©"Семь искусств"
  декабрь 2025 года

Loading

Ещё один Айги, имя же им легион. Знай я в ту пору, что́ и как этот Волчек сочиняет в стихах, я не подпустил бы его к себе на пистолетный выстрел. Это ведь анекдот какой-то: люди, очевидно, думают (никакой другой логики нельзя вообразить), что во времена Хода­севича ещё можно было писать правильными метрами с правильной рифмой, а уж в наше-то время нужны ритмы непременно убогие, а рифмы уродливые, — без этого мы не со­вре­менны.

Юрий Колкер

«Я ВОЗВРАЩАЮ ВАШ ПОРТРЕТ»

Беседа с достойным человеком

Юрий КолкерГерцог Франсуа велит лакею отступить на шаг и повыше поднять канделябр, приближает лицо к венецианскому зеркалу большого дворцового трюмо (место действия — шато Вер­тёй, иначе Verteuil-sur-Charente, время — середина XVII века), потом возвращается к бюро, открывает бронзовую крышечку чернильницы с Амуром-стреловержцем, погружает в тём­ную жидкость гусиное перо, медлит секунду, затем пишет:

«Кожа у меня смуглая, но довольно гладкая, лоб открытый, в меру высокий, глаза чёрные, небольшие, глубоко посаженные, брови тоже черные, густые, но хорошо очерченные. Затрудняюсь сказать, какой формы у меня нос: он скорее великоват, нежели мал, и слегка на­висает над верхней губой…»

Герцог — воин, придворный и писатель, можно его и поэтом назвать, если иметь в виду его отношение к своей прозе, к её форме, отточенной и экономной (пишет он максимы), и к её содержанию, от которого дыхание перехватывает: столь дерзкие вещи говорит он о каждом из нас. Звание воина герцог ставит выше звания поэта. Сохранились и живописные портреты герцога, но их ему мало, ему требуется ещё и словесный, притом в собственном исполнении. Упрекнём ли герцога? Можно и упрекнуть, сказав: что за самолюбование! А можно иначе взглянуть: каждый человек неповторим, что драгоценно само по себе, однако ж при этом в чём-то и типичен; изучая себя, мы постигаем нечто большее, чем горсть праха: человека вообще, человечество в целом, даже Бога, если мы верим в Бога.

А можно и вовсе перенести внимание на другие слова ля-Рошфуколя (ибо это он); например, на такие:

«Беседа с достойными людьми — одно из моих величайших удовольствий. Я люблю, чтобы она велась в серьёзном тоне и каса­лась преимущественно вопросов нравственности…»

Тут автора не упрекнёшь за яканье, а ведь это сообщение — тоже портретная черта. От портрета внешнего, наружного, он переходит к внутреннему, сущностному. В своих афо­ризмах, беспощадных к человеческой природе, он рисует нас всех, но отправляется от себя, не щадит себя вместе со мною и с вами.

————

Мне дорог мой словесный портрет первой половины 1980-х в исполнении Дмитрия Севе­рюхина (в его книге: Вечер в Летнем саду. Эпизоды из истории Второй культуры. СПб., 2000). Портрет хорош во всех смыслах: он правдив, точен и глубок, показывает меня в разных положениях, с разных сторон, не всегда лестных. Глаз у Северюхина верный (недаром, среди прочего, этот изобретатель, предприниматель и искусствовед ещё и живо­писью занимается), память у него цепкая. Видеоролик сказал бы мне не больше его зарисовки. Узнаю себя, как в зеркале, — в ужасные прекрасные годы с 1982 по 1984, в пушкинском возрасте, на пороге страшного, безвозвратного шага, — ведь эмиграция была тогда отбыти­ем в потусторонний мир, «в страну, откуда ни один не возвращался».

Мы с Северюхиным навсегда расстались в июне 1984 года, но история совершила куль­бит из числа тех, которые никому не под силу предвидеть, и — против всяких ожиданий — мы встретились ещё раз. Случилось это ровно через 17 лет, 6 июня 2001 года, в Летнем саду, где Северюхин держал в Чайном домике художественную галерею, книжную лавку и что-то вроде закусочной с сардельками и пивом. Я похвалил его воспоминания, а Северюхин в от­вет признался мне, что его книга (по его словам, от начала до конца правдивая и точная) вызвала неудовольствие всех, кто в ней упомянут, за исключением только меня. Мы оба удивились этой странности. Я в ту пору ещё не знал, что таково уж свойство любых мемуа­ров: они обижают решительно всех, упомянутых и неупомянутых, и все упрекают автора в недобросовестности.

В свой черёд и я набросаю портрет Северюхина, пристегну набросок к моему портрету его работы. Здесь этот набросок к месту как введение, а мне необходим как заключение.

Что Северюхин — человек необычайно способный, я в 1982 году увидел сразу. Оттого и пригласил его принять участие в подготовке двухтомника стихотворений Ходасевича, хотя работа эта была мною в главном уже закончена, и в любом случае помощник мне не требо­вался. Северюхин только помог собрать стихотворные переводы Ходасевича и написал ста­тью об этих переводах (её поначалу приписывали мне; один из полуподпольных авторов той поры, В. Эрль, даже подсмеивался над моим опереточным псевдонимом).

Приглашение к сотрудничеству удивило Северю­хина. Он словно бы не хотел верить своей удаче, разом вводившей его в круги второй литературы. Моя работа была обречена на успех, уже была успехом; Северюхин прочёл ее в полузавершённом виде у общего знако­мого и пришёл ко мне с замечаниями и поправками. Удив­ля­ло это приглашение и других — потому что мне сотруд­ни­че­ство с Северюхиным ничего не сулило, я справлял­ся в одиночку; не прибавляло оно и веса моему труду, ибо о Се­верюхине как об авторе никто тогда не слыхал. Но я видел перед собою незаурядного мо­лодого челове­ка, культурного, искренне любившего стихи Ходасеви­ча (что в те времена бы­ло редкостью), мне симпатич­ного и явно готового к служению… а служение — да-да, служение русской культуре (как странно писать об этом после 2014 года!), служение буду­щей свободной от большевиков России, в которую ещё очень можно было тогда верить и в которую, не стыжусь признаться, я верил страстно, — это служение было моей idée fixe, сам же я считал себя в ту пору толстовцем без христианства, так что протянуть руку Северюхи­ну было для меня совершенно естествен­ным душевным движением.

Северюхин был незауряден, но сверх того и нетипичен. Среди прочего он понравился мне тем, что в нём чувствовалось полученное им естественнонаучное образование. В среде тамошних тогдашних гуманитариев преобладали два свойства, от которых у меня по време­нам руки опускались: неумение связно мыслить и неумение работать, со всеми вытекающи­ми отсюда бедами вроде неряшливости в словах и поступках. Конечно, эти качества — уме­ние мыслить и работать — артистическая среда традиционно приписывает посредственно­сти, в то время как отказ от этих качеств, и даже не без некоторого основания, она прощает и даже вменяет художнику и поэту. Для творческой личности, гласит легенда, для гениально­сти, живущей порывами, самая лень — эликсир вдохновения, самая расхлябанность по временам плодотворна, и даже такой смертный грех как уныние служит питательным суб­стратом. Всё это понятно и отчасти верно; но всему есть мера, а там и тогда — меры не бы­ло. Распущенность слишком преобладала вокруг над вдохновением, притом не только у поэтов. Что Северюхин работник; что на него можно положиться; что он ни в каком смысле не выдаст, — это всё я увидел сразу. Его замечания и поправки были умны. Чего же ещё? Пусть и он внесёт свой вклад, пусть служит русской культуре наравне со мною, наравне со всеми.

Одно из замечаний Северюхина, которое я не успел внести в окончательный текст (мои комментарии к стихам Ходасевича ушли в печать до нашей с Северюхиным встречи, причём ушли по подпольным каналам, типография была в Париже) привожу здесь с благодарностью десятилетия спустя. Я тогда не заметил и не отметил, что известные стихи Ходасевича

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Вергилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

отсылают к Inferno Данте. В переводе Лозинского, который я только и знал тогда, дантов­ской аллегорией похоти выступает не пантера, а рысь (в оригинале, как я знаю теперь, тоже стоит lonza, эквивалент слову lince в современном итальянском, то есть опять же рысь), и ге­роя она не загоняет, а не пускает, «преграждает высь», — но всё же перекличка Ходасевича с Данте тут очевидна, её следовало обсудить, сказать вот хоть то, что сейчас говорю, — и мне обидно, что в 1982 году я упустил эту возможность в моих комментариях.

Уже это замечание Северюхина говорит само за себя; в нём уже заключён привле­ка­тель­нейший портрет Северюхина. Разве мог я этого не оценить, разве могу не вспомнить с бла­го­дарностью?

Перехожу к моему портрету работы Северюхина.

Верные и точные замечания, среди них и относящиеся к моей физиономии и моей жизни, рассеяны по всей книге Северюхина. На странице 23 он пишет:

«В то же время некоторые из наших знакомых, в том числе поэт Юрий Колкер, о котором я расскажу ниже, активно выступали про­тив участия в «Клубе-81», считая это недопустимым политическим компромиссом…»

Что и говорить! Вот характернейшая черта той поры: КГБ начало напрямую заигрывать с диссидентством. Давно ли просто хватали и расстреливали кого ни попадя, включая своих? А тут стали обхаживать, приваживать. К 1981 году всем, сверху донизу, было ясно, что боль­ше­визм сдох. На смену ему шло махровое почвенничество в обнимку с квасным криво­славием. Угнетатели и угнетённые оказались братьями по крови, по вере. Так и возник кари­катурный Клуб-81, не давший ничего и никого, но на долгую минуту привороживший по­луподпольную среду Ленинграда, в которой авторы десятилетиями были оторваны от гутен­бергова станка. Где они теперь, эти клубни?

