©"Семь искусств"
  декабрь 2025 года

Loading

Каноны стихосложения теряют ввиду такой магии свою обязательность; упрекать Мандельштама в использовании глагольных рифм так же нелепо, как птицу — в ее несоответствии аэродинамическим канонам летательных аппаратов. Рифмы в поэтике Мандельштама — одно из маловажных изобразительных средств; последнее стихотворение в рассматриваемом условном периоде — «Нашедший подкову» — написано верлибром.

[Дебют] Андрей Маргулев

ДИСТАНЦИЯ МАНДЕЛЬШТАМА

Андрей МаргулевМандельштам — это поэт, в котором судьба и голос представляют неразделимое целое. Читайте Мандельштама — и вы узнаете о нем все, так можно было бы сказать. Но дело в том, что микрокосм его поэзии-судьбы представляет явление такого масштаба, что порождает творчество уже на метауровне среди тех, кто пытается осознать место этого микрокосма в человеческом самопознании. Примеров тому множество: это и статья Сергея Аверинцева «Судьба и весть Осипа Мандельштама» (к собранию сочинений в двух томах 1990 года), и статья Никиты Струве «Судьба Мандельштама» (к собранию сочинений в 4 томах 1991 года), и статья 1991 года Павла Нерлера «Слово и судьба Осипа Мандельштама», вошедшая, затем, в огромный том его посвященных Мандельштаму работ (Con amore: Этюды о Мандельштаме. М. 2014)… И на этом метауровне любому читателю Мандельштама невозможно не искать в его уникальнейшем микрокосме свой путь к его постижению, к пониманию его истоков.

  1. Оглушительные полразговорца

В разрезе избитой темы «Поэт и царь» или «Поэт и палач» Мандельштам, конечно, являет образ поэта погубленного тираном за брошенный ему вызов. Увидев в мае 1933 в Старом Крыму «тени страшные Украины, Кубани» (описанные им в стихотворении «Холодная весна. Голодный Старый Крым…»), Мандельштам пришел в состояние окончательной несовместимости с тем подлым общественным бытием, которое уже было охвачено культом вождя и было вполне расчеловечено для последовавшего вскоре развертывания массовых репрессий. И одним из проявлений этого его состояния и стали «Стихи о Сталине» (неофициальное название):

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.

(Примечание: выбор вариантов тех или иных стихов здесь и далее — на совести автора.)

Эти стихи Мандельштам читал всем подряд, и потому никого особо не удивил его арест в мае 1934. Удивил мягкий приговор: ссылка. Во мнении окружающих, наказанием за такую «пощечину» вождю полагалась смерть…

Но для Сталина это стихотворение хотя и было дерзостью, вовсе не было оскорблением: оно ему, очевидно, понравилось! И, прежде всего тем, что его брутальный и грозный образ был дан несоизмеримо выше «тонкошеих вождей» и «полулюдей», услугами которых он действительно играл, и расправы над которыми были уже не за горами. Быть именно таким в сознании масс — грозным казнителем — и намеревался Сталин по образцу Ивана Грозного!

Глубинная чуждость Мандельштама режиму заключалась не в этом «бунте» против вождя, а в его абсолютной творческой свободе, которая была совершенно невозможна в среде прирученной и выдрессированной «творческой интеллигенции». Эта несовместимость вылилась в открытые формы и закрепилась в процессе полуторагодовой истории, названной Павлом Нерлером «Битвой под Уленшпигелем» (травля, где поводом стал мнимый плагиат Мандельштама по вине издательства), которая, в результате, открыла миру совершенно нового поэта Мандельштама — того самого, которого он сам охарактеризовал как «наплывающего» на русскую поэзию и «меняющего ее химический состав». Манифестом этого нового Мандельштама стала «Четвертая проза», к которой мы, далее, еще обратимся. А высшей точкой такой свободы стали «Стихи о неизвестном солдате».

  1. Гражданственное начало

Истоки этого творческого преображения Мандельштама, возведшего его на уровень пророка в охваченном моральной деградацией обществе, изначально имели определенные корни в его мировосприятии — «народовольческом», образно говоря.

И здесь я обращусь к его юности, проходившей в пространстве Тенишевского коммерческого училища (Санкт-Петербург), где и появились его первые стихи.

Синявский как-то выразился о Пушкине, что он «вбежал в литературу и произвел переполох» «на тоненьких эротических ножках». Но эти «эротические ножки» отнюдь не были «тоненькими»; они несли совершенно недетскую зрелость, так поразившую его лицейского товарища Пущина, которому Пушкин прочел:

От всенощной вечор идя домой,
Антипьевна с Марфушкою бранилась;
Антипьевна отменно горячилась.
«Постой, — кричит, — управлюсь я с тобой;
Ты думаешь, что я уж позабыла
Ту ночь, когда, забравшись в уголок,
Ты с крестником Ванюшкою шалила?
Постой, о всем узнает муженек!»
— Тебе ль грозить! — Марфушка отвечает:
Ванюша — что? Ведь он еще дитя;
А сват Трофим, который у тебя
И день и ночь? Весь город это знает.
Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна,
А всякого словами разобидишь;
В чужой — соломинку ты видишь,
А у себя не видишь и бревна.

А вот теперь посмотрим, на каких «ножках» «вбежал в литературу» 15-летний Мандельштам:

Среди лесов унылых и заброшенных,
Пусть остается хлеб в полях некошеным,
Мы ждем гостей незваных и непрошеных,
Мы ждем гостей! Пускай гниют колосья недозрелые!
Они придут на нивы пожелтелые,
И не сносить нам, честные и смелые,
Своих голов! Они растопчут нивы золотистые,
Они разроют кладбища тенистые,
Потом развяжет их уста нечистые

Кровавый хмель! Они ворвутся в избы почернелые,
Зажгут пожар, хмельные, озверелые…
Не остановят их седины старца белые,
Ни детский плач! Среди лесов, унылых и заброшенных,
Мы оставляем хлеб в полях некошеным.
Мы ждем гостей незваных и непрошеных.
Своих детей!

