хоть и люди здесь, можно сказать, хорошие, почти наши, почти свои, но — не для меня это, нет, не для меня.
И я ушёл из редакции.
Савицкий, небольшой, энергичный, спортивный, с ассирийской сизо-смоляной бородой, помимо прозы, явно под воздействием исходящих от моих стихов импульсов, — да и не только, наверное, от моих, потому что везде тогда читались стихи, везде перепечатывались стихи, — начал, всё интенсивнее, писать и свои стихи.
Каждый новый цикл он тащил ко мне и дарил с дружеской надписью.
Циклы эти появлялись на свет с завидной регулярностью.
До сих пор у меня чудом сохранились некоторые его самодельные книжицы.
Он любил и хорошо знал джаз.
Любовь к джазу нас ещё теснее сблизила.
В его тринадцатиметровой комнате, расположенной в глубине коммунальной квартиры на четвёртом этаже ничем не примечательного дома в Лиховом переулке, частенько слушал я отменные записи.
Дима угощал меня антрекотами, по одному антрекоту на брата, и заваренным им по собственному рецепту, действительно вкусным чаем.
Иной раз мы с ним скидывались и покупали бутылочку «Каберне», которую и распивали не спеша, под свинговые вибрации эллингтоновского оркестра или под золотое соло трубы Луи Армстронга.
Фортепьянные проигрыши Дюка плавно зависали и покачивались в зыбком, волокнистом дыму выкуренных нами сигарет.
Армстронговский тон был тёплым, даже горячим, как врывающийся в Димину комнату из-за полуотдёрнутой шторы солнечный луч, был густым и медвяным, звук был острее бритвы и сразу же устремлялся в атаку, напористость и энергия великого джазмена не знали границ, пассажи являлись вдруг, словно из ничего, сами по себе, вспыхивали и сменялись другими, ещё более колоритными, и четырёхтактовые музыкальные фразы возникали, вытекали одна из другой, и в самом построении игры была та вернейшая взаимосвязь, которая, несомненно, была фирменным знаком, отличительной чертой этого джазового гения, — и только вздрагивало вдруг оконное, давно не мытое, тускловатое стекло, чтобы лёгкой звёздочкой отразился в нём пронизавший пространство всей комнаты, устремившийся дальше, в заоконную даль, будоражащий, звонкий, ликующий звук, — да покачивал головою, улыбаясь чему-то, Савицкий, да крутилась пластинка, да гудела недальним Садовым Кольцом за стеною Москва…
Димин сосед по коммуналке закалялся под холодным душем, намереваясь стать «моржом».
Дима тут же напечатал в газете рассказ о нём, чем вызвал прилив дружбы.
Сосед начал всерьёз «моржевать», увлёкся, а потом увлёкся и сочинением прозы, которую Савицкий обрабатывал и печатал всё в той же газете «За доблестный труд».
Так в Москве стало одним прозаиком больше.
Дима жаждал знакомств с людьми богемы, — в особенности с известными тогда, или знаменитыми даже, и тем самым ему, человеку пишущему, ещё более интересными людьми, с которыми, при его несколько вкрадчивом, отчасти рассчитанном, сделанном, но и достаточно броском, лучезарно-компанейском обаянии, он довольно легко находил общий язык, быстро налаживал отношения, неглубокие, впрочем, без подлинных дружб, но зато для него приятные и в известном смысле полезные, — и зачастил ко мне.
У меня всегда можно было кого-нибудь да встретить.
Потом я дал ему адрес Марии Николаевны Изергиной, выдающейся женщины, живущей в Коктебеле, подруги Марии Степановны Волошиной и очень многих достойных людей, — и Дима переместился туда, там и обрёл новое дыхание как писатель.
Более известен был там годами — как всегда, неизменно, в любом настроении, в любое время дня, в любую погоду, находящийся в самой лучшей, образцовой спортивной форме, по-настоящему классный теннисист, обыгрывавший на корте всех без исключения обитателей дома творчества.
…Савицкий уехал на Запад, сорок лет прожил в Париже, а недавно он умер, но старые коктебельцы по сей день вспоминают его — верного рыцаря Марии Николаевны и теннисного короля.
12
Вспоминаю, как навестили меня в одном доме, в семьдесят первом, сразу трое моих друзей-приятелей — Игорь Холин, Генрих Сапгир и Эдик Лимонов.
Они прикатили ко мне с целым мешком симпатичных, маленьких бутылок пива — «Рижского», вроде, — пожалуй, оно продавалось в те годы в таких вот бутылочках, — трудно мне, человеку, давно уж непьющему, взять да так вот всё сразу и вспомнить — и название пива, и прочие, выпивонных баталий, детали и подробности, — это вспомнят могикане богемы пьющие, к ним за справками и обращайтесь, для меня это всё — в былом.