Но Северюхин сгущает краски, говоря, что я «активно выступал». Моё отношении было пассивным. Я просто не вступил в этот клуб, а других не переубеждал. У клуба был над­смотрщик от КГБ, некто Андреев, и был устав. Лишний надсмотрщик мне не требовался. В уставе значились пункты, для меня неприемлемые (например, требование отказаться от пуб­ликаций за границей, которому, конечно, никто из клубней и в мыслях не имел подчиниться; они об этом прямо говорили в своём кругу). Клуб, среди прочего, объединял любителей джазовой музыки, а я этой музыки терпеть не могу. У меня не было ничего общего с этими людьми, собиравшимися обустраивать Совдепию; мои интересы не совпадали с их интереса­ми, и я не видел, зачем мне брать на себя лишние обязательства и брататься с чужими по духу людьми.

На странице 27 Северюхин пишет:

«Посещение поэтических вечеров, чтение самиздатских журналов, общение с писателями побуждало меня самого заняться литератур­ным творчеством. Вскоре такая возможность неожиданно представи­лась. Однажды Кобак принес мне довольно внушительную машино­писную книгу — первый том Полного собрания стихотворений Вла­ди­слава Ходасевича. Составителем этого собрания и автором обшир­ных комментариев был поэт Юрий Колкер. Стихи любимого мною Ходасевича я знал тогда только по антологии «Русская поэзия XX века», выпущенной в 1923 году Ежовым и Шамуриным. … Я с увле­чением начал изучать подготовленный Колкером том и сделал мно­же­ство замечаний по поводу его комментариев. Насколько эти заме­чания были дельными, сказать теперь не могу. Во всяком слу­чае, получив их, Колкер сразу же позвонил мне по телефону и пред­ложил встретиться…»

Дельными, дельными в своём большинстве были замечания Северюхина, и было их немало, хоть и не множество. Со многими я согласился. Одно я уже отметил; других не пом­ню, да хватило бы и упомянутого, — моей благодарности, во всяком случае, хватило на де­ся­­ти­летия. Но зачем он говорит о «литературном творчестве» там, где разве что отдалённые подступы к нему намечаются? Само это слово творчество — уже неосторожность.

А вот и мой портрет кисти Северюхина, сперва физиономический, а затем, с некоторым опережением, через заимствование из будущего, отчасти уже и психологический:

«Спустя некоторое время Юрий Колкер появился у меня дома. Это был довольно высокий упитанный человек на вид лет сорока (на самом деле ему было только тридцать пять) с взлохмаченной шеве­люрой и небольшой русой бородкой, которую он всегда почесывал при разговоре. Вообще у него была немного странная манера вести разговор, не глядя в глаза собеседнику, словно обращаясь исключи­тельно к самому себе. Эта самоуглубленность и застенчивость соче­талась в нем с болезненной мнительностью и довольно неужив­чи­вым характером, который позже оттолкнул от него многих друзей. Колкер окончил физико-механический факультет Политехнического института и защитил кандидатскую диссертацию по математической биологии. Ко времени нашего знакомства он уже два года работал истопником в газовой котельной. Еще в юности он начал писать сти­хи, посещал литературные объединения Глеба Семенова и Алек­сандра Кушнера, даже сумел опубликовать несколько стихотворений в официальных журналах и альманахах…»

Всё верно. Чем тут быть недовольным? Я ведь и сам вижу себя отнюдь не в треуголке, на коне и с саблей наголо; пишу о себе ещё резче, ещё хлеще. Мне смешны новейшие русские мемуаристы с их самодовольством и самовыпячиванием. Мне всегда казалось, что вся литературная мощь воспоминаний как жанра, вся их культурная ценность (во всяком случае после Жана-Жака Руссо, если не прямо после блаженного Ав­густина) заключена в суде над собою, в покаянной, испо­ве­дальной открытости правде, сколь бы горькой эта правда ни была. Конечно, придира (какой-нибудь учёный малый, но педант… вроде меня) указал бы Северюхину, что стихи я сочиняю не с юности, а с дошкольного возраста; что стихи, а не занятия наукой, составляли содержание моей жизни с детства до старости; и добавил бы, что Ходасевичем я занимался не из честолюбия или иных практических соображений, а от пожиравшей меня потребности выговорить мою эстетическую мечту на примере любимого поэта. И в лите­ра­турные объе­динения ходил я с отрочества, не с юности, ходил ко многим тогдашним наставникам, не только к двум упомянутым. Но всё это пустяки, важные разве что мне. В книге Северюхина они были бы отступлением, мешающим развитию темы. Не упрекаю автора.

Тот же придира, почесав русую бороду, пробормотал бы, пожалуй, меланхолически, что намечавшееся у меня брюшко, которое деликатный Северюхин обозначает словом упитан­ность, — сословная черта бедноты, как это ещё Фигаро у Бомарше устанавливает. Богатому и свободному, при шпаге и дворянской гордости, вольно́ быть худощавым да подтянутым, а нищему слуге каково? В ту пору, в те ужасные прекрасные годы, я жил в нищете, если не на грани голода, считал каждую копейку, а на руках у меня были жена и восьмилетняя дочь, обе с тяжелыми хроническими болезнями, теснейшим образом связанными с местом и вре­ме­нем, с проклятым Ленинградом, его людьми и климатом. Не стала бы моя жена инва­лидом в другом городе другой страны, а дочь — та и без вмешательства медицины поправи­лась в сентябре 1984 года, через три месяца после того, как мы эмигрировали.

Северюхин говорит о моей болезненной мнительности. Не поправляю его, хотя сам я добавил бы к ней ещё и болезненную ранимость… если бы это жеманное словечко не было высмеяно Василием Аксёновым. Северюхин совершенно прав, говоря о моей мнительности, самоуглубленности, застенчивости (качествах болезненных) и о моём «довольно неуживчи­вом характере», только слово довольно тут лишнее. Характер у меня всегда был самый что ни на есть неуживчивый, нрав нетерпимый. Смирять эти недостатки я в ту пору пытался моим назывным толстовством, да получалось плохо. Бороду мою русую (а может, и рыжева­тую) я почёсывал, было такое; смотреть в глаза многим собеседникам затруднялся, — опять всё точно. Но такое и у великих наблюдалось; например, у Юлия Цезаря и у Стендаля. Оба затруднялись смотреть в глаза собеседнику, а первый к тому же ещё и почёсывал всё время свои аккуратно уложенные волосы. От великих меня отличала отмеченная Северюхиным бо­лезненная застенчивость, пожа­луй, и робость, слабохарактерность (диагноз медицинский мне поставили много позже: аутизм), — но амбиции мои, не стану скрывать, были тогда под стать великим.

Где Северюхин неправ, так это в словах о том, что мой нрав «позже оттолкнул» от меня «многих друзей». У меня не было друзей в полуподпольной литературной среде. Ленинград­ская богема, в отличие от богемы оперной, казалась мне отталкивающе против­ной, грязной. Я не любил эту среду, примкнул к ней не по своей воле, а от безвыходности, я противо­поставлял себя ей и ни с кем из этих людей не сблизился… Скажу больше: я вообще не любил людей — в духе ля-Рошфуколя, в духе пушкинского приговора «кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей». Любил я, но зато уж с неподдельным пылом, очень немногих, самых близких людей. Им и сохранил верность на десятилетия, как и они мне.

Мелочный придира всё ещё тут. Речь ведь обо мне, вот я и не жалею слов на лирические отступления, которые Северюхину не позволили сделать его строгость к себе и самая компо­зиция его книги.

Северюхина-мемуариста не упрекнёшь, он точен. Но один упрёк, не композиционный, скорее семантический или стилистический, и не в первую очередь к Северюхину обращён­ный, я сейчас выскажу. Брезжил этот упрёк в моём сознании, не претворяясь в слова, и при моем знакомстве с Северюхиным у него дома.

Советская власть была не для мечтателей. Советская власть так была устроена, что нам, моей семье и мне, нормальное жильё в Стране Советов не полагалось по закону. Нам по­лагалось до самой смерти жить в трущобной коммуналке (её Северюхин опишет дальше) со всеми присущими этому институту невообразимыми гнусностями. А совсем ещё молодой Северюхин — он, не скрою, на минуту показался мне тогда повесой и бонвиваном, этаким графом Альмавивой (да и внешне был сущий испанец, с усиками и чуть ли не с эспаньол­кой), — жил в отдельной квартире…

Зависть толстовцу не к лицу. Её у меня и не было. Был вздох, обращённый в про­странство. Моя неустроенность, моя беспомощность и потерянность, моя вина перед близ­кими, да что там — моя никчёмность (так я тогда переживал моё положение: ни Богу свеч­ка, ни чорту кочерга) этим житейским пустячком была поставлена мне на вид. Я не годился на роль главы семьи, на роль добытчика, — и не находил никакого оправдания себе; меньше всего мог я черпать оправдание в моих стихах и в моей работе над Ходасевичем. Никогда мне не казалось, что талант, пусть хоть самый несомненный (не то что я) имеет моральное право уклоняться от общей человеческой лямки, от долга перед близкими, особенно же — в страшной своим бытом Совдепии… Я смотрел на Северю­хина (или, пожалуй, мимо него) — и чувствовал себя виноватым перед Таней и Лизой… От таких мыслей почешешь русую бороду.