(Вот в этих «своих детях» — недетская зрелость и юного Мандельштама!)

Аналогичная тема и в следующем его стихотворении того же года «Тянется лесом дороженька пыльная…», которое предрекает грядущее:

Скоро покроется поле могилами,
Синие пики обнимутся с вилами
И обагрятся в крови!

Таким образом, «ножки», на которых Мандельштам «вбежал в русскую поэзию», самые что ни на есть революционно-народнические; он читает Каутского, Маркса, а в 16 лет вступает в партию эсеров.

Если посмотреть на интонацию и «фактуру» этих юношеских стихотворений, то мы явственно чувствуем мотивы народничества и гражданского протеста, внесенный в русскую поэзию Некрасовым (за который Булгарин характеризовал его в своем доносе как «отчаянного коммуниста»). Звучавшие у Некрасова, например, так:

Народ! народ! Мне не дано геройства
Служить тебе, плохой я гражданин,
Но жгучее, святое беспокойство
За жребий твой донес я до седин!

Вот это-то Некрасовское «святое беспокойство» за «народный жребий» и читается в стихах юного Мандельштама.Что было дальше? Попытаюсь ввести некоторую условную периодизацию Мандельштама — поэта. Таких периодов я вижу 5; вот их условные, перетекающие друг в друга временные рамки:

— 1909-1914 («акмеист»)
— 1914-1924 («постакмеист»)
— 1924-1930 («двурушник»)
— 1930-1937 («отщепенец» и «пророк»)

  1. «Акмеист»: 1909-1914

Чисто «акмеистический» Мандельштам представим первым изданием своей первой книги «Камень» (1913). Годы учебы в европейских университетах (1907–1910), обитание в поэтической среде того времени и поиск в ней своего голоса — все это заглушило в лирике Мандельштама «народническую» тему. Его друг по Санкт-Петербургскому религиозно-философскому обществу (С.П. Каблуков) запишет о нем в своем дневнике:

«Теперь стыдится своей прежней революционной деятельности и призванием своим считает поприще лирического поэта».

Так возник Мандельштам — акмеист, автор «Камня». В этой книге — сродственная Иннокентию Анненскому архитектурная стройность и смысловая прозрачность, а также та самая «акмеистическая» «тоска по мировой культуре», о которой он скажет позднее… Что-то вроде:

На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.

Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, —

Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.

  1. «Постакмеист»: 1914-1924

Но наступал уже переломный рубеж веков — мировая война… Ее следы появляются уже в стихах, вошедших в переиздания «Камня». В проклятом 1914 году, закончившим 19-й век, Мандельштам записывает восьмистишие, которое выражает его духовное кредо:

Пусть имена цветущих городов
Ласкают слух значительностью бренной.
Не город Рим живет среди веков,
А место человека во вселенной.

Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари.

И в 1915 война, «вкатившись» в его стихи черной стихией, станет для Мандельштама навсегда одним из таких «мест» в его микрокосме, начав свой отсчет от Троянской войны:

Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины:
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.

Как журавлиный клин в чужие рубежи, —
На головах царей божественная пена, —
Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

И море, и Гомер — всё движется любовью.
Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
И море черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.

Мы еще увидим, как в итоговых «Стихах о неизвестном солдате» тема войны вырастет до метафизических обобщений, а «журавлиный клин» кораблей обернется «треугольным журавлем» могильного поля…

Так, в следующей книге — «Tristia» (1922) — нам является другой, уже переросший акмеизм Мандельштам. В рецензии на эту книгу Владислав Ходасевич напишет:

«Зачинатели так называемого акмеизма манифестировали свой выход из символизма как войну против «превращения мира в химеру». Они хотели вернуть вещам их первоначальный, простейший смысл. Последовательный акмеизм, конечно, стал бы натурализмом, если бы, отколовшись, не захватил с собою «символический прием». Расстаться с символическим приемом акмеисты не сумели — или не решились. Как рудимент символистской двусмысленности, «двузначимости» реального мира, они сохранили любовь к метафоре. Этот метафоризм широко разросся в акмеизме, что вполне естественно, так как никакие другие задачи перед акмеистами не возникли. Поэзия Мандельштама — благородный образчик чистого метафоризма. /…/

Поэзия Мандельштама — танец вещей, являющийся в самых причудливых сочетаниях. Присоединяя к игре смысловых ассоциаций игру звуковых, — поэт, обладающий редким в наши и дни знанием и чутьем языка, часто выводит свои стихи за пределы обычного понимания: стихи Мандельштама начинают волновать какими-то темными тайнами, заключенными, вероятно, в корневой природе им сочетаемых слов — и нелегко поддающимися расшифровке. Думаем, что самому Мандельштаму не удалось бы объяснить многое из им написанного».

Прав ли Ходасевич в такой оценке? Думаю, и да, и нет.

Я приведу, как пример, стихотворение «Декабрист» (1917):

«— Тому свидетельство языческий сенат,
— Сии дела не умирают».
Он раскурил чубук и запахнул халат,
А рядом в шахматы играют.

Честолюбивый сон он променял на сруб
В глухом урочище Сибири,
И вычурный чубук у ядовитых губ,
Сказавших правду в скорбном мире.

Шумели в первый раз германские дубы,
Европа плакала в тенетах,
Квадриги черные вставали на дыбы
На триумфальных поворотах.

Бывало, голубой в стаканах пунш горит,
С широким шумом самовара
Подруга рейнская тихонько говорит,
Вольнолюбивая гитара.

— Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства!
Но жертвы не хотят слепые небеса,
Вернее труд и постоянство.

Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.

Как «расшифровать», говоря языком Ходасевича», это стихотворение, этот «танец вещей», и нужна ли вообще эта расшифровка? Катаев в «Траве забвенья» вспоминает эпизод встречи Мандельштама и Маяковского в магазине, которая закончилась так:

«Маяковский довольно долго еще смотрел вслед гордо удалявшемуся Мандельштаму, но вдруг, метнув в мою сторону как-то особенно сверкнувший взгляд, протянул руку, как на эстраде, и голосом, полным восхищения, даже гордости, произнес на весь магазин из Мандельштама: — “Россия, Лета, Лорелея”».