Гости мои загрузили бутылками ванну, заполненную холодной водой, сразу ставшую похожей на склад стеклотары.
Они доставали оттуда бутылки — непрерывно, одну за другой, открывали их, пиво пенилось, они наливали его в стаканы — и пили, пили, пили.
Это называлось — проведать друга.
Или даже — поддержать друга.
Во всяком случае, Холин с Сапгиром приехали, чтобы именно поддержать меня — морально поддержать, уж так, как умеют, как принято, с некоторым количеством питья, в данном случае — совсем лёгкого, почти символического, но зато уж имевшегося в изобилии, пей — не хочу.
Лимонов же — приехал ко мне, как вскоре я понял, за компанию с Холиным и Сапгиром, вроде бы — тоже навестить друга, в предыдущие годы сделавшего для него немало добра, но на самом-то деле — с иной целью.
Лимонов был прекрасно одет.
Шикарный светлый костюм великолепно сидел на нём. Под горлом, выделяясь на ослепительно белой рубашке, трепыхался пышненький, пёстренький галстук-бабочка. Пышными, будто бы взбитыми, были и длинные, ухоженные, кудреватые волосы Эдиковы.
На ногах у него сияли новые, дорогие, старательно начищенные туфли.
Эдик лихо открывал блещущие тёмным стеклом, вытянутыми конусами сужающиеся кверху бутылки с пивом, сдувал пену, попивал янтарного цвета напиток — и всем своим видом, всем поведением своим словно говорил мне, одному мне, специально, нарочно, показывал, демонстрировал, — вот, мол, какой он нынче, смотри, Володя, какой он ухоженный, благополучный, довольный жизнью, судьбой, сделавшей новый виток и придавшей всему его существованию новый, только ещё начинающий раскрываться, но, несомненно, прекрасный смысл.
Эдик не забыл подчеркнуть, что теперь он всегда при деньгах, с нескрываемой радостью поведал мне, что он везде нарасхват, всё в гостях, у иностранцев, в посольствах, и везде его на ура принимают, и всем он читает стихи, по его словам, всех поголовно восхищающие и приводящие в трепет, — вон даже Костаки, послушав его, воскликнул: «Наконец-то я слышу настоящие стихи!» — так что игра его стоит свеч, он на коне, популярность его всё растёт, перспективы впереди — самые радужные, и жизнь вообще хорошая штука, если подходить к ней не абы как, а с должной практичностью, дабы выжать из неё всё возможное.
Примерно к этому сводились его речи.
Всем своим поведением показывал он мне, что, вот, мол, смотри, да все смотрите, он — удачник, он в выигрыше, он начинает урывать своё, а ему много надо всего, много, и это ещё только начало, он ещё разгуляется, войдёт во вкус, он ещё покажет себя, станет национальным героем, — а я — ну что я? — что я — для него, Эдика, — я-то, со своими сложностями в жизни, с абсолютно другой судьбой, уже полубездомничающий, мающийся, часто — смятенный? — каждому своё, видать, каждому своё, — и главным, наиважнейшим во всём этом было: вот, видишь, — это он теперь вырвался вперёд, это он обходит соперников, это он, Эдик, благополучен и популярен в народе.
— Бог с тобой, Эдик! — спокойно сказал я ему. — Действительно, каждому своё. Живи, как знаешь, как умеешь, как уж она, эта твоя, новая, светская, широкая, праздничная жизнь у тебя складывается. На свою жизнь мне нечего жаловаться. Она сложится так, как суждено. Я — в своём движении к свету нахожусь. Только и всего. Понимай, как хочешь. Для меня сейчас важно — именно это движение. Остальное — потом.
Но Лимонову хотелось выговориться.