Конечно, я уже знал, что Северюхин, не чета мне-неудачнику, — талантливый инженер-изобретатель, а не истопник и толстовец. Но фокус был не в том, что «от каждого по способ­ностям, каждому по труду», как возглашали большевики, а в том, что не было при тамошних законах такого труда и таких способностей, которые позволили бы молодому человеку обза­вестись отдельной квартирой. В «стране труда» не было ипотечных ссуд, не было кредита. Сносное по советским понятиям жильё люди моего поколения или поколения Северюхина получали одним-единственным способом: от старших, в качестве подарка или наследства от состоятельной родни предшествовавшего поколения. А мы с Таней были бесприданники.

Северюхин продолжает правдиво развивать мой сущностный портрет:

«Юрий Колкер был типично петербургским поэтом; он писал не­большие безупречные по форме философские стихотворения, в кото­рых мифологические образы мирно уживались с реалиями современ­ного города и некоторыми «советизмами». Мне особенно полюби­лось его стихотворение про воробья, известное в нескольких вариан­тах:

Воробей — терпеливая птица.
Мне, быть может, когда я умру,
Суждено в воробья превратиться
На сквозном ленинградском ветру.

Как само естество, обезличен,
Равнозначен себе самому,
Воробей оттого симпатичен,
Что живёт, не вредя никому.

Оттого ли, товарищ мой нищий,
Бесприютный жилец чердака,
Ты мне дорог, что голос твой чище
И надежней, чем эта строка?

Ничего мне от жизни не надо —
Дайте только пропеть воробью,
Просвистеть в полусне виновато
Безголосую песню свою…»

Северюхин опять в десятку попал. Именно это стихотворение (написанное в феврале 1978 года) лучше всех прочих выражает меня тогдашнего. В нём всё: и моё толстовство, и моя горацианская готовность довольствоваться малым (но ведь и малое было отнято!), и со­знание моего ничтожества перед огромным, напрочь закрытым от меня миром людей (вме­сте с тоской по этому миру), и мой ужас перед тогдашней советской жизнью, с её ката­стро­фической, умопомрачительной узостью, низостью, провинциальностью.

(Оно, это стихотворение, годами служило мне чем-то вроде моей визитной карточки или даже та­лисмана. Всем оно нравилось, даже тем, кому я не нравился. В 2005 году датский русский журнал Другой берег попросил у меня права перепечатать его, случай в русской ой­кумене нечастый.)

И, конечно, я «был типично петербургским поэтом»; жаль только, что Северюхин не догадался доба­вить: в эпоху, когда таковые перевелись. О советской поэзии можно гово­рить, а можно не говорить. О поэзии полуподпольной, о самиздате, о «поэзии нравственного сопротивления» большевизму — приходится сказать, что в Ленинграде той поры эта поэзия в своей массе была отрицанием прежней петербургской поэзии с её жаждой совершенства. Добрая половина писавших в столбик писала под обэриутов. Полных три четверти стихо­творцев усердствовали в словесной акробатике, надевали штаны через голову, оригинальни­чали ради оригинальничания. Горизонты этой «творческой среды» были местечковые. Хлеб­ников и чуть ли не Кручёных с Бурлюком считались поэтами; Маяковский шёл за гения — совершенно как у литературоведов с Лубянки. Люди, чьи волосы уже сединой были трону­ты, всерьёз рассуждали о новаторстве в поэзии, о революционной поэзии. Стоило произне­сти в этих кругах какую-нибудь простую и самоочевидную истину, вроде той, что новизна как таковая не обладает в искусстве никакой эстетической ценностью, как твой собеседник, по старинному выражению, становился в пень. Правота Северюхина была правотой безус­лов­ной, только с временно́й задержкой, с отставанием по фазе, как говорят инженеры.

Да, я писал небольшие философические стихотворения (конечно, не «безупречные по форме», а лишь проникнутые мечтой о безупречности, жаждой совершенства), «в которых мифологические образы мирно уживались с реалиями современного города и некоторыми «советизмами»». Северюхин опять прав в каждом слове, ещё раз спасибо ему, и опять — не до конца прав. Зря он думает, что мифологические образы не могут соседствовать в стихах с тамошними тогдашними реалиями и даже советизмами. Мы все, сколько нас было несчаст­ных сочинителей, убогих пасынков музы при большевистском Молохе, вышли не из гого­левской Шинели, без которой спокойно жизнь можно прожить; мы вышли из Пушкина и ка­рамзинистов, из эпохи второго возрождения античности конца XVIII и начала XIX веков. Эта античность, нам в детстве показанная в советской школе и у нас тотчас отнятая, в боль­шей мере противостояла советской власти, чем любые обличительные документы или ху­дожественные сочинения, включая Архипелаг ГУЛАГ. Эта античность, не в нашем поколе­нии ставшая «ворованным воздухом», не нами была приведена в соприкосновение с жутки­ми реалиями большевизма и выставлена противоядием от сиюминутной подлости режима. «Греки сбондили Елену по волнам — ну, а мне соленой пеной по губам», — нужно ли про­должать? Для меня античность была живой водой, последней животрепещущей правдой, спасением от неотступной, всё обволакивавшей лжи.

«Типичный петербургский поэт», «безупречные по форме стихотворения» — этими сло­вами Северюхин выражает типичный оценочный подход, господствовавший в тогдашней полуподпольной литературе. Суть его всё та же: подавай нам новизну да неожиданность. Разве гений типичен? Он стихиен. Разве он стремится к безупречной форме? Он разрушает старые формы и создаёт новые, небывалые. Ведь так? Нас подводят к расхожей мысли времён русского футуризма: безупречность — другое имя посредственности. Что же, спра­ши­вается, Северюхин любил в Ходасевиче? Ведь у Ходасевича каждая строфа, каждый стих утверждают вечные и никем не отменённые истины поэзии: что форма и содержание состав­­ляют нерасчленимое единство; что тяга к безупречности, к совершенству, присуща искус­ству и для самого художника имеет смысл богоискательства, выступает как молитвен­ное слу­же­ние триединому идеалу ис­тины, добра и красоты… Нет, говорит нам образованная тогдашняя (да и теперешняя) толпа: форма есть нечто отдельное и самодостаточное…

Хорошо помню мою последнюю встречу с Северюхиным. Произошла она 24 сентября 2010 года, уже не в Летнем саду (где в 2002 году мы встрети­лись случайно), а на Моховой улице в доме 15, в приемной фонда имени Лихачева. Кем Се­верюхин состоял при фонде, этого не помню; где-то в другом месте он уже профессорство­вал по части искусствоведения. Из его электронного письма я знал, что он как раз недавно, 17 сентября 2010 года, в оче­ред­ной раз женился. Я пришёл его поздравлять. В приемной имелся стол для гостей, я принёс большую бутылку белого массандровского портвейна за 240 рублей, которую мы с ним тут же и выпили, вспоминая минувшие дни и не забывая на­ших новых подвигов. Среди прочего Северюхин сообщил мне, что он издал большой энциклопедический сло­варь русских художников, живших и творивших за рубежом. Попали в словарь и те, кто был вывезен из России ребёнком и чуть ли не те, кто родился в эмиграции в русских семьях.

Возвращаюсь в прошлое. Нам с Северюхиным и в Ленинграде случалось выпить по ду­шам. В своих воспомина­ниях он рассказывает (страницы 32-34):

«К осени 1982 года работа над вторым томом собрания Ходасевича была в основном завершена. (…) Двухтомное машинописное собра­ние стихотворений Ходасевича с нашими комментариями и статьями стало циркулировать в городе в конце 1982 года. А вскоре Колкер получил из Парижа первый том этого собрания, выпущенный Владимиром Аллоем в издательстве «La Presse Libre». (…) Колкер пришел с книгой к нам в гости. Я сбегал в магазин и принес бутылку армянского коньяка «Наири» (это действительно был великолепный армянский коньяк, о каких-то подделках в те времена не было речи), а Ирина случайно купила на работе прекрасные бананы — исключи­тельную в то время редкость. Мы наслаждались коньяком и банана­ми, а главное — тем заме­чательным чувством, которое всегда сопут­ству­ет завершению хо­рошей работы…»

Здесь Северюхин в первый раз ошибается: двухтомник Ходасевича выпустил не Влади­мир Аллой (1945–2001), а именно издательство La Presse Libre при парижской газете Рус­ская мысль, тогда лучшей русской газете мира. Не один Аллой, в ту пору сотрудник Русской мысли, работал над изданием, и не он, как я теперь понимаю, был инициатором издания. Од­нако эта ошибка Северюхина была более чем простительна и даже неизбежна. Все вокруг раз­де­ля­ли её. Я сам, уже из Иерусалима, благодарил за издание моего Ходасевича не Рус­скую мысль с её главным редактором Ириной Иловайской-Альберти (1924-2000), как следо­вало бы, а именно Аллоя, — уж такое впечатление создалось у всех в Ленинграде; с этим впечат­лением я и эмигрировал в 1984 году — и оказался без вины виноватым перед Русской мыс­лью, в которой Аллой к этому времени уже не работал. Подчеркнуть эту мою ошибку, общую с Северюхиным, считаю моим долгом.

В приведённой мною цитате есть у Северюхина изумительная деталь, которой сам он, видно, значения не придавал, но которая может пригодиться будущим историкам Совдепии: бананы его тогдашняя Ирина «купила на работе», но она не была работницей прилавка, это уж точно, она, скорее всего, работала в каком-нибудь учёном институте, как это было при­нято у приличных ленинградцев. Нужно ли что-нибудь объяснять? И можно ли объяснить такое непосвященному, не окроплённому святой водой большевизма? Бывало, разносится по городу слух: «Сапоги выбросили!», и все понимают, что где-то продают дефицитную им­порт­ную обувь. Где? Да вот в книжном магазине за углом…

Русская мысль отчитала меня, но простила мне мою бестактность и привечала меня в мои первые годы за границей, ещё в Израиле; даже какие-то далеко идущие планы со мною связывала. Сохранились письма Иловайской, где она обещает выписать меня в Париж и да­же книгу моих стихов издать. Но я этим благорасположением Иловайской не воспользовал­ся. Не мог воспользоваться; она ведь была православная.