Вряд ли восхищение Маяковского было обусловлено какой-либо «расшифровкой». Он просто ощущал и признавал новаторство поэтики Мандельштама. А вот что заповедовал сам Мандельштам в этот период («Слово и культура», 1921):

«Поэзия — плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен…

Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторический Овидий, Пушкин, Катулл. /…/

Я взял латинские стихи потому, что русским читателем они явно воспринимаются как категория долженствования; императив звучит в них нагляднее. Но это свойство всякой поэзии, поскольку она классична. Она воспринимается как то, что должно быть, а не как то, что уже было».

Очевидно, эта заповедь Мандельштама находится в тесной связи со стихами из его книги «Tristia», названной так ее составителем Михаилом Кузминым по одному из включенных стихотворений. Такое же название имело знаменитое произведение Овидия, написанное им в изгнании, и означающее «скорби» или «печали». Правда, элегический настрой сменялся в нем вполне одическим — в эпизоде воображаемого Овидием триумфа победителя германцев.

Но вернемся к «Декабристу», написанному в один из переходных, смутных моментов русской революции на фоне войны с Германией — в июле 1917-го. И тогда становится понятно, какую «целину времен» увидел перед собой Мандельштам:

— «Германские дубы» в сопоставлении с «триумфальными поворотами» квадриг — это переклички с Овидием: именно у него в «Tristia» — падение «буйной Германии», покорение ее Римом (откуда у Мандельштама «шумят» «в первый раз» — очевидно, при падении «германские дубы»), и справляемый Германиком (Юлием Цезарем) триумф, посвященный этому событию (а «тенета», в которых «плакала Европа» — это ведь охотничья сеть…).

— Неведомый ссыльный декабрист, восхваляющий цивилизованный Рим («языческий сенат»), обуздавший самовластье, — это «вспаханный» Мандельштамовским поэтическим плугом другой ссыльный — Овидий, также восхвалявший цивилизованный Рим, обуздавший германских варваров… И потому есть надежда, что «труд и постоянство» разночинных наследников декабристов «вернее» выведут Россию из самодержавного «варварства», и потому «все перепуталось и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея»…

(Здесь Лорелея — романтический образ Германии, к которому Мандельштам обратится еще раз через 18 лет в «Стансах», рисуя образ Гитлера: «…И что лиловым гребнем Лорелей / Садовник и палач наполнил свой досуг».)

Этот пример иллюстрирует, что за «темными тайнами» стихов Мандельштама всегда стоят совершенно конкретные события, явления или предметы, но рассмотренные таким образом, чтобы рожденные смысловые ассоциации выводили на сцену какие-то невербализуемые ощущения.

Каноны стихосложения теряют ввиду такой магии свою обязательность; упрекать Мандельштама в использовании глагольных рифм так же нелепо, как птицу — в ее несоответствии аэродинамическим канонам летательных аппаратов. Рифмы в поэтике Мандельштама — одно из маловажных изобразительных средств; последнее стихотворение в рассматриваемом условном периоде — «Нашедший подкову» — написано верлибром.

А вот последнее из этого периода — «Грифельная ода» — являет нам  Мандельштама-«двурушника». Прямо в последних строфах:

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик, —
Двурушник я, с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.
Блажен, кто называл кремень
Учеником воды проточной.
Блажен, кто завязал ремень
Подошве гор на твердой почве.
И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света;
И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,
Как в язву, заключая в стык —
Кремень с водой, с подковой перстень.

  1. «Двурушник»: 1924-1930

«Двурушник» с «двойной душой»… 24 октября 1928 года Мандельштам записывает в анкете «Советский писатель и Октябрь», предложенной редакцией газеты «Читатель и писатель»:

«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости… Подобно многим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока не нуждается».

Жена поэта напишет, позднее, в своих «Воспоминаниях»:

«Многие из моих современников, принявших революцию, пережили тяжелый психологический конфликт. Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существующего. Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдание, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но, увидев ее будни, испугались и отвернулись. А были и другие — они боялись собственного испуга: еще проморгаешь, из-за деревьев не увидишь леса… Среди них находился и О.М.».

И, далее:

«Двадцатые годы, может, самое трудное время в жизни О.М. Никогда ни раньше, ни впоследствии, хотя жизнь потом стала гораздо страшнее, О.М. с такой горечью не говорил о своем положении в мире. В ранних стихах, полных юношеской тоски и томления, его никогда не покидало предвкушение будущей победы и сознание собственной силы: “чую размах крыла”, а в двадцатые годы он твердил о болезни, недостаточности, в конце концов — неполноценности. Этот период закончился тем, что он почти спутал себя с Парноком, чуть не превратил его в своего двойника. Из стихов видно, в чем он видел свою недостаточность и болезнь: так воспринимались первые сомнения в революции: “кого еще убьешь, кого еще прославишь, какую выдумаешь ложь?”… Двурушник это тот, кто пробует соединить “двух столетий позвонки” и не решается приступить к переоценке ценностей».

(Парнок — это герой «Египетской марки» (1928), одного из прозаических произведений, написанных в период 1925-1929 годов.)

В главном стихотворении Мандельштама этого периода — «1 января 1924» мы видим мучительный поиск выхода из противочувствий, вызванных конфликтом реальности и ожиданий, собственной индивидуальности и общественного запроса:

Век. Известковый слой в крови больного сына
Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
И некуда бежать от века-властелина…
Снег пахнет яблоком, как встарь.

Мне хочется бежать от моего порога.
Куда? На улице темно,
И, словно сыплют соль мощеную дорогой,
Белеет совесть предо мной.