Вначале он с таинственным видом, отозвав меня в сторонку, понизив голос и поглядывая по сторонам, чтобы не услышали другие, рассказал мне, что недавно его вызывали в органы. На Лубянку, понятное дело. На беседу. И так уж приняли, так уж душевно беседовали, что дальше некуда. Вежливые люди. Воспитанные. Внимательные. Образованные. Совершенно всё обо всех они знают. Ну и что с того, что они — кагебешники? Говорить-то с ними приятно. Интересно даже. Полезно. Встретили они Эдика ну прямо как старого знакомого. С уважением относились. С симпатией. Предлагали сотрудничать с ними. Говорили, что вот, мол, ваш, Эдуард Вениаминович, земляк, харьковчанин, Брусиловский, художник известный, давно уж, старательно, столько уж лет, в охотку, можно сказать, сотрудничает с ними, с органами, и с несомненной пользой для себя, заметьте, поскольку, имея от него регулярную информацию о том, что происходит в интересующих чекистов кругах, благодарный комитет госбезопасности преспокойно закрывает глаза на его деятельность иного рода, мало общего имеющую с рисованием, антиквариат ли это, или ещё что, и даёт человеку жить, так, как ему хочется. Так почему же и вам, имея перед глазами пример вашего земляка, не сотрудничать с органами? — как-то слишком уж бойко и весело рассказывал мне Лимонов, — ну почему не сотрудничать, если это сулит немалые выгоды, упрощает жизнь, даёт вам некоторые преимущества перед вашими знакомыми, да и вообще, как вы понимаете, всё ведь это не просто так, всё это — для блага родины, для защиты её интересов, и всегда чекисты — на страже, и вам, Эдуард Вениаминович, такому известному нынче поэту, но человеку, с положением, прямо скажем, не очень-то устойчивым, даже шатким, которое нам никакого труда не составит вдруг усложнить, не пойти на сотрудничество с нами, для вашего же спокойствия житейского, но и во имя интересов родины, разумеется, и это прежде всего, но и собственная ваша жизнь как угодно сложиться может, и вы это понимаете, а мы многое можем, многое, и помочь вам сумеем, и направить на верный путь, и — поддержать всегда, если понадобится, — так что вы уж подумайте, хорошенько подумайте о нашем предложении, не случайно мы вызвали вас, именно вас, и не просто так именно с вами об этом сейчас говорим, всё это очень серьёзно, а вы уж решайте.
Вот что, уже не тараща, а щуря глаза из-под стёкол очков, рассказывал мне полушёпотом Эдик Лимонов.
Зачем? Думаю, так было надо.
Кому? Известно, кому.
Не случайно ведь он сказал, что сотрудничать, ему лично, с органами безопасности, всё-таки интересно.
Не случайно ведь эти же самые, не чужие отнюдь, не придуманные, не взятые с потолка, но его, и только его, лимоновские, слова — увидел я напечатанными, буква к букве, чёрным по белому, в интервью журналисту бойкому постперестроечных лет, внуку, вроде бы, какого-то героя революции, с венгерскими корнями, некоему Феликсу Медведеву, в книжке жареных, согласно выраженью лет посыпавшихся градом, не иначе, на читательские головы, скандальных и сенсационных публикаций, интервью медведевских, гремевших на просторах родины чудесной, перед тем, как, обретя свободу, потеряла родина лицо, вслед за чем куда-то задевался, видимо, игру свою сыгравший, или проигравшийся, возможно, всякое бывает, сам игрок, то есть, сам азартный журналист, — увидел я эти слова лет этак через двадцать после его, лимоновского, давнего монолога, может быть — откровенного, может быть — не совсем, с двойным ли значеньем, с подвохом ли, с расчётом ли трезвым, по пьянке ли, — тогда, в стороне от компании приятелей, втайне, за пивом.
Как относиться к этому?
Наивное восклицание!
Вопрос на засыпку, что ли?
Загадка? Шарада? Кроссворд?
Информация к размышлению, по лаконично-чекистской, конкретной, скрижальной формуле творца незабвенного Штирлица, писателя и бизнесмена-издателя, Юлиана Семёнова, подсобившего свалившему в поисках славы в чужие края Лимонову, будущему политику, партийцу и скандалисту, вернуться в родные пределы то ли на тёмной лошадке, то ли на белом коне, чтоб здесь, на выгодной почве, сызнова развернуться, батькой Махно разгуляться, да что там, намного круче, по национал-большевистски, с лозунгами и знамёнами, с понтом пройти по стране, мнить себя на безрыбье национальным героем, воображать себя если не идеалом, так образцом для зелёной, сбитой им с толку, в стаю собранной молодёжи, да иногда, для дела, книги свои писать, напрочь забыв процитировать, всем, себя же, любимого, свои же слова, написанные им в молодости когда-то: «Молчите, проклятые книжищи!..»
Да так вот и относиться.
Он сказал это — с целью, с умыслом.
Ну а я — навсегда запомнил.
Было ль, не было ли — мне-то что?
Сам за всё пусть и отвечает.
Перед кем? Перед Богом, понятно.
И, конечно же, перед людьми.
Выслушал я Лимонова — по возможности невозмутимо.
Ну а что оставалось делать?
Волю вдруг проявил. Сдержался. Не сказал ничего ему.
Смысла не было никакого, после всех его, неприятных, так их можно было бы, видимо, для приличия, обозначить, или, что намного точнее, по Булгакову, нехороших, органичных для тех же органов, что Лимонова привечали, потому и по-иезуитски, что рифмуется с «по-чекистски», для сознания просто чудовищных, заковыристых откровений, хоть о чём-нибудь с ним говорить.
Но ему хотелось выговориться. Он, будто его прорвало, говорил и говорил.
И мне приходилось его слушать. Приходилось.
Может, душу он надумал облегчить, всё сказав, как древние считали?
Он расстался со своей, недавней, харьковской женой, Аней Рубинштейн. Это был для него — пройденный этап.