Между тем двухтомник Ходасевича если не прямо стал сенсацией, то, во всяком случае, не прошёл незамеченным, и в год своего появления был куплен всеми крупными библиоте­ками мира, начиная с вашингтонской библиотеки конгресса. Конечно, он мог бы получиться лучше; кто без греха? Иные примечания очень нуждаются в уточнении. Но это всё-таки был первый комментированный Ходасевич, к тому же выполненный с любовью, лучшей путе­водной звездой в каждом деле. Айдесскую прохладу — мою статью о Ходасевиче, приложен­ную к двухтомнику, — читали с восторгом ещё в Ленинграде, в самиздате, прочли очень многие, а при наступлении свобод её нередко использовали в диссертациях. Её продолжают читать и в новом тысячелетии. Не у всякого вспомогательного текста жизнь столь продол­жи­тельна.

На страни­цах 35-36 своих воспоминаний Северюхин рассказывает:

«В 1996 году в одном из интервью Владимир Аллой уделил Колкеру и мне несколько теплых слов и поведал о том, с какими трудностями ему пришлось тогда столкнуться. Оказывается, знаменитое из­датель­ство «Ардис» одновременно с нами готовило к выпуску ака­деми­че­ское издание собрания сочинений Ходасевича (составители Д. Малм­стед и Р. Хьюз). Узнав о выходе нашего двухтомника, руко­водители издательства высказали Аллою претензии относительно ав­торских прав. Володе пришлось срочно связаться с Ниной Бербе­ровой [треть­ей женой Ходасевича], вмешательство которой устра­нило назревав­ший конфликт. Стало известно мне и то, что переправ­кой рукописи за границу занималась поэт [sic!] Тамара Буковская — научный со­труд­ник музея-квартиры Пушкина на Мойке и жена заме­чательного художника Валерия Мишина…»

Упомянутого интервью я не читал и не слышал о нём; о претензиях Малмстеда и Хьюза слышал — и по сей день не перестаю изумляться их вздорности и низости. Какие авторские права?! Разве я хоть что-то взял у этих служилых литературоведов на жалованьи, с кото­рыми даже заочно не был знаком, к публикациям которых не имел и не мог иметь доступа? Я работал самостоятельно и самоотверженно, не за деньги, не ради должностей или отли­чий, а от душевной потребности, работал в неимоверно трудных условиях (кочегарка — не лучшая студия для такого рода занятий), а жил в нищете, под угрозой ареста, с ГУЛАГом в качестве вероятной награды. Какие претензии могли иметь ко мне эти баловни судьбы из свободного мира? Они приезжали в Россию в командировки от своих богатых уни­вер­си­тетов, и перед ними ковровую дорожку стелили. Их пускали в архивы, о которых я не мог и меч­тать. Жаль, что Северюхин не уточняет, как именно эти американцы сформулировали свой постыдный, свой подлый вздор… жаль мне и того, что сам я не был в те давние годы лю­бопытен и не уточнил этой формулировки. А впрочем — нет, не жаль! Не был я любо­пытен, это факт; не интересовался вещами закулисными. По правде сказать, и сейчас палец о палец не ударю, чтобы уточнить что-то. Слишком очевидно, что правда на моей стороне. Но уж и моего презрения к этим карьерным начётчикам от литературы скрывать не стану.

Неясно мне и то, как вмешательство Берберовой могло вразумить американцев. С Бербе­ровой я состоял в переписке. В 1983 году она написала мне письмо с восторженной оценкой первого тома моей работы. В Ленинграде я этого письма не получил, оно нашло меня два года спустя в Иерусалиме. Незачем говорить, что письмо меня обрадовало и что переписка с живым представителем первой русской литературной эмиграции, пусть и не из первого ря­да, была для меня драгоценна; однако в ходе этой переписки мы с Берберовой поссорились. Ей почудилось высокомерие в моём тоне, мне — в её тоне.

С Аллоем я познакомился в Париже в январе 1986 года, но не подружился и с тех пор больше с ним не общался, если исключить один телефонный разговор, случившийся в 1998 году. По моей догадке, Аллой не мог простить мне моей критической статьи о Бродском; так, во всяком случае, мне говорили… Прав, прав Северюхин: характер у меня, при видимой мягкости и уступчивости, — скверный, неуживчивый…

Стихи Тамары Буковской, через которую мой Ходасевич ушёл в Париж, я оценил ещё в Ленинграде, в начале 1980-х, когда участвовал в составлении машинописной антологии неподцензурной поэзии Острова; не разочаровался в её стихах и позже. Не разочаровался и в человеческих качествах поэтессы (не вижу нужды назы­вать поэтессу поэтом, хоть и помню, что это правило восходит к Ахматовой). Буковская бы­ла из новых православных, что в те времена, каковы бы ни были глубинные мотивы людей, в первую очередь имело форму вызова большевизму и, как всякий нонконформизм, не могло не внушать уважения даже и атеисту.

О Валерии Мишине в ту пору говорили, что он не просто «замечательный художник», а лучший график современности. Потребность в такого рода титулатуре, снедавшая тогдаш­ние артистиче­ские круги, выражала другую потребность, латентную: во что бы то ни стало заслониться от пронизывавшей всё и вся советской провинциальности, от мучительной до­гад­ки, что все мы, жители отсталой захолустной Совдепии, оттеснены на обочину истории и культуры (именно эта потребность до небес вознесла в Совдепии Бродского и Шемяки­на, со­общила им, на Западе не слишком заметным, их auctoritas среди бывших соотечествен­ников).

Но была в такой оценке Северюхина и важная правда: Мишин был заме­чательный рисо­валь­щик. Я же, кроме восхищения его работами, испытывал к Мишину ещё и человече­ское расположение, основанное на благодарности. Однажды устроили мне в Ленинграде квар­тир­ное чтение стихов. Дело было как раз после моего отказа вступить в Клуб-81, то есть осенью 1981 года. Ехать пришлось на какую-то далёкую окраину; приехал я (моя характерная беда) раньше моих слушателей, и в квартиру меня впускать не хотели — как человека не­знако­мого. Среди слушателей оказался известный в тогдашнем полуподпольи автор Виктор Кри­ву­лин, которого я знал со времен поэтического кружка при дворце пионеров, но никогда прямо с ним не общался, стало быть, формально и знаком не был, а в последующие годы уже и не хотел знакомиться, потому что стихов его не любил и в талант его не верил. Был там и Мишин; его в ту пору я либо ещё не знал, либо не узнал в немногочисленной, но тесно рассаженной группе слушателей. После чтения началось обсуждение моих стихов, которое свелось к критическому монологу Кривулина. Он говорил, что моя эстетика устарела, что я закрепощён правильными метрами и правильными рифмами, не экспериментирую в стихе, а повторяю сказанное тысячу раз. Был выложен весь стандартный набор возражений, который ещё в 1920-е годы современники (не исключая Тынянова) предъявляли Ходасевичу. Занят­но, что вся эта критика не помешала Кривулину тут же настоятельно рекомендовать мне пе­ресмотреть мой отказ и всё-таки вступить в Клуб-81.

Никого из прочих слушателей я не знал ни в лицо, ни по имени; в незнакомой обстановке чув­с­тво­вал себя потерянным, не хотел и не мог защи­щаться и самоутверждаться; выслушав Криву­ли­на, пожал плечами, промямлил что-то вроде «чем богаты, тем и рады» и начал укладывать в порт­фель тетрадки. Тут выступил Мишин и пункт за пункт­ом, убедительно и веско, отвёл все доводы Кри­вулина, а затем и в целом похвалил мои сти­хи, как сам бы я по­хвалить не решился; говорил об их точности, стройности и нравственной насы­щен­ности, о достоинстве занятой мною обще­ст­вен­­ной и литературной позиции, — всё это к мо­е­му вя­щему изумлению, потому что от художника не ждёшь красноречия, а от посто­роннего — поддержки. Так это и осело в моей памяти, в моём сознании: Мишин понимает стихи. Пом­ню и последнюю мою предотъездную встречу с ним в Доме писателя на улице Воинова в 1983 году; увидав меня, Мишин по­просил фотографа Володю Иосельзона снять нас вместе под его гравюрами. Снимок сохранился…

Но вот прошли десятилетия. Третьего мая 2006 года я опять публично читал стихи в том же городе, в четвёртый раз изменившем своё имя; читал на набережной Макарова в доме 10, в литературном вертепе, тоже несколько раз менявшем имя и хозяина. Мишин опять оказал­ся среди слушателей, опять что-то про­изнёс в связи с моими стихами. Что именно, я не ус­лы­шал; всё заслонила фраза: «…вот недавно умер гениальный поэт Геннадий Айги…». Тут уж я не растерянность испытал, как в 1981 году, а прямое бешенство. Айги был и остаётся для меня хрестоматийным примером бездарности, о чём я писал в па­рижской Рус­ской мысли и, после наступления свобод, в московском Новом мире ещё при жизни этого лукавого приспособленца, а тут высказал моё отношение Мишину и всем присутствовавшим слуша­те­лям (которых было немного)… Поистине, времена меняются, и мы меняемся с ни­ми! Что произошло с Мишиным? Не померещилось ли мне то, что он же говорил обо мне за четверть века до того? Он ли говорил?