Именно в этом стихотворении знаменитые строчки про «четвертое сословье»:

Ужели я предам позорному злословью —
Вновь пахнет яблоком мороз —
Присягу чудную четвертому сословью
И клятвы крупные до слез?

Но ничего, кроме злословья литературной обслуги новой власти эта рефлексия вызвать не могла. Видный функционер РАПП Лелевич откликнулся на эту исповедь так:

«Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о “присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца».

В этот период Мандельштам прекратил писать стихи и жил переводной поденщиной. В рецензии («Звезда» № 6) на его последний сборник «Стихотворения», вышедший в апреле 1928, упомянуто:

«Поэтический путь завершен был Мандельштамом в 1923 году, с выходом “Второй книги”. Поэтому стихи его стоят вне злободневных споров, а являются образцом большой поэтической культуры, тесно примыкающей к современной поэзии. Сейчас Мандельштам перешел на прозу».

И только один рецензент заметил, походя, в рецензии на другого автора (в том же журнале), что «…Мандельштам “Грифельной одой” перешел на новые пути»… Пророческое замечание!

На переводческой стезе Мандельштама и возникло то самое «дело об Уленшпигеле», которое вывело его из состояния «двурушника». В начале 1930-го, почти одновременно с началом «Четвертой прозы», им было написано «Открытое письмо советским писателям»:

«Я заявляю в лицо Федерации Советских писателей, что она запятнала себя гнуснейшим преследованием писателя, использовав для этой цели неслыханные средства, прибегла к обману и подтасовкам, замалчивала факты, фабриковала заведомо липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала и покрывает своих аппаратчиков, замалчивала и покрывала своим авторитетом издательские безобразия, и на первую в СССР попытку писателя вмешаться в издательское дело ответила инсценировкой скандального уголовного процесса. /…/

Я ухожу из Федерации Советских писателей, я запрещаю себе отныне быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы».

Так начался его путь от «двурушника» к «отщепенцу» и «пророку», к стихотворению «Холодная весна. Голодный Старый Крым…» после поездки туда в мае 1933, хотя еще в 1930, на рассказ М.Д. Вольпина о голоде после коллективизации, он отвечал: «Ну, знаете, вы не замечаете бронзового профиля Истории!»…

  1. «Отщепенец» и «пророк»: 1930-1937

Избавление от «двурушничества» и переход к противостоянию злу, в которое погружалась страна, началось у Мандельштама через его личный конфликт с привластной писательской средой. Надежда Мандельштам так пишет об этом в «Воспоминаниях»:

«Попытки договориться с эпохой оказались бесплодными. Она требовала несравненно большего от капитулянтов. А к тому же О. М. вел разговор с революцией, а не с поднимающимся «новым», не с державным миром особого типа, в котором мы внезапно очутились. Объяснения О. М. не имели адресата в нашей действительности. Хор адептов новой религии и государственности, пользовавшийся в своих массах терминологией революции, знать не желал нового разночинца с его сомнениями и метаниями. /…/

Освобождение пришло через прозу, на этот раз “Четвертую”. Название это домашнее — она четвертая по счету, включая статьи, а цифра привилась по ассоциации с сословием, о котором он думал, и с Римом — ведь наш-то Рим тоже был четвертым. Именно эта проза расчистила путь стихам, определила место О. М. в действительности и вернула чувство правоты. В “Четвертой прозе” О. М. назвал нашу землю кровавой, проклял казенную литературу, сорвал с себя литературную шубу и снова протянул руку разночинцу — “старейшему комсомольцу — Акакию Акакиевичу”. /…/

Почти два года, истраченные на распрю, окупились во сто крат: “больной сын века” вдруг понял, что он-то и был здоровым. Когда вернулись стихи, в них уже и в помине не было темы “усыхающего довеска”. Это был голос отщепенца, знающего, почему он один, и дорожащего своей изоляцией».

Обратимся к «Четвертой прозе»:

«Я виноват. Двух мнений здесь быть не может. Из виновности не вылезаю. В неоплатности живу. Изворачиванием спасаюсь. Долго ли мне еще изворачиваться?

Когда приходит жестяная повестка или греческое в своей простоте напоминание от общественной организации, когда от меня требуют, чтобы я выдал сообщников, прекратил вороватую деятельность, указал, где беру фальшивые деньги, и дал расписку о невыезде из предначертанных мне границ, я моментально соглашаюсь, но тотчас, как ни в чем не бывало, снова начинаю изворачиваться — и так без конца. /…/

С каждым годом я все прожженнее. Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь! Хоть бы раз Иван Моисеич в жизни кто назвал!.. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак! Французику — шер-мэтр, дорогой учитель, а мне: Мандельштам, чеши собак! Каждому свое.

Я — стареющий человек — огрызком сердца чешу господских собак — и все им мало, все им мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему? У цыгана хоть лошадь была, а я в одной персоне и лошадь, и цыган…

Жестяные повесточки под подушечку… Сорок шестой договорчик вместо венчика и сто тысяч зажженных папиросочек заместо свечечек…».

И вот в сентябре 1930 в Тифлисе, где он оказался после поездки в Армению, Мандельштам начинает писать новые стихи — стихи отщепенца и пророка! Их условно принято делить на 2 группы: «Московские стихи» (октябрь 1930 — февраль 1934), включающие цикл «Армения», и «Воронежские стихи» (апрель 1935 — май 1937).

Тут необходимо напомнить, что личная биография Мандельштама и его как бы личный конфликт с литературной средой протекали в условиях, когда на страну медленно, но верно опускалась атмосфера страха. В октябре 1930 ТАСС сообщает о казни 48 «вредителей рабочего снабжения», расправы (пока еще вегетарианские) с партийной оппозицией… В ноябре 1930 первый секретарь Закавказского крайкома партии В.В. Ломинадзе (которого в Тифлисе посещал Мандельштам), посмевший упрекать партию «в барско-феодальном отношении к нуждам и интересам рабочих и крестьян» (Правда. 1930. 2 дек.), был причислен к «лево-правому блоку Сырцова — Ломинадзе» и снят со всех постов, а затем, в январе 1935, застрелился. «На наших глазах погиб Ломинадзе» — вспоминала Надежда Мандельштам. А общество — творческая интеллигенция, предпочитало ничего не замечать, предпочитало укрываться от страха старательным, показным весельем. Эта атмосфера «пира во время чумы» («…А чума ощущалась полным ходом» — по словам Надежды Мандельштам в «Третьей книге») предстает уже в новом обращении Мандельштама к античному мифу о похищении Елены Троянской:

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни — шерри-бренди, —
Ангел мой.