Он завёл себе новую жену — Елену. Манекенщицу, писавшую стихи. Бывшую супругу художника Щапова. Светскую даму, считавшуюся почему-то красавицей. Даму с большим самомнением, с ворохом разных претензий, и требований, и замашек. Прямо из сладкой жизни, той самой, московской, о которой, с участием Брусиловского и Щапова, был залихватский, с фотографиями, репортаж в заграничном журнале. Прямо из роскоши. Прямо из сказки. Он — упивался этой своей победой.
Он поведал мне, как происходило завоевание Елены.
Лимонов, заранее договорившись о задуманной им акции с приятелем-врачом из больницы Склифосовского, долго ждал Елену у двери её квартиры.
Было поздно. Елены всё не было.
Наконец она появилась — но не одна, а в сопровождении некоего популярного актёра, фамилию которого, из соображений тактичности, я называть не желаю.
Она появилась — и прежде всего удивилась: присутствию Эдика на лестничной клетке.
Пожав плечами, она открыла дверь. Пригласила провожатого своего, а с ним и Эдика, в квартиру.
Там Лимонов сразу же объяснился с ней.
Он потребовал взаимности — и сейчас же, вот здесь, да, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик.
Он желал незамедлительно жениться на Елене.
Он видел её и только её в роли своей супруги. Подумать только, с ума сойти, какая пара! Да вместе, вдвоём, они горы свернут! Жениться! Быть вместе! Рядом! Сочетаться браком! Венчаться! Он так решил. Так и будет.
Худая, намазанная, разрисованная, как японская кукла, в роскошном платье, разумеется, вся увешанная драгоценностями, ну прямо неземная — и всё-таки такая близкая, почти доступная, вполне реальная, тронь рукой — вот она, здесь, Елена стояла посреди комнаты и недоумённо его слушала.
Эдик — требовал, Эдик — взывал, Эдик — вёл речь на повышенных тонах.
Ничего на Елену не действовало. Как стояла себе, вся разряженная, выкатив круглые птичьи глазки, так и стояла. Слушала — но не внимала призывам. Заклинания все лимоновские — как об стенку горохом. Непробиваемая мадам. А может быть, просто неживая? Кукла просто? Манекен? Почему она равнодушна к объяснению пылкому в беспредельной любви?
Тогда Лимонов эффектно выхватил из кармана припасённый нож — возможно, согласно детской присказке «вышел ёжик из тумана, вынул ножик из кармана: буду резать, буду бить — с кем ты хочешь подружить?» — прицелился, размахнулся, по-разбойничьи, лихо, — и с маху всадил одним ударом всё сразу разрешающее острое лезвие прямо в живот Елениной кошке.
Брызнула кровь. Натуральная. Красная.
Кошка завертелась юлой, заорала, сникла, рухнула на пол. Раскрашенная Елена всплеснула худыми руками, завизжала, заголосила.
Актёр-ухажёр не знал, что и делать. На всякий случай, бочком, тишком, стал он помаленьку подбираться к входной двери.
И тут Лимонов с размаху полоснул себя ножом по руке, по венам.
Кровища хлынула таким обильным ручьём, что это могло впечатлить даже каменное изваяние.
Бедный актёр в ужасе бежал — и отныне навсегда скрылся из Эдикова поля зрения.
Крови становилось всё больше. Было её почему-то так много, что, казалось, вскоре, уже совсем скоро, зальёт она всю квартиру, а потом просочится вниз, к соседям, а потом и сквозь этажи, и вырвется, плещась и рокоча, из подъезда, на улицу, и хлынет изо всех окон и дверей дома, и расплеснётся по асфальту, по тротуарам, потечёт по проезжей части улицы, и мчащиеся машины примутся месить её своими колёсами, и завязнут в ней, и начнут из неё выбираться, и бешено вращающиеся, окровавленные их колёса раскатятся по всей Москве.
Так могло померещиться бедной Елене.
Кровь лимоновская и не думала убывать.
Елена металась по квартире, бросалась то к двери, то к окнам, вопила, заламывала руки.
Любящий, бледный, истекающий кровью Лимонов стоял, глядя Елене прямо в глаза.
Наконец она догадалась вызвать скорую помощь. Мгновенно приехала машина, в которой находился бывший в сговоре с Эдиком приятель-врач. Помню, что была у него грузинская фамилия, да забыл, какая.
Лимонова увезли в больницу Склифосовского — и там быстро спасли.
Потрясение всем увиденным и пережитым было у Елены настолько велико, что она, буквально на следующий день, согласилась стать женой Лимонова.
Только этого он и ждал. Он своего — добился.
Выслушал я этот рассказ без особого восторга.
— Зачем же ты кошку зарезал? — спросил я Эдика.
— Для дела, — спокойно ответил он. — Так всё получилось намного эффектнее!..