Перепалка меня с Мишиным не поссорила. После выступления Мишин вызвался нарисо­вать мой портрет. Пятого мая 2006 года мы встретились в его студии в Апраксином переул­ке, я просидел перед художником пять часов в несколько напряженной позе, когда же встал, на листе увидел не себя, а, странным образом, моего отца, но с несвойственными ему залысинами и фатов­ской полуулыбкой. Ми­шин и сам был недоволен своей работой; сказал: «получилось непо­хо­же». В тот же мой приезд в Питер в первый и последний раз оказался я в гостях у Буковской и Мишина где-то на Садовой. Что меня привело туда, не помню. На прощание, после застоль­ной кухон­ной беседы в духе старых добрых времен, я, кроме сборника стихов Буковской, получил в подарок ещё несколько тонких книжек… со стихами Мишина. С этими книж­ками теплое чувство к нему, пронесённое через десяти­летия, улетучилось у меня навсегда. Пропал и вопрос, как Мишин мог назвать Айги гени­альным поэтом. Я был бы счастливее, если б не читал стихов Мишина…

Северюхин продолжает:

«Черновые материалы к этой работе [двухтомнику Ходасевича] Кол­кер и я отдали начинающему тогда литератору Мите Волчеку, кото­рый вскоре стал известен как издатель [машинописного] журнала «Молчание» и «Митиного журнала», а в 1999 году получил за эти журналы премию Андрея Белого [премия эта существовала во вто­рой литературе и в денежном выражении (в моё время) равнялась одному рублю]. В конце 1980-х годов Волчек был привлечен к рабо­те над первым советским изданием стихов Ходасе­вича в серии «Биб­ли­отека поэта» (Л., 1989). Использовав в коммента­риях с нашего раз­решения многие найденные нами сведения (в том числе и в отноше­нии поэтических переводов), составители этой книги почему-то со­чли возможным тут же дать негативную оценку нашему труду, оха­рак­теризовав его как «имеющий недостатки и не претендующий на научную ценность» (сами недостатки при этом не назывались). К со­жалению, такого рода бестактность и пренебрежи­тельное отноше­ние к труду своих предшественников стало нормой, в чем я неодно­крат­но убеждался и в дальнейшем…»

Вот ещё один престранный любитель Ходасевича: Митя Волчек. Тоже сочинитель сти­хов. Ещё один Айги, имя же им легион. Знай я в ту пору, что́ и как этот Волчек сочиняет в стихах, я не подпустил бы его к себе на пистолетный выстрел. Это ведь анекдот какой-то: люди, очевидно, думают (никакой другой логики нельзя вообразить), что во времена Хода­севича ещё можно было писать правильными метрами с правильной рифмой, а уж в наше-то время нужны ритмы непременно убогие, а рифмы уродливые, — без этого мы не со­вре­менны. Бедный, бедный Ходасевич! Вот уж повезло ему с ценителями, с читателями в потомстве.

А что Митя недобросовестен оказался или неблагодарен, это по мне сущий пустяк. Хода­севич был эпизодом в моей жизни, не эпохой и не кормушкой. Мой труд не полинял ни пёрышком от недобросовестности последышей. Никогда мне и в голову не приходило вы­ступить с возражением Волчеку или его сообщнику Богомолову, из того же помёта. В их труд я едва заглянул, сразу же наткнулся на несколько несуразностей и читать бросил. Этот Богомолов в своей статье о Ходасевиче, не моргнув глазом, сообщает, что, мол, когда Хода­севич ребёнком, «выпал из окна, но встал живой» (это строка из стихотворения «Не мате­рью, но тульскою крестьянкой»), его будто бы спасла няня, но это — выдумка чистой воды. Всё указывает на другое: няня недосмотрела за ребёнком, когда же он уцелел, «свечу за чудное спасенье у Иверской поставила она».

Но в одном отношении подельники Волчек и Богомолов правы: работа моя, точно, имеет недостатки (как и всякая работа), а в другом они правы настолько, что я даже хочу их зад­ним числом поблагодарить: нет у моей работы «научной ценности», на все сто процентов; вся моя работа, от начала до конца, — не научная, а литературная. Зря они о науке заи­ка­ют­ся. Литература исследуется только средствами литературы. Наука, в точном значении этого слова, к исследованию литературы неприложима (что, конечно, не мешает иному ли­тера­ту­роведу быть человеком начитанным и думающим); наука и пресловутое литерату­роведение — «две вещи несовместные». Литературоведение иногда возвышается до фи­ло­софии (ко­неч­но, не у Волчека и Богомолова), примеры известны; но ведь и философия — не наука. Когда, спрашивается, эту простую истину уразумеют в Москве и окрестностях?

Продолжаю выписки из Северюхина. На страницах 36-37 читаем:

«Вско­ре после выхода парижского издания Ходасевича Юрий Кол­кер начал издавать машинописный «Ленинградский еврейский аль­манах» и приглашал меня к сотрудничеству. Еврейский вопрос тогда начинал приобретать политическую остроту как в связи с общей международной обстановкой вокруг Израиля, так и в связи с про­блемой эмиграции евреев. Я, честно говоря, не очень понимал пози­цию русских по языку и культуре людей, которые вдруг вспомнили о далеких предках и стали настойчиво заявлять о своем еврействе, поч­ти преднамеренно идя на конфликт с государствен­ными охрани­тельными органами. Единственным логическим объяс­нением этому могло служить их желание во что бы то ни стало выехать из СССР. Впро­чем, многие из тех, кто упорно добивался от властей разре­ше­ния на эмиграцию (в том числе и Юрий Колкер), вполне искренне уверовали тогда в свое еврейство. Я, однако, не был столь увлечен еврейской темой, вовсе не собирался эмигрировать и совершенно не хотел подвергать себя и своих близких вполне реаль­ной опасности ради чисто литературных интересов…»

Здесь я возражу. Всё это так, да не совсем так. Не я «начал издавать» Ленинградский ев­рейский альманах; я был к нему привлечён, согласился участвовать нехотя (предприятие ведь было нелитературное!), участвовал в подготовке первых трёх выпусков (наряду с людьми куда более деятельными и целенаправленными), основательно отредактировал эти три выпуска (иные скверно написанные статьи попросту переписал от начала до конца), принялся составлять четвёртый выпуск, а последующие появились уже после моей эмигра­ции. Деталь пустяковая, но для меня важная. Портрет ведь мой? Не хочу брать на себя лиш­него. Честь тут принадлежит другим, а мне — только труд и усердие. Вождём, лидером, дея­телем я не был никогда. В любом «трудовом коллективе» я всегда стремился быть послед­ним, а не первым; ни в каком коллективе не мог работать в полную силу; всегда хотел ра­ботать в одиночку (случай с Северюхиным — единственное исключение). Все коллективы, кроме семьи и человече­ства, всегда казались мне лишними, стесняющими мою свободу.

Зато «единственное логическое объяснение» Северюхина безукоризненно правильное: я вот именно что хотел «во чтобы то ни стало выехать из СССР». И о моём еврействе, как это случалось с другими задолго до меня, я не вспоминал, не хотел вспоминать (это ведь коллек­тив), но — мне напомнили. Северюхин меняет местами причину и следствие. Если бы выезд из Совдепии был свободным; если бы антисемитизм в стране был умеренным, — не было бы и еврейской эмиграции. Один умный шутник пустил в отказницкой среде Ленинграда будто бы кхмерскую пословицу: «В стране, из которой можно уехать, можно жить»…

«Уверовал» ли я моё еврейство? В сентябре 2010 года, во время той памятной и по­след­ней встречи с Северюхиным под крылом Лихачёва, я, чтобы поддразнить собеседника, ска­зал ему, что, конечно, в итоге, после всех моих опытов, после шести лет в Иерусалиме и двадцати в Лондоне, я считаю себя русским. Эффект был тот самый, которого я ожидал. Се­верюхин замер на мгновение, а потом удовлетворенно произнёс:

— Ах, значит, всё-таки русским!

Будь у меня с собеседником отношения более сердечные, я сказал бы иначе: я не сумел стать евреем в той мере, как мне хотелось, не до конца проникся поэзией этого древнего имени, — но и русским в теперешнем смысле я быть перестал; о первом жалею, второму рад. Я сижу между двумя стульями. Я бегу по нейтральной полосе под выстрелами с двух сто­рон… Моей родиной была и остаётся не географическая территория, а просодия пушкин­ского стиха.

Северюхин прав: натягивать на себя национальность, врастать в культуру, не впитанную с молоком матери, дело искусственное. Англичане по сей день подтрунивают над шот­ланд­скими юбками в песенке: «Доналд, вэр’з ёр трузерс?». «Желание быть испанцем» преми­ло высмеяно в русской поэзии ещё в XIX веке, — мне ли было не знать этого?

И Северюхин неправ: иногда это натягивание, это врастание — единственный способ со­хранить человеческое достоинство, а то и просто выжить. Именно такое положение сложи­лось для меня и моей семьи в том памятном месте в те памятные годы: в проклятом Ле­нин­граде, не к столу будь помянут, в годы афганской войны. «Я, честно говоря, не очень по­ни­мал», пишет Северюхин. Что ж, здоровый не понимает больного, сытый говорит голод­ному: нет хлеба, так ешь пирожные. По еврейской шутке, рай и ад — одно и то же место: где одним хорошо, другим плохо. Что немцу хорошо, то русскому смерть. Не могла моя жена «покупать на работе бананы», не могла и лекарств покупать для себя и дочери — ни на ра­боте, ни в аптеках, ни в страшных советских больницах, где её сделали инвалидом в 32 года, ни в каком другом месте «необъятной родины моей». Чтобы достать ей лекарства, я бы, по­жалуй, и никарагуанцем стал, не то что евреем.