Там, где эллину сияла
Красота,
Мне из черных дыр зияла
Срамота.

Греки сбондили Елену
По волнам,
Ну, а мне — соленой пеной
По губам.

По губам меня помажет
Пустота,
Строгий кукиш мне покажет
Нищета.

Ой ли, так ли, дуй ли, вей ли —
Все равно;
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино.

Я скажу тебе с последней
Прямотой:
Все лишь бредни — шерри-бренди, —
Ангел мой.

В этом стихотворении (2 марта 1931) — уже возрожденный Мандельштам, готовый принять бой. Который не раз еще примерит к себе образ «бойца» и «солдата». Та же интонация и через 3 месяца, в мае 1931:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа.

Держу пари, что я еще не умер,
И, как жокей, ручаюсь головой,
Что я еще могу набедокурить
На рысистой дорожке беговой.

Держу в уме, что нынче тридцать первый
Прекрасный год в черемухах цветет,
Что возмужали дождевые черви
И вся Москва на яликах плывет.

Не волноваться. Нетерпенье — роскошь,
Я постепенно скорость разовью —
Холодным шагом выйдем на дорожку —
Я сохранил дистанцию мою.

Линия осознанного «отщепенства» Мандельштама — это условие сохранения его собственной «дистанции». «Отщепенцем» он впрямую сам себя называет в том же мае 1931 в стихотворении «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»:

«…Я непризнанный брат, отщепенец в народной семье…».

А в июне 1931 — опять мотив «чумы» — в стихотворении «Фаэтонщик» — но уже не с дерзостью «отщепенца», а с видением «пророка» — реакцией на вид города Шуша, где за 10 лет до этого подверглась избиению и изгнанию армянская часть населения и где «картина катастрофы и резни была до ужаса наглядной» (Н. Мандельштам):

На высоком перевале
В мусульманской стороне
Мы со смертью пировали —
Было страшно, как во сне.

Нам попался фаэтонщик,
Пропеченный, как изюм,
Словно дьявола погонщик,
Односложен и угрюм.

То гортанный крик араба,
То бессмысленное «цо», —
Словно розу или жабу,
Он берег свое лицо:

Под кожевенною маской
Скрыв ужасные черты,
Он куда-то гнал коляску
До последней хрипоты.

И пошли толчки, разгоны,
И не слезть было с горы —
Закружились фаэтоны,
Постоялые дворы…

Я очнулся: стой, приятель!
Я припомнил — черт возьми!
Это чумный председатель
Заблудился с лошадьми!

Он безносой канителью
Правит, душу веселя,
Чтоб вертелась каруселью
Кисло-сладкая земля…

Так, в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.

Сорок тысяч мертвых окон
Там видны со всех сторон
И труда бездушный кокон
На горах похоронен.

И бесстыдно розовеют
Обнаженные дома,
А над ними неба мреет
Темно-синяя чума.

В мае 1932 было написано стихотворение «Ламарк», которое Юрий Тынянов называл пророчеством о том, как человек перестает быть человеком, а по Надежде Мандельштам — «это уже не отщепенство и изоляция от реальной жизни, а страшное падение живых существ…»:

11 ноября 1932 года Мандельштам читал в редакции Литературной газеты» свои новые стихи. Театральный журналист Александр Гладков (впоследствии драматург и сценарист) писал в дневнике:

«Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не “акмеистический” и “неоклассический” Мандельштам — это новая свободная манера, открыто сердечная, как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому “высокая”, как в лучшем из прочитанных “Себя губя, себе противореча…”».

Упомянутое Гладковым стихотворение — «К немецкой речи» — заканчивается так:

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

Здесь, после «Фаэтонщика», после «Шерри-бренди» — снова отсылка к «Пиру во время чумы» — важнейшему подтексту «нового Мандельштама». Война или чума — это метафоры «крупных оптовых смертей», нависающих над человечеством в эпоху мировых войн. Свое окончательное воплощение этот образ получит в «Стихах о неизвестном солдате»…

Еще одно свежее впечатления от того чтения — в письме Эйхенбауму искусcтвоведа, текстолога и писателя Николая Харджиева:

«Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с половиной часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) — в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: “Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода”. Некоторое мужество проявил только В.Б. <Шкловский>: “Появился новый поэт О.Э. Мандельштам!”

Впрочем, об этих стихах говорить “в лоб” нельзя».

И вот что интересно: в мотивной структуре текстов «нового Мандельштама» происходит возрождение «некрасовской» линии, но не тождественной той, корневой, народнической, которая прозвучала в его первых стихах, а иной — истории сползания общества в мракобесие и порожденной этим трагедии самого Некрасова, подвергнутого остракизму и травле со стороны ближних по духу. И в этой истории, и в этой трагедии Мандельштам увидел свою собственную судьбу.