И я понял: он уже ни перед чем не остановится.
Когда-то он хотел стать вторым батькой Махно.
Потом — национальным героем.
Теперь — наверняка — он захочет покорить весь мир.
И ещё, чего доброго, — а скорее всего, так оно и будет, — возьмёт да и уедет на Запад, любым способом, — покорять мир. Время вскоре показало, что так всё и случилось.
Но кошку — даже для дела, даже для достижения пущего эффекта, даже для того, чтобы покорить сердце Елены, мнящейся ему, человеку с воображением, с фантазией, может быть, и прекрасной, и даже распрекрасной, — зарезал он зря.
— У кошки четыре ноги и один длинный хвост. Ты трогать её не моги за её малый рост! — не напрасно ведь пела когда-то в ресторане советским киношникам, выпив изрядно и преисполнившись любви к братьям нашим меньшим, особенно к кошке, олицетворявшей, наверное, саму нежность, доверчивость, кротость, а может, и душу ранимую, — подруга моя боевая, актриса Таня Гаврилова.
Пела Таня — взывая к людям. Пела — к совести их взывая.
Но её не услышали люди в ресторане. Что им до кошки! Пела Таня — куда-то в пространство. Пела Таня — сквозь время. Пела, защищая душу живую.
Но её не слышал Лимонов.
Никого — никогда — нигде — он не слышал. Вовсе не слушал. Пропускал призывы и плачи, как привык он, — мимо ушей.
Не трожь душу живую!
Не моги трогать кошку, Лимонов!
Но именно с этой зарезанной кошки вся грядущая лимоновская одиссея и началась.
Каждому — своё.
— Всякому городу нрав и права; всяка имеет свой ум голова; всякому сердцу своя есть любовь, всякому горлу свой есть вкус каков, а мне одна только в свете дума, а мне одно только не йдет с ума, — так сказал когда-то Григорий Сковорода.
Какая же это дума?
— А мне одна только в свете дума, как бы умерти мне не без ума.
Вот оно, стержневое мышление русское!
— Смерте страшна, замашная косо! Ты не щадиш и царских волосов, ты не глядиш, где мужик, а где царь, — всё жереш так, как солому пожар. Кто ж на ея плюет острую сталь? Тот, чия совесть, как чистый хрусталь…
Днём с огнём чистоты этой вскоре не наищутся по земле…
13
…Вот она пришла, Наташа Горбаневская.
Сама пришла. Стоит передо мной.
Чудесная! Почему? Потому что — чудесная.
Маленькая волшебница. Из Андерсена ли? Не знаю.
Маленькая разбойница — чуть-чуть. Вообще-то — птица.
Воробышек, чуть нахохлившийся. Городская, отчасти домашняя, но прежде всего — независимая, доверчивая, но смелая, — нет, отчаянно-храбрая птица.
А может быть, голубица? Почему над нею — зарницы? Почему не страшны ей границы? И тем более, и особенно — все запреты, любого толка. И — любого рода темницы.
Вольная птица. Гордая. Очень самостоятельная.
Слушает всех — внимательно. Делает всё — по-своему.
Птица, которой не спится. Что-то должно случиться? На месте ей не сидится. Всё ей куда-то летится. Куда? Видно, знает — куда. В небо, прежде всего. К свету, что есть над землёю.
Птица. Действительно, птица. То она где-то таится, то она — к людям стремится. И ничего не боится. И никого. Такою, знать, рождена. Taкая, знать, у неё планида. Беды? Грехи? Обиды? Быт? — Воспарит: Ирида! Весточка от Боттичелли. Флора. Душа. Весна.
Чудесно маленькая — обнять, пригреть, уберечь от нелепостей жизни так и хочется.
Чудесно хрупкая — сохранить её, спрятать подальше от горя, дышать на неё, согревать её хочется.
Чудесно крепкая — сама правота, сама достоверность, сама выживаемость.
Волевая. Живая. Вопреки — доле. Вопреки — боли.
Воля. Сплошная воля. В нашей — земной — юдоли.
Много ли, съедено соли? Сознательно? Поневоле?
Более чем достаточно. Хватит на всех. С избытком.
В новой ли видится роли? Скажем, истицы? Жрицы? Вестницы — из заграницы?
Нет. Вот взлетят ресницы, зашелестят страницы…
Слушать? Читать? Молиться? Чтить? — Вместе с нею взвиться вверх — и легко проститься с тягостью лет? Прибиться к стае? Нет, вновь — сродниться с песнью, и вновь — спастись.
Всё, что в ней есть от птицы, — в слове желает сбыться. Значит, с пути — не сбиться. И своего добиться. К свету — сквозь мглу — пробиться. Значит, всему случиться, что, несомненно, — свыше. Что же, судьба? Судьба.
Птица. Женщина-птица. Славная, надо сказать.