Да, Северюхин прав: я «уверовал». Далось мне это мучительно. За всю мою долгую жизнь не помню более гнетущего чувства, чем то, что владело мною в момент перехода из русских в евреи. Я вырос в сознаньи, что я — русский, что всё русское — хорошо. А тут! Вселенная разламывалась. В детстве меня потрясли два стиха Семёна Кирсанова (что он еврей, я понятия не имел):

Вот плывут рядом две больших глыбы, исходя паром,
а они были, да, одним домом, да, земным шаром.

Этот мой фазовый переход, случившийся ещё до эмиграции, переход, которым горжусь, — сопровождался первым и единственным приступом ностальгии в моей жизни, в эмигра­ции так и не ступившей. Уже Цве­тае­ва говорит про ностальгию: «разоблачённая морока», я же скажу по Марксу: у проле­тария нет родины, а значит — и ностальгии. Ностальгия уста­ре­ла. Сегодня она — болезнь барская. Да и прежде-то не так ли было?

Да, я хотел стать евреем; предавался этой мечте с искренним душевным пылом, с под­лин­ной страстью; но не преуспел. Не сдюжил. Мечтал, а вместе с тем всегда знал, что до конца раствориться в этой мечте не смогу, — потому что не в ней был выращен, потому что другая мечта, пушкинская, до старости не оставит меня.

Как, однако, странно устроена заключительная фраза этого куска у Северюхина! Он «не хотел под­вергать себя и своих близких вполне реальной опасности ради чисто литературных интересов»! Разве мои интересы в этом случае были литературными? Разве я уезжал только потому, что меня прекратили печатать в Совдепии? Собственно говоря, и такое было бы вовсе не стыдно признать. Свобода самовыражения — неотъемлемое человеческое право. Разве писатель не задыхается без читателя? Разве мы не слышали этого страшного шёпота обречённого Мандельштама: «Читателя, советчика, врача»? Но ведь Северюхин знал и другое: о моей безвылазной коммуналке, о нашей нищете, о болезнях Тани и Лизы; знал, что речь идёт о спасении моих близких. Тут уж «подвергнешь себя опасности», забудешь о ней…

Конечно, от нищеты и болезней можно было и по-другому избавиться. Были, были способы. Не говорю о самых мерзких: уступить лжи, «вступить в партию». Северюхин о таком и помыслить не мог… Но как же он не видел: уезжая, я жертвую моим литературным призванием, ставлю семью выше главного смысла и главного наслаждения моей жизни? За­чем поэту жена-инвалид? Где тут вдохновение черпать? Самый дешевый источник — пере­сох. У поэтов ведь как? влюбился — написал; ещё раз влюбился — ещё написал, а когда пи­шется — ты кум королю и сват министру. Будь у меня литература на первом месте, я сме­нил бы не страну, а жену: взял бы здоровенькую и с квартирой… а потом прогнал бы её, другую бы взял, помоложе и с квартирой побольше, отчего и литературы бы прибавилось. Знаю та­кие случаи. В Совдепии мужчина был вельможа, а женщина — просительница. Пред­ложение опережало спрос. Но передо мною даже на крохотную секунду не встал вопрос о выборе между страной и подругой. И у Тани не было ни тени сомнений в том, что эми­грация необходима. Она вдо­сталь нахлебалась родины, не понаслышке, а по больницам знала о пресловутой русской сердечности, русской задушевности. Так и вышло, что мы оба с лёгким сердцем забыли о наших, её и моих, русских предках, а сосредоточились на моих еврейских. Причём здесь кровь? Быть евреем — призвание…

Повторю до оскомины: мы как раз именно забыли о «чисто литературных интересах», Северюхин совсем некстати упоминает о них. Двери в западные страны были в ту пору рас­пах­нуты, и русская литература была там, не в Израиле. В Нью-Йорке, в Париже, в Германии нас ждали знако­мые и друзья, нам обещали поддержку, сулили даже им работу, — а в США нас ждали и специальные льготы для советских беженцев да плюс уже снятая друзьями спе­ци­ально для нас квартира. В Израиль же — повторю ещё раз, это тут к месту, — нас привела не сионистская мечта, прекрасная, возвышенная и поэтическая, однако ж не наша; нас при­вела туда совесть, ведь большевики твердили, что не выпускают евреев потому, что те едут мимо Израиля, и — мы не могли пре­дать оставшихся.

Что, однако ж, я сказал публично, сойдя с трапа самолёта в Израиле? Я заявил, что я не сионист, а толстовец и русский поэт… А «чисто литературные интересы», место которым было в Нью-Йорке и Париже, даже и здесь, в Израиле, подсказывали другое: раз уж приехал в Израиль, назовись сионистом; раз уж пишешь стихи, воспой нашу великую мечту (дей­стви­тельно великую), нашу прекрасную страну (действительно прекрасную). Нет, сказал я себе; мой мир распался, но мой выбор сделан; зажму рукой незаживающую рану, буду жить, как умею, останусь на ничьей земле, на нейтральной полосе, под выстрелами справа и слева.

Северюхин продолжает:

«Летом 1984 после неоднократных отказов Юрий Колкер получил раз­ре­шение уехать с семьей в Израиль. Накануне отъезда я несколь­ко раз побывал у него в коммунальной квартире на Шпалер­ной ули­це (ул. Воинова). Юрий с женой Татьяной и маленькой доч­кой Лизой жили в большой, перегороженной шкафами комнате. Потолок в ком­на­те разрушался, обстановка была ветхой и неуютной, а на­стро­ение хозяев — тревожным и нерадостным…»

Всё точно. Комната была большая (27 квадратных метров) и неуютная. Будь она меньше, у нас оставался бы шанс получить в Совдепии, пусть в отдалённом будущем, квартиру от государства; «на очередь ставили» тех, у кого было меньше пяти квадратных метров на че­ло­века, а нас не поставили. Потолок в комнате обваливался не в первый раз. Был случай, когда большой ку­сок штукатурки килограмма в три весом упал рядом с кроватью Лизы… страшно и вспо­мнить… Починка считалась делом жилищной конторы. Конечно, мы бы и сами отре­монти­ровали нашу «неуютную» комнату, если б не наша нищета; ремонт требо­вался нешуточный; дом был постройки XIX века, над нами находился чердак под дырявой крышей.

Верно и то, что настроение в последние дни перед отъездом было у нас «тревожным и нерадостным». Разрешение на эмиграцию мы получили 21 мая 1984 года и в первые дни захлёбывались от счастливого возбуждения, но потом оно схлынуло. Навалились неприятно­сти. Заботы и хлопоты по сдаче жилья государству со всеми советскими ужасами, раздраже­ние и гнев родственников, презрительное высокомерие окружающих, включая соседей по коммунальной трущобе, глухое неприязненное отношение многих знакомых (в первую оче­редь литераторов-почвенников, к которым, пусть и нетипичным образом, примыкал и Севе­рюхин), — всё это быстро изменило наше состояние. В Израиле нас никто не ждал. Мы были совершенно одни. Танино здоровье ухудшалось. Отъезд, назначенный нам на 11 июня 1984 года, пришлось отложить из-за её гипертонического криза… — и хорошо сказать: «при­шлось отложить»; на самом де­ле разрешение сдвинуть дату на шесть дней едва удалось вырвать (с кучей медицинских справок у руках) у гнусных советских эмиграционных чиновников. Мы улетели в Вену 17 июня 1984 года, хотя Тане так и не стало легче. Я боял­ся, что не довезу её живой.

Прав Северюхин и дальше, когда живописует состояние ужаса и отчаяния, по временам овладевавшее мною. Мы уезжали навсегда, без возврата. Уезжали в никуда. Профессию я потерял в моих кочегарках. Что Таня сможет работать, об этом и не мечталось. Родни за гра­ницей не было. Все наши друзья жили в США и в Западной Европе, там и только там были гарантированы нам поддержка и живое участие близких, в Израиле же не было никого. Ме­ня буквально пожирал вопрос без ответа: имею ли я право везти Таню и Ли­зу в Израиль, страну неустроенную и бедную, находившуюся в состоянии войны с двадцатью двумя араб­скими странами. Ответ на этот вопрос получался мерцательный; совесть, как уже сказано, не позволяла мне и Тане проехать мимо Израиля. Не в Израиль нас тянуло, а в среду русской зарубежной литературы, в англоязычный мир (ни одного языка, кроме английского, мы тол­ком не знали, хоть я и принимался за многие), и — подальше от большевиков. Тянуло в США, в Канаду, даже в Австралию, где мы, в безнадеж­ные годы отказа, мечтательно вы­брали город с кра­сивым именем Аделаида. Произнеси Таня в те дни хоть одно слово со­мнения; дай хоть намёком понять, что возражает против Израиля, — ведь мы, в конце концов, не сионисты, а толстовцы и русские литераторы, — и я бы переступил через свою совесть, последовал бы совету Марка Твена, который включает спящую совесть в рецепт счастья. Но решение наше, решение общее, осталось прежним. Страшное время! Спасибо Северюхину, что напоминает мне о нём. Сам я не то чтоб вовсе забыл этот ужас; нет, сохранилось и зарифмованное свидетельство, возникшее 7 апреля 1984 года, на второй день после того, как нас вызвали в ОВИР и велели быстро возобновить наше прошение об эми­гра­ции:

Совершается судьба.
Разверзаются гроба.
Небо улыбается.
Ноги подгибаются…

Стихи — та же машина времени, спасибо им. Как сейчас вижу ситцевое ленинградское небо над Пушкарской улицей, где я прощался с друзьями, — но вся моя последующая жизнь так прочно заслонила эти дни и часы, что вспоминал я их нечасто, забыть же о таком было бы неправильно.