  1. «Давнишнего страха струя»

Как мы помним, ощущение «отщепенства» проявлялось у Мандельштама и раньше — когда, например, осознав себя «лирическим поэтом» он стал стыдиться своего прежнего тяготения к революционно-народнической проблематике. Однако в советскую эпоху, наблюдая, как новая «державность» расправляется с его прежними идеалами, Мандельштам начинает ощущать себя снова тем самым «разночинцем», которому он посвятил «присягу чудную четвертому сословью» в стихотворении «1 января 1924». Это ощущение дало всходы в период его «отщепенства» и «пророка», например («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», май-июнь 1931):

Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
Не хныкать —
для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
Мы умрем, как пехотинцы,
Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Здесь нужно пояснить, кто же такие «разночинцы» в сложившемся еще в XIX веке понимании. Это, во-первых, синоним слова «интеллигенция», поскольку именно ее основную часть и составлял этот не дворянский, быстро росший в то время слой образованных людей. Во-вторых, этим наименованием в литературе того времени обозначались носители либерально-демократической, социалистической и революционной идеологии. Неудивительно, что Ленин называл вторую половину XIX века (приблизительно 1861—1895) «разночинским, или буржуазно-демократическим этапом освободительной борьбы в России». Но откуда я вывожу связь этой «разночинной» самоидентификации «нового Мандельштама» и его мотивной «некрасовской линии»?

Во-первых, очевидно, что Некрасов входил в число его поэтических учителей — тех, чье влияние он готов был декларировать, на что указывает вхождение имени Некрасова в черновой вариант «Стихов о русской поэзии» (июль 1932):

У Некрасова тележка
На торговой мостовой…

Кроме того: «Чтенье Некрасова…» — одна из немногих подобного рода дневниковых записей Мандельштама (от 2 мая 1931) — непосредственно перед упоминанием разночинцев в уже цитированном стихотворении «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…». Но есть еще одно обстоятельство, требующее отдельного рассмотрения.

14 марта 1928 Корней Чуковский делает в дневнике следующую запись о разговоре с Мандельштамом в Госиздате:

«Там Осип Мандельштам, отозвав меня торжественно на диван, сказал мне дивную речь о том, как хороша моя книга “Некрасов”, которую он прочитал только что. /…/ Он говорил, что теперь, когда во всех романах кризис героя — герой переплеснулся из романов в мою книгу, подлинный, страдающий и любимый герой, которого я не сужу тем губсудом, которым судят героев романисты нашей эпохи. И прочее очень нежное».

Книга, которую читал Мандельштам, это, очевидно, Чуковский К. Некрасов. Статьи и материалы. Л.: Кубуч, 1926. Через 6 лет, в феврале 1934, Мандельштам навещает Чуковского в Кремлевской больнице, и тот записывает в дневнике:

«Снова хвалил мою книгу о Некрасове».

Очевидно, что такой отзыв через 6 лет не мог не быть неформальным — для формального нашлись бы новые поводы. Обратимся же к этой книге.

Важное место среди помещенных в нее работ самого Чуковского занимает пространное эссе («критический рассказ» по Чуковскому) «Поэт и палач», которое, судя по характеру отзыва Мандельштама, и привлекло его пристальное внимание. В нем слово «разночинец» и его производные встречаются 9 раз, а сам Некрасов обрисован в таком положении, какое Мандельштам имел все основания примерить на себя самого:

«…Перейдя в шестидесятых годах в разночинцы, Некрасов просто вернулся домой, в родную и давно желанную среду… Некрасов, единственный из писателей сороковых годов, мог, не изменяя себе, “отречься от старого мира” и пойти против этого мира в ногу с молодым поколением».

Так что же это за история с Некрасовым в исследовании Чуковского, вызвавшая такое сочувствие Мандельштама? Эссе начинается прямо с сути этой известной истории:

«Всякий раз, когда заходит речь о грехах и пороках Некрасова, раньше всего вспоминают ту пресловутую хвалебную оду, которую он прочитал Муравьеву-Вешателю на обеде в Английском Клубе 16 апреля 1866 года.

Утверждают, что двуличие Некрасова ни в чем не сказалось с такой очевидностью, как именно в этой чудовищной оде.

В самом деле, как мог революционный поэт восхвалять кровавого усмирителя Польши и побуждать его к новым злодействам? /…/

Революционеры проклинали его. Один из ссыльных, лишь случайно ускользнувший от Муравьевской виселицы, писал много лет спустя:

“При всей подлости этого поступка, какая была в нем доля глупости!.. Мы не говорим уже о гнусности того факта, что литература сочла за свой долг добровольно соперничать с палачами… Некрасов сделал бы меньшую подлость, если бы на собственный счет построил для нас виселицы!..” /…/

Вся литература взволновалась. Поднялась неслыханная травля, которую год спустя Некрасов описывал так:

Гроза, беда!
Облава — в полном смысле слова…
Свалились в кучу — и готово
холопской дури торжество,
Мычанье, хрюканье, блеянье
И жеребячье гоготанье —
А-ту его! А-ту его!».

Принято было считать, что написание и прочтение оды было вызвано «глупым» желанием Некрасова уберечь от закрытия его журнал «Современник» — глупым, поскольку заведомо неисполнимым, но наносящим непоправимый вред его репутации. Однако Чуковский вскрывает в этой истории одно очень важное обстоятельство, которое актуализировалось в СССР именно после 1929 — года «великого перелома». Имя этому обстоятельству — страх, причем сочетаемый с настоящим «культом личности» государя, уцелевшего 4 апреля 1866 от покушения первого российского революционера-террориста Дмитрия Каракозова. Вот как описывает это Чуковский:

«Ликование было искреннее, но все время в нем чувствовался какой-то надрыв. Каждый чрезвычайно хлопотал, чтобы его восторг был замечен. Каждый боялся, что могут подумать, будто он не чувствует восторга. Все относились друг к другу с подозрительной требовательностью и слишком уж демонстративно ликовали. Появились какие-то пьяные, которые ревниво следили за тем, чтобы каждый кричал «ура!». Не снявших шапку беспощадно избивали. Рабье общество умело ликовать лишь по-рабьи. Уже на третий день после выстрела в разговорах и газетных статьях стала чувствоваться зловещая фальшь. Установился особый сентиментально-канцелярский, приторно-казенный язык, которым и надлежало изъявлять свои чувства. /…/

Вообще, по мере того, как патриотизм одних принимал все более мстительный и наглый характер, патриотизм других становился робким и заискивающим.

Эти другие ждали каких-то сверхъестественных кар.