Молодая московская дама. Умница. И волшебница. Маленькая. Но — с характером. С гонором. Вся — достоинство. Вся — оттуда, из воинства, небесного. Вся — из таинства. Из празднества. Разве — для вас?
Лёгкая, как наездница. Скромница — и прелестница. Маленькая разбойница? Где он, её Пегас?
В прежние годы — странница. Даже, отчасти, — скиталица. Милая современница. Воительница. Печальница. Верная, встарь, соратница. Даже, порой, наперсница. Знаю, что — духовидица. Так ли? Скажи, затворница!
Так. И от века — данница имени. И заложница — славы своей. И — прав своих: доля, свобода, речь.
Слов своих всех — добытчица. Снов своих всех — раздатчица. Яви своей — питомица. Луч. Обещанье встреч.
Прочь от неё, мучения! Всё в ней — пути значение. Вот она в облачении: Ангел. В деснице — меч.
Ночи ли к ней — с вопросами? Дни ли за ней — с ответами? Всё бы ей — вкривь, откосами, с этими, впрямь отпетыми. Всё бы ей — в одиночестве, в страшном своём отечестве, в грозном своём пророчестве. Время — стряхнёт ли с плеч?
Пушинка тополиная. Снежинка. В глуши, во мгле окраинной — тропинка. Само собою — старая пластинка. Мелодия, в которой — грусть и свет. Само собою — музыка. Привада. Вечерний луч. Обвал ночного сада. Облав и зол просчёт. Предвестье ада. Преддверье рая. Выбора ли нет? Само собою — память. И за нею — в который раз, врасплох, да всё сильнее, оправданнее, преданней, вернее, — стихов давнишних строки — на потом. И вслед за ними — голоса явленье, томленье плоти, речи просветленье, стремленье к сути, крепость впечатленья, завязанного в сумраке жгутом. Само собою — мира созреванье, в пустом быту глухое пребыванье, потом — прощанье, с прошлым расставанье, горенье, вдохновенье — сквозь года, и — взлёт сквозь высь, и — в глубь проникновенье, и — в даль прорыв, к лучам прикосновенье, призыв, и отклик, нови мановенье — сквозь явь и кровь, — и пенье — навсегда.
Свеча на подоконнике. Зимою, сквозь ночь и речь. Фонарик за кормою. Отплытие. Прибытие — куда? Событий — вдосталь. Вдосталь и наитий. С лихвою хватит нитей и открытий. Была ещё ты многих домовитей. Тогда уже взошла твоя звезда. Мне и теперь она милей и ближе, чем та, с которой дружишь ты в Париже.
Зима шестьдесят пятого — шестьдесят шестого. Зима — на грани периода нового, памятного весьма.
Что за месяц? Декабрь? Январь? А может быть, и февраль? Какой же — из этих трёх?
Да это уже и неважно.
Важно — что было холодно. Снежно. Была — зима.
Выхожу из метро — и в мороз. Неминуемо, сразу — в холод. Снег. Иду в нём, куда-то — вбок, вкривь и наискось. Но — иду. И туда, куда надо. Адрес — на клочке бумаги. Зигзаги по скользящему льду. Шаги вдоль сугробов. Дома, деревья — как во сне. Вечереет. Ветер, мне вдогонку, из-за угла. Обгоняет меня, толкает в спину, крутится, точно штопор, завихряется, хорохорится, нарывается на отпор у стены, отлетает в сторону и тушуется, затихает. Я иду по Новопесчаной. Наконец-то — нужный мне дом.
Холодный подъезд. Пустынная лестница. Вот и квартира тридцать четыре. Звоню.
Открывается дверь. На пороге, вся в порыве, отчасти птичьем и отчасти детском, — Наташа Горбаневская:
— Здравствуй, Володя!
Маленькая фигурка. Кругленькая головка.
Завитки и кудряшки мягких, своевольных, тёмных волос.
Очки. За очками — глаза, для кого-то — цепкие, острые, проницательные, для меня же — совершенно детские, чистые, со зрачками — слегка звенящими колокольцами зимними ломкими, отзывающимися на звук, загорающимися мгновенно, расширяющимися, цветущими на лице молодом, сияющими — от звучащего слова, от взгляда, за которым — раздастся речь.
Наташа одета просто, по-домашнему, так ей удобнее и привычнее, так ей спокойнее: в большом и широком свитере, до колен почти, в чёрных колготках, в шаркающих, скользящих по твёрдому, чистому полу, тёплых, разношенных тапочках.
Вид у неё — домашний. Но у неё — гости.
Володя Бродянский — из Питера. Друг добрый — мой и Наташин, с нею нас и познакомивший. Приехал в Москву, и — к Наташе.
Рома Тименчик — из Риги. Филолог. Знаток поэзии. Так все о нём говорили. И — тоже сюда, к Наташе.