А вот и другое свидетельство моего малодушия, тоже в моих стихах:

Отечество! Одушевленных мест
И ласк твоих прощальных не забуду.
Навек запомню Юрловский проезд…
Москва, Москва! со мною ты повсюду
Останешься — какою ты была
В календы майские, в мой бесполезный
Приезд, впервые — дружески тепла,
Вся в зелени младенческой, чудесной.
Прости! тебя я поздно полюбил.
Теперь, как ты, — моим слезам не верю,
Но все же знай, что я несчастлив был
Перед последней, невозвратной дверью.

Этих стихов я всегда стыдился, не публиковал их, но не из-за моего предотъездного ма­ло­душия, не из-за моих «слез», а из-за первого и единственного в моей жизни приступа люб­ви к Москве (спасибо гостеприимству Саши Сопровоского и Тани Полетаевой, у кото­рых мы жили в Юрловском проезде с 28 апреля по 3 мая 1984 года), хотя, конечно, всё свя­зано, и самый этот приступ любви — свидетельство моего малодушия. Приступ прошел, моё от­но­ше­ние к Москве быстро восстановилось. Смысл его тот, что Москва — исторически — никакое не отечество, а его отрицание: главный и единственный враг России на протяжении веков. Так было при Петре Первом, так это с новой силой обнаружилось в XXI веке. Зато уж здесь эти стихи к месту. Дата под ними — тоже: 16 мая 1984 года мы получили выездные визы, которых добивались долгие годы.

Северюхин пишет:

«Перед самым отъездом Колкер ненадолго зашел к нам в гости. Он был в совершенно подавленном состоянии. Стоя в прихожей, по обыкновению, потупив взор и почесывая бороду, он произносил груст­ный монолог о причинах своего решения эмигрировать. При этом он, казалось, совершенно не обращал внимания на то, как, цеп­ляясь за брюки, по обеим его ногам упорно карабкались вверх напе­регонки два наших котенка. Этот трагикомический образ печального поэта, беззащитного перед бытовыми обстоятельствами, остался в моем сознании как память о нашей последней встрече…»

Да-да, именно так и было: не в треуголке и с саблей наголо, а в растерянности и страхе. Доблесть очень часто плохо осведомлена и всегда лишена воображения. Поправку к словам Северюхина сделаю крохотную: я говорил не «о причинах своего решения эмигрировать», а о причинах того, почему еду именно в Израиль. Остальное воспроизведено безупречно.

Никто, между прочим, не верил, что мы поедем в Израиль, даже КГБ. Все вокруг были убеждены, что из Вены мы прямиком отправимся в Рим, где эмигранты ждали виз в англо­язычные страны. Это мнение о нас настолько было всеобщим, что каким-то образом даже за рубеж перекинулось, и в Вене представитель Сохнута встретил нас поначалу хмуро и непри­ветливо. Там, в Вене, когда всё, связанное с Совдепией, было уже окончательно и навсегда позади, — там всё ещё не поздно было перерешить этот вопрос; там достаточно было про­изнести одно-единственное слово — и мы с Таней вскоре увидели бы Авзонию Пушки­на, влажный Элизий земной Боратынского, страну, о которой страстно мечтали с юности, за­читываясь запретной книгой Павла Муратова Образы Италии… Увидали бы страну, о кото­рой я сказал себе ещё подростком: если не побываю там, жизнь не удалась…

Насчет почёсывания бороды, второй раз помянутого Северюхиным, добавлю кое-что не совсем льстящее мне, что давно хочу добавить. По матери я Чистяков. Слово чистяк в Яро­славле и окрестностях означает человека с чистой кожей, у меня же (завидую ля-Рошфуко­лю) как раз никогда не было чистой кожи, тут фамилия подвела, и, что греха таить, не толь­ко бо­роду я почёсывал (которую и завёл-то отчасти именно по этой причине, из-за по­ристой кожи), а и лоб, и щёки. Старые снимки, особенно цветные, начавшиеся после эмигра­ции, бессердечно изобличают эту мою беду, показывают, что я в чистяки не гожусь. А в Ле­нин­граде, между прочим, и то не помогало делу, что в нашей жуткой коммуналке не было ван­ной с горячей водой. Десять лет, что мы прожили на улице Воинова (дом 7 квартира 20), по части личной гигиены были сущей мукой. Ванная именно была для нас землёй обетован­ной (я всегда недоумевал, как это Маяковскому разрешили такое напечатать; видно, его про­летарские кураторы даже вообразить себе не могли жизни без ванной). А для нашей дочери Лизы ванная и земля обетованная совпали буквально; до приезда в Израиль она могла мыть­ся в ванной только в гостях.

Русая бородка (прикрывающая прелести коммунального быта), намечающееся брюшко (следствие бедности), «довольно высокий» рост (в ту пору всего-то 180 сантиметров… сей­час, когда пишу, и того меньше)… Чтобы покончить с моей наружно­стью добавлю ещё од­но: глаза у меня не черные, как у ля-Рошфуколя, и не карие и миндалевидные, как у моего отца, а серые с голубым отливом — как у моей матери и моего деда, большевика и красно­армейца Фёдора Ивановича Чистякова. Когда я надеваю синюю рубашку, они становятся го­лубыми. Есть у моих глаз и редкая особенность: они лишены ободка вокруг радужной обо­лочки.

Ну, и котят, которые ползли по моим штанинам в прихожей Северюхина (где-то на про­спекте Науки), я не то чтоб не заметил, а просто не до этих милых существ было мне в тот момент. Прощаясь с Северюхиным, я выполнял долг вежливости; я спешил, я заглянул именно на минуту. В остальном, как всегда у этого художника, зарисовка верна. Сейчас, по­жа­луй, я бы поощрил Северюхина углубить созданный им образ, присурдинив к нему мои стихи той поры, сказанные другому прозаику по другому поводу:

Ты в меня воплотись, напиши обо мне:
Как я жалок и немощен был,
Как обиду мою выводил на ремне
И водой Флегетона поил.

Но и так Северюхин написал хорошо; в сотый раз спасибо ему.

Он продолжает:

«Пессимистические ожидания Юрия, слава Богу, не оправдались, и жизнь его за границей сложилась, как говорят, вполне благополучно. Приехав в Израиль, он стал работать как математик, продолжал пи­сать стихи, печатался в эмигрантских журналах и выпустил несколь­ко поэтических книг…»

Да, пожалуй, что так: «вполне благополучно», даже — с непременной оговоркой Солона — пока счастливо (Солон, как мы слышали от Геродота, сказал Крёзу: «Никого нельзя назвать счастливым прежде его смерти»). Но это была нелёгкая жизнь, и трудности я по большей части создавал себе сам… не мог не создавать; omnia mea mecum porto. О моих радостях и бедах в Израиле, где я прожил пять с половиной лет, я уже рассказал, как умел, в моей книге воспоминаний с несколько вызывающим названием В Иудейской пустыне, или Как я был антисемитом. Кончается книга словами:

…за все мои годы в Израиле, числом пять с половиной, в лучшей стране на свете нашелся один-единственный пакостник, постоянно от­рав­лявший мне жизнь: я сам.

И меня услышали! Один добрый человек, называющий себя поэтом, чуть-чуть поправил эту фразу. В его воспоминаниях она читается иначе:

«На свете [мило, не правда ли? не «в лучшей стране на свете»!] на­шелся один-единственный пакост­ник, постоянно отравлявший мне жизнь: я сам…»

Уже и поэты в наши дни на подтасовки идут! А Северюхин вздыхает о недобро­со­вест­ности литерату­роведов!

В ленинградские годы вокруг Северюхина все писали стихи, так уж была устроена тог­даш­няя полуподпольная среда, в которую нас вытолкали; но лишь мои стихи Северюхин цитирует в своих воспоминаниях, — вот чудак!

«Однажды в букинистическом магазине на Литейном я случайно нат­кнулся на один из них [моих «сборников стихов», — Ю. К.] — «Послесловие», изданный в Иерусалиме в 1985 году. Там я нашел и хорошо знакомый мне колкеровский «Памятник»:

Слух обо мне заглох в подвалах на Шпалерной
Я не шутя любил мой безъязыкий век
И Бога лишь о том молил нелицемерно
Чтоб знать меня не знал латыш или узбек. …»

Да, было такое стихотворение, сочиненное 6 декабря 1977 года. Сколько воды утекло! Воспоминаний Северюхина у меня сейчас под рукой нет, есть лишь выписки из них. Кажет­ся, он приводит только отрывок из Памятника. Вот это стихотворение целиком:

Я памятник воздвиг, от века небывалый,
Но не скажу — себе, скрывая торжество.
Не то что пирамид, а нет былинки малой,
Упрятанной от глаз надежнее его.

Умру я весь, дотла. Пусть смерть намек изгладит
Об имени моем из памяти людской, —
В ней, гордый внук славян, я, твой еврейский прадед,
Раве́нство предвкушал, свободу и покой.

Слух обо мне заглох в подвалах на Шпалерной.
Я не шутя любил мой безъязыкий век,
И Бога лишь о том молил нелицемерно,
Чтоб знать меня не знал латыш или узбек.

И я не льстился тем, что, времени в угоду,
Фелицу не воспел, на стогны звать дерзнул, —
Любезнее всего я тем служил народу,
Что пальцем для свобод его не шевельнул.

Вот, муза, мой итог: твой пасынок счастливый,
Я прожил эту жизнь и принял эту смерть
И, верю, заслужил награды справедливой:
Мою строку со мной верни в родную твердь.