Герцен, например, был убежден, что правительство “будет косить направо и налево, косить прежде всего своих врагов, косить освобождающееся слово, косить независимую мысль, косить головы, гордо смотрящие вперед, косить народ, которому теперь льстят, и все это под осенением знамени, возвещающего, что они спасают царя, что они мстят за него”.

Эта месть надвигалась, и многодневное ожидание этой мести буквально лишало рассудка самых трезвых и бестрепетных людей. /…/

Сотрудник «Современника» Г.3. Елисеев, человек пожилой и спокойный, с ужасом впоследствии рассказывал, как двадцать пять суток подряд он находился в ежечасном ожидании обыска. Его нервное состояние дошло до того, что он ничего не мог делать, ни о чем не мог думать. “Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть не половина известных мне литераторов была взята…”. /…/

Этот всеобщий испуг дошел до невероятных размеров, когда стало известно, что во главе следственной комиссии поставлен самый страшный в России человек, Муравьев. Если Муравьев, — значит, кончено; значит, пощады не будет. Этот никого не помилует. Все были уверены, что Муравьев, только что распластавший Жмудь, сжигавший мызы, сравнивавший с землею деревни, разорявший костелы, ссылавший целые семейства в Сибирь, так помпезно и празднично вешавший польских ксендзов, в один миг испепелит либералов. Это было безумно, но так верили все, верили, что этот ужасный диктатор может и хочет затопить потоками крови все тогдашние зачатки свободы. Если бы Муравьев поставил на Марсовом поле плаху и стал рубить каждому прохожему голову, это показалось бы в порядке вещей. Ждали каких-то фантастических, неслыханных, еще небывалых кар. Каждому либералу казалось, что на него уже накинута муравьевская петля. “Мы, — предсказывал Герцен, — пройдем страшнейшей бироновско-аракчеевской эпохой… мы пройдем всеми ужасами светского инквизиторства николаевского времени”».

В этом описании (а оно сделано Чуковским задолго до культа личности Сталина, так что мы не можем подозревать тут наличие какого-либо подтекста) мы — как и Мандельштам — можем видеть удивительное (только на первый взгляд) сходство описанной Чуковским политической обстановки середины 60-х годов XIX века с обстановкой нарастающего культа личности 30-х годов века XX. Это с одной стороны. А с другой — удивительно схожий мотив общественной травли обоих «двурушников». Вот откуда возникли у Мандельштама периода 30-х годов и мотив грядущих расправ над нелояльными «разночинцами», и мотив разрешенной «общественной» травли, и фигура Некрасова, символизировавшего, благодаря Чуковскому, эти мотивы!

Укажем на наиболее важные этих мотивов проявления. В 1930, когда уже и на самого Мандельштама велась, говоря словами Некрасова, «облава — в полном смысле слова», в «Четвертой прозе» впрямую цитируется стихотворение Некрасова «Эй, Иван!», где были такие строки:

Эй, Иван! иди-ка стряпать!
Эй, Иван! чеши собак!
/…/
Пил детина ерофеич,
Плакал да кричал:
«Хоть бы раз Иван Мосеич
Кто меня назвал!»

А вот как это использовано Мандельштамом:

«С каждым годом я все прожженнее. Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией. Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю — никак не могу привыкнуть — какая честь! Хоть бы раз Иван Моисеич в жизни кто назвал!.. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак! Французику — шер-мэтр, дорогой учитель, а мне: Мандельштам, чеши собак! Каждому свое».

А затем — в ноябре 1933, вскоре после «Стихов о Сталине», появляется стихотворение с домашним названием «Квартира»:

Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.

Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.

А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть.

Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.

Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозные баюшки-баю
Кулацкому паю пою.

Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель,
Достоин такого рожна.

Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель,
Такую ухлопает моль.

И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намёк,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

Давай же с тобой, как на плахе,
За семьдесят лет начинать —
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.

И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.

И вот что «некрасовского» мы можем обнаружить в «Квартире» насчет и страхов, и общественной травли «двурушников»:

— Самое очевидное — это атмосфера страха, так замечательно описанная Чуковским и снова воцаряющаяся уже в сталинском СССР. Именно из описания этой атмосфера, из пассажа о том, что «если бы Муравьев поставил на Марсовом поле плаху и стал рубить каждому прохожему голову, это показалось бы в порядке вещей» — и возникла Мандельштамовская «плаха», призывающая «за семьдесят лет начинать» — то есть, начинать заново, как и семьдесят лет назад (когда, после ареста летом 1862 Н.Г. Чернышевского и создателя революционной организации «Земля и воля» Н.А. Серно-Соловьевича, в Северо-Западном крае М.Н. Муравьев зарабатывал славу «вешателя», подавляя польское восстание), — отстаивать честь гражданина, выразителя разночинских идеалов («пора сапогами стучать» — да, теми самыми: «…Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги…»!).

— «Игра на гребенке» (народный способ музицирования с использованием бумаги), сопряженная с «чесанием колхозного льна» — это реминисценция все того же «Иван, чеши собак!» — метафора обслуживания лакеем хозяина.

— И грозные баюшки-баю
Кулацкому паю пою.

Это пение «баюшки-баю» взято из стихотворения Некрасова «В.Г. Белинский»:

В то время как в родном краю
Открыто зло торжествовало,
Ему лишь «баюшки-баю»
Литература распевала.

— Прямое упоминание Некрасова по имени:

И столько мучительной злости
Таит в себе каждый намёк,
Как будто вколачивал гвозди
Некрасова здесь молоток.

Рассмотрим эту отсылку подробнее, ибо насчет нее существует немало надуманных предположений.

«Гвозди». Само появление этого образа рядом с фамилией Некрасова по общему мнению исследователей так или иначе связано с темой гвоздей, возникшей вокруг Некрасовав период его травли. Эта тема берет начало в его стихотворении «Сумерки» из цикла «О погоде» (1858-1865), заканчивающемся так:

Увидав, как читатель иной
Льет над книгою слезы рекой,
Так и хочешь сказать: «Друг любезный,
Не сочувствуй ты горю людей,
Не читай ты гуманных книжонок,
Но не ставь за каретой гвоздей,
Чтоб, вскочив, накололся ребенок!»