Вот и я к ней пришёл. Звала.
Говорили. Курили. Много. «Приму». «Шипку». «Солнце». И — «Яву», иногда. Считалось, что это — дорогие, для всех, сигареты.
Зажигалок — не было. Спички — то и дело чиркали. Вспышки краткосрочного, быстрого пламени разгорались в наших руках.
Мы прикуривали. Сквозь дым — высветлялись лица. Глаза, молодые совсем, сияли вдохновеньем и волшебством.
В квартире было тепло. Так тепло, что мне вспомнилось лето. Хотя повсюду за окнами в мире была — зима.
Пили кофе. Вкусный. Наташа самолично его готовила. Аромат над чашкой вставал зыбким, лёгким восточным божком.
Было всем нам уютно здесь, всех не то чтобы разморило — но уж очень нам не хотелось, никому, потом, когда вечер этот славный закончится всё-таки, выбираться отсюда — в мороз.
А поэтому все мы, здесь, в этой тёплой квартире, собравшиеся, по возможности, как получалось, продлевали время, растягивали, получалось — что замедляли.
То ли молодость так вот сказывалась, золотая, крылатая, певчая, и не чья-нибудь, а моя, то ли что-то ещё, но я ощущал физически, помню, что у всех нас времени вдосталь — и сегодня, и завтра, и там, впереди, в грядущем, которое было слишком далёким от нас, чтоб его попытаться представить, чтоб увидеть его воочию, чтоб узнать, что нас ждёт вдалеке, в отдалении, в глубине бесконечной, непостижимой, в неизбежной, зовущей, манящей высоте, средь созвездий ночных, — времени было, казалось мне, сколько угодно, с избытком, вот оно, как его много, хватит с лихвой на всех, — и от этого мне и запомнилась та, былая, замедленность некая, та приятная неторопливость, та размеренность миролюбивая, что приметами были явными столь далёкого зимнего вечера.
С Наташей мы уже были хорошо знакомы — и даже, можно сказать, дружны.
Поскольку она звала, я просто её навестил.
Мне нравилось с ней общаться, нравилось разговаривать.
Я чувствовал в ней тогда самое важное, главное, — цельность её натуры, твёрдость характера, значимость её присутствия в мире — для меня, понимал её подлинность, взаправдашность, честность, серьёзность, знал: приязнь обоюдная наша — совсем не случайна.
В ту пору Наташа читала стихи мои. Очень внимательно. Дотошно. Сосредоточенно. Изучала их, так точнее.
На столе у неё лежала самиздатовская моя, недавняя, небывалая, по тем временам, нашумевшая в Москве, и уже знаменитая книга стихов. Наташа перелистывала страницы, что-то спрашивала у меня.
Подошёл Тименчик, взглянул, наобум, на страницу с текстом, попытался этак затейливо, с пируэтами, филологически, обыграв какую-то строчку, показавшуюся ему то ли смутной, то ли туманной, то ли странной совсем, пошутить.
Наташе тогда показалось, что хочет он просто съязвить.
И она достаточно вежливо, но решительно, твёрдо, сразу же, в тот же миг, его осадила.
Она эта делать — умела.
Рома слегка опешил, потом смутился, потом стал сумбурно оправдываться.
Но урок получил он вовремя. И подобных выходок больше себе он не позволял.
А Володя Бродянский, довольный, как-то очень по-детски счастливый — оттого, что именно он, — пусть недавно, да всё ведь к лучшему, всё сложилось так хорошо, — познакомил меня с Наташей Горбаневской, а мы с ней сразу же, и надолго, видать, подружились, — весь в сиянии своего обаяния, вдохновенный, говорил нам в тот зимний вечер много добрых и светлых слов.
Из Наташиной тёплой квартиры, с неохотой, да что уж поделаешь, мне пришлось выбираться в холод и потом добираться туда, где было в ту пору сложную у меня, хорошо знакомого с чередою бездомиц, временное, но и то ведь своё, пристанище.
Помню, что, когда я собрался уходить, попрощался со всеми и уже одевался в прихожей, Наташа всё продолжала, провожая меня, говорить мне о том, как она в стихи мои вчитывается внимательно, входит в мой, такой для неё радостный мир, в котором столько она открывает новизны, и света, и музыки, и возможностей речи нашей.
Через несколько дней в квартире, где я обитал тогда, на улице Годовикова, бывшей Калибровской, тихой, расположенной в стороне от проспекта Мира, от шума городского, раздался громкий телефонный, призывный звонок.
Я поднял трубку:
— Алло!
Оказалось, звонила Наташа Горбаневская. Волновалась. Это слышно было по голосу. Он звенел, чуть дрожа, как струна.
— Володя! — сказала Наташа, — послушай меня. Нет, лучше меня внимательно выслушай. Это важно сейчас для меня. Очень важно. Ты понимаешь?
Я ответил ей:
— Говори!
— Володя! — сказала Наташа торжественно и серьёзно, — до сих пор я считала, что есть в наше время, у нас в России, только один поэт — Иосиф Бродский. Так — было. А теперь я считаю, что есть в России у нас два поэта — Владимир Алейников, да, ты и Иосиф Бродский. Вот это я и хотела тебе сегодня сказать. Ты запомни это, пожалуйста. Это моё мнение. И моё убеждение твёрдое. Я стихи твои прочитала — и тогда-то всё поняла. Всё так ясно вдруг поняла — и какие это стихи, и кто ты такой, для меня и для всех остальных людей.
Я смутился. Такое услышать, да ещё — нежданно, внезапно, да ещё — от самой Наташи Горбаневской, которая редко, даже скупо, хвалила кого-то из поэтов — и вообще чрезвычайно была строга в оценках своих и суждениях, — очень многое для меня в те далёкие годы значило.
Что-то я отвечал ей. Что? Бормотал что-нибудь, пожалуй.
Наташа снова, сознательно, отчётливо подчеркнула, насколько важно ей было всё это мне — чтобы знал и помнил её слова — сегодня, прямо сейчас, без всяких там околичностей, откровенно и прямо сказать.
Мнение непреложное и решительное своё сформулировала она предельно чётко и ясно.
Высказала его — прямо, без обиняков.
Оставалась она при нём, ещё более в нём укрепляясь, и потом, в течение всех славных лет нашей светлой дружбы.
Для меня, столько лет и зим, сквозь пространство и время, сквозь всё, что бывало, стихи Наташи Горбаневской — часть моей жизни.
И особенно — шестидесятые, молодые, крылатые годы.
Стихи всегда — это надо помнить всем, знать об этом, — похожи на создавшего их человека, на поэта, творца, их автора.
И особенно — если это, вот что важно, стихи настоящие, если автор их — настоящий, что большая редкость, поэт.
Стихи Горбаневской были поразительно просто похожи, всем своим особенным обликом, существующим и отдельно от реальности грустной, от быта, и в самой сердцевине яви, и трагической, и прекрасной, как две капли воды, на неё.
…Вспоминаю, как мы с Наташей Горбаневской ходили в Рождественский монастырь, тогда еще запущенный, захламлённый, заселённый коммунальными жителями, многолюдной, пёстрой слободкой там ютившимися по комнатам — бывшим кельям, с пустым, заснежённым, бестолковым двором, со стенами, на которых сидели гoлуби и вороны, с чёрными окнами, — ясным, белым, просторным днём.
— Вот моя любимая церковь! — сказала Наташа.
Светлый, строгий, скромный, благородно сдержанный в очертаниях своих, всем обликом своим — дышащий, звучащий, тихо поющий храм был перед нами.
Я знал его давно. Сам порой приходил к нему.
Шестнадцатый век. Свеча на снегу. Свет — вопреки тьме. Звук — вопреки немоте. Знак — для призванных. Голос — навсегда, сквозь время. Душа — в окружении наваждений. Дух извечный. Небесный дом — на земле. Храм — укром. Храм — сейчас — на потом.
Как тиха, и светла, и спокойна была здесь, бок о бок со мною стоя рядом с храмом, Наташа!
Возвышенно-строга. Торжественно-радостна. Внешне.
Внутри — я видел — сиянье плескалось и разрасталось, рвалось — вот сюда, наружу, поближе к дневному свету и храму, сюда, где молча стояли мы и смотрели на чудо — вот здесь, пред нами, весной, посреди Москвы.
В памяти осталось:
Наташа, знающая дорогу к храму,
Наташа — пришедшая к храму.
Пусть храм и закрыт ещё — всё равно он потом воскреснет.
В памяти осталось:
Наташа, готовая войти в храм,
Наташа — ждущая этого дня.
Маленькая, лёгонькая, в каком-то пальтеце, относительно тёплом, в шапочке, из-под которой выбивались непокорные её кудряшки, в сапожках на стройных, кажущихся при хождении порхающими, ножках, в тёплых пушистых варежках, согревающих её детские ладошки, стояла она здесь, во дворе упразднённого советской властью монастыря, как на службе в храме.
Стояла — исполненная веры.
Знала: придёт время — откроются двери храма.
Всё об этом в ней говорило.
И особенно — глаза.
Глаза её были светлы, влажны и прекрасны.
И я как-то сразу понял и принял всю силу её убеждённости в выборе своего пути, всю крепость её правоты человеческой, всю стойкость её души, ранимой, да всё же не зря наделённой в юдоли крылами, чтоб сквозь мглу воспарять и летать, вместе с песней своей, над землёй, чтобы вместе с весной стоять ясным днём перед Божьим Храмом.