И Чуковский пересказывает в своем эссе следующий воображаемый эпизод, основанный на воспоминаниях А. Фета:

«Назначение гвоздей — отпугивать мальчишек, которые захотели бы уцепиться сзади. Увидев гвозди, пешеход вспоминает, что у Некрасова в одной сатире сказано:

…не ставь за каретой гвоздей,
Чтоб, вскочив, накололся ребенок.

И вдруг, вглядевшись, замечает, к своему удивлению, что в коляске с гвоздями сидит не кто иной, как сам Некрасов, что это коляска Некрасова, и что, значит, сам Некрасов, с одной стороны, утыкал запятки гвоздями, а с другой стороны — гуманно пожалел тех детей, которые могут на эти гвозди наткнуться».

Так возникли, говоря словами Мережковского:

«Два Некрасова: один, ставящий гвозди на запятках; другой, эти же гвозди обличающий».

Связь «гвоздей» с Некрасовым очевидна, но что из нее выводят исследователи? Но для чего Мандельштаму понадобился этот якобы намек на «двуличность» Некрасова в стихотворении «Квартира тиха как бумага…»? Ответа на этот вопрос у исследователей нет, поскольку контекст стихотворения Мандельштама вокруг этих «гвоздей» никак с «двуличностью» Некрасова не ассоциирует. Приводим, поэтому, более правдоподобную гипотезу.

«Гвозди» эти — явно метафорические: они нужны Мандельштаму как указание на «Некрасов молоток», возникающий под действием «мучительной злости» «намеков». Образ «гвоздей» видится оторвавшимся от своего предполагаемого источника, связанного и с «запятками», и с «двуличностью» Некрасова; суть метафоры — в ударно-обличительном слоге, привлекшем внимание Мандельштама и использованном им в описании «Квартиры». Образ этот пришел все из той же книги Чуковского (раздел «Материалы», «Как убить вечер», в современных изданиях — «Сцены из лирической комедии “медвежья охота”»), — нужно только прочесть весь тот стихотворный отрывок, концовку которого цитировал в своем эссе Чуковский («Гроза, беда! / Облава — в полном смысле слова…»):

Пожалуйста, не говори
Про русское общественное мненье!
Его нельзя не презирать
Сильней невежества, распутства, тунеядства;
На нем предательства печать
И непонятного злорадства!
У русского особый взгляд,
Преданьям рабства страшно верен:
Всегда побитый виноват,
А битым — счет потерян! /…/

Зато с каким зловещим тактом
Мы неудачу сторожим!
Заметив облачко над фактом,
Как стушеваться мы спешим!
Как мы вертим хвостом лукаво,
Как мы уходим величаво
В скорлупку пошлости своей!
Как негодуем, как клевещем,
Как ретроградам рукоплещем,
Как выдаем своих друзей!
Какие слышатся аккорды
В постыдной оргии тогда!
Какие выдвинутся морды
На первый план! Гроза, беда!
Облава — в полном смысле слова!..»

И так далее.

«Мучительная злость» «каждого намека» у Мандельштама — отсылает нас, таким образом, к очевидной «мучительной злости» этих Некрасовских строк, описывающих («молотком») картину его, Некрасова, общественной травли; картину, воспринятую Мандельштамом в качестве прообраза травли его собственной, воспроизведенной через 70 лет…

  1. Голос из будущего

Мандельштам действительно «наплыл» на русскую поэзию как некая иная вербальная реальность, имеющая дополнительные «измерения».

Он открыл, что слова и смыслы могут взаимодействовать не только путем причинно-следственных связей, не только на основе стилистических приемов, фонетических аллюзий или реминисценций. В его вербальной реальности создание образов — часто на уровне мерцающих и переливающихся спектров ощущений — сродни работе химика по созданию новых веществ. Слова и связанные с ними звуки рассматриваются им не как некие значения, а как некие устремленные в прошлое и будущее процессы, ключи к проявлению которых он ищет в ассоциативных и фонетических взаимодействиях.

Поэт Семен Липкин, младший друг и ученик Мандельштама, так писал об этой особенности поэтики Мандельштама:

«…Слово для него было не частью фразы, а частью ритма… Мандельштам требовал от стихотворного слова, чтобы оно прежде всего было музыкой, чтобы смысл ни в коем случае не предрешал слова. /…/

Мандельштам открыл для себя, что слово не живет в стихе отдельной жизнью, что оно связано семейными, родственными, дружескими, историческими, общественными узлами с другими словами, эти узы, существуя, нередко сокрыты от читателей, и поэт обязан их раскрыть и даже обязан пойти на тот риск, что слово будет связано со словом не прямой связью, а с помощью непрямых, не сразу замечаемых, но, бесспорно, физически существующих связей, порой, более сильных, чем наглядные прямые. Вот они-то и рождают ритм, сами обязанные своим появлением ритму».

Текст с этой цитатой, посвященный Мандельштаму, называется «Угль, пылающий огнем…». Итоговые, в определенном смысле, Мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», обращенные к нам из вневременного откровения, — это и впрямь свидетельство рожденного Пушкиным «Пророка».

Share

Андрей Маргулев: Дистанция Мандельштама: 2 комментария

  1. Ася Крамер

    Браво, Андрей Маргулев! Это просто замечательная работа! Душа, глубина и профессионализм!

  2. Aharon L.

    Прочитал с удовольствием и, как всегда перед отзывом, скопировал. Особенно признателен за пропущенного прежде Мандельштама. Пиндарический отрывок «Нашедший подкову» — это несколько раз в разных контекстах пройденный путь. Так устроен поиск понимания какого-то неясного своего смысла. Выбранный М. способ говорения очень открытый, без темнот и суггестии. Спасибо за подходящее предмету обсуждение. Это редкость.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.