Это одно из самых мучительных моих стихотворений. Сейчас, спустя десятилетия, мои тогдашние мучения должны казаться смешными. Мне самому они уже едва понятны. А между тем в этих стихах «сердце рвётся пополам». Не мог русский поэт позволить себе на­звать себя евреем, да ещё с вызовом. Традиция напрочь отметала такую возможность. На­звался евреем — полезай в общий кузов с Фругом; пишешь по-русски — будь русским, за­будь, что ты еврей. Это было условие sine qua non. Даже Мандель­штам смотрит на евреев глазами постороннего, глазами русского, Пастернак же и вовсе на евреев не смотрит: на кого смотреть-то?! Не смотрел и я, но меня заставили.

И о народе здесь сказано так, как говорить не полагалось: с презреньем. В ту пору я ещё не понимал, отчего вокруг меня не народ, а сброд; я только видел это, знал это всем моим существом — и вот чувство вырвалось наружу. В полуподпольной литературе люди горди­лись тем, что не пошли в услужение к режиму, «льстились» тем, что служат народу, остава­лись в русле старинного русского народопоклонства, — и, конечно, в этих стихах я оскор­блял их всех скопом, говоря нечто одновременно очевидное и запретное: что никакая сво­бода этому выродившемуся народу, этому сброду рабов — не нужна. Ни одна из сво­бод ему не нужна — кроме имманентной ему свободы от мысли, чести и совести.

Третье нарушенное мною табу — в стихе «Чтоб знать меня не знал латыш или узбек». Не сомневаюсь, что предвзятый критик обвинит меня в русском, а то и в еврейском высокоме­рии, тогда как я ведь другое здесь говорю: русские стихи не нужны нерусскому, незачем пихать их ему в нос, он и своих-то поэтов не прочтёт, потому что — стихи народу не нуж­ны.

Сейчас оба этих возмутительные по той поре возгласа обречённого — оправдались, дока­заны самой жизнью. Русский народ оказался сбродом в такой степени, какой я всё-таки во­образить в ту пору не мог; равнодушие к стихам докатилось до дна, до отрицания Пушкина. Но в 1977 году, произнося в стихах весь этот набор дерзостей, я был в полном одиночестве, я рвал с традицией, на первый взгляд даже и с пушкинской Россией, — и, тем самым, рвал пополам своё сердце.

И ещё в одном смысле были эти стихи для меня мучительны. Я в них открыто обна­ру­жи­ваю мою человеческую слабость, мою беззащитность; я открыто говорю, что зады­хаюсь без читателя. Нельзя, нельзя было эту слабость выдавать! Не полагалось. Полагалось изобра­жать себя сильным, победительным, — в угоду тому примитивному читателю, для которого ты либо сверхчеловек, либо не поэт. Полагалось в Наполеоны глядеть. Полагалось спраши­вать с горделивой уверенностью: «А Иисуса Христа печатали?!».

И ведь не вовсе я был лишен читателя. Должен я был, по бытовавшей формуле умолча­ния, довольствоваться тем, чем довольствовались другие авторы из кочегаров и сторожей: довольствоваться читателем из писателей, читателем слепых машинописных рукописей, слу­чайным, кухон­ным слушателем — да плюс к тому давно уже опошленной мечтой о про­ви­денциальном чи­тателе. Иные из тогдашних авторов самиздата и в самом деле доволь­ствовались этим, при­том до самодовольства. Но они-то верили в народ, верили, что найдут «читателя в потом­стве», а я, приходится допустить, прозревал в моих дерзостях, мне самому неми­лых, сего­дня­ш­нее светлое будущее без стихов и без Пушкина.

Нет, не стыжусь сейчас этих моих стихов. Конечно, хорошие стихи не требуют развёрну­того авторского пояснения вроде того, что я сейчас дал, — но я ведь и не говорю, что эти стихи хороши; я говорю, что они передают атмосферу «прокля́тых семидесятых», состояние человека, загнанного в угол, раздавленного пошлостью, низостью и провинциальностью советской жизни, лишенного всякой надежды. Нравственный и умственный штиль семиде­сятых был страшен. Иногда мне казалось: угоди я прямо в застенки, в ГУЛАГ, я мог бы чув­ствовать себя счастливее, верить в какое-то будущее. А тут я видел одно: все душевные по­рывы задушены советской сволочью, лучшие силы, лучшие годы, день за днём, уходят в тартарары, в мусоропровод.

И ещё. Книга Послесловие, упомянутая Северюхиным, — свидетельство моего престран­ного каприза, не облегчившего мне жизни. Ни один из сочинителей, вырвавшийся из Сов­депии в 1960-1980-е годы, не поступил, как я. Северюхин называет Послесловие сборником, но это не сборник, а именно книга. Под книгой стихов я понимаю связный цикл, выража­ю­щий какой-то этап человеческой жизни. Лирический герой одной поэтической книги не тождествен лирическому герою другой книги того же автора. Объём книги, по моей то­гда­шней уста­новке, не дол­жен был превышать 1500 стихов — как это было принято у авторов серебряного века. (Именно столько стихов нового автора можно, не надрываясь, прочесть разом, за один вечер… а то, что не прочитано разом, — не прочитано вовсе, не оставляет цель­ного впечат­ления.)

Свою первую книгу я смог издать в 1985 году, в возрасте 39 лет. И вот, готовя её, я сказал себе: под­лое время и подлые люди лишили меня возможности жить естественно, расти в контакте с читателем от книги к книге, — не замечу этого! Не стану подлаживаться к гипотетическому читателю, заискивать перед ним. Буду жить, как если б подлости не было. Издам в качестве моей первой книги не лучшее, а то, что в последние годы, годы страшные, само собою сложилось как книга. Так и вышло, что в моё Послесловие, после всех дополнений и расширений, всё-таки не вошли стихи, написанные после 1978 года; это — книга первой половины 1970-х годов… Совер­шенно ясно, что читатель поверх­ностный заметил в Послесловии только это: год издания 1985, а стихи — до 1978 годов, из чего заключил, что «автор исписался». Все, решительно все, дорвавшиеся до гутенбергова пресса в свободном мире, поступали иначе: издавали именно сборник, порядочного веса кирпич страниц этак на триста, который хоть и оставался непрочитанным (ни один люби­тель поэзии не осилит такого чтения разом, не вынесет свя́зного впечатления о поэте), зато должен был — и как раз в силу того, что не прочитан, — утвердить читателя в мысли, что перед ним настоящий поэт.

Возвращаюсь к Северюхину. Он возвращается ко мне на странице 39 своих воспомина­ний:

«Примерно в 1990 году он [то есть я, — Ю. К.] поселился с семьей в Лондоне и стал работать на Би-би-си. Говорят, что он бывает в Пе­тербурге, но встретиться нам пока не довелось…»

Название знаменитой радиостанции Северюхин пишет по сверхновой орфографии, кото­рой ни здравый смысл, ни логика языка не допускают. Правильное написание, конечно, дру­гое: Би-Би-Си. Так и писали всегда, с момента возникновения Би-Би-Си. Сомневающиеся могут заглянуть в энциклопедии той поры, когда в редакциях ещё случались образованные люди.

Дальше у Северюхина опять правда, только правда. Уточню лишь порядок слов в пред­ложении. Я «поселился» в Лондоне (18 октября 1989 года) потому, что начал работать на Би-Би-Си, не наоборот; прошёл конкурс и был приглашён на эту радиостанцию (не к столу будь помянута). В общей сложности я проработал там тринадцать лет, до октября 2002 года; работал сперва штатным сотрудником, потом внештатником. Попал я на Би-Би-Си по ошиб­ке; работником был плохим, хоть и старательным. Ненавидел эту работу с первого дня, как «поселился» в Лондоне; счастлив был сменить её на работу шлифовальщика на фабрике пла­стиковых изделий в 2004 году; но Лондон и Британию полюбил… Годами, как стихи, повторял я слова пер­вого русского британца (если угодно, первого перебежчика и преда­теля) Владимира Серге­евича Печерина (1807-1885):

«Благословляю тот день и час, когда я впервые ступил на английский берег… нет на земле страны, где правосудие, истина и хри­сти­анская любовь господствуют в такой степени, как в сердцах великодушного английского народа…»

Но это уже другой разговор, и разговор долгий; жаль, если не смогу до него до­браться…

А в Петербурге… — да, я бывал там. Это важный момент: бывал, но не жил. Жил я в Ле­нинграде и уезжал в 1984 году из Ленинграда. К маю 1994 года, когда впервые, через десять лет после отъезда навсегда в никуда, я, переступив через себя, приехал в этот город с не­устойчивым именем, — к этому времени на географической карте не было ни страны, ни города, в которых я родился и жил с детства и до возраста Пушкина. И страна, и город поменяли своё имя: страна во второй раз, город — в третий раз. В ту пору казалось, что вместе с именами изменилась и сущность страны и города… Какие были надежды!

Тут самое место сказать несколько слов о родине. С севера и с востока она у меня огра­ничена Большой Невкой, с юга Заячьим островом и Невой, с юго-запада и запада — Малой Невкой. Петроградская сторона с её вычурным модерном, Большой проспект от Тучкова мо­ста до площади Льва Толстого, Петропавловская крепость и Острова, — вот страна моего детства. Лучшей не надо, при условии, что люди вокруг добры. Мерзкий климат — и тот становится драгоценной частью родины, чем-то сокровенным, находящим молитвенный от­клик в душе. Незачем говорить, что я лю­бил родину. Но любовь неразделённая с годами про­ходит. Вот мои ленинградские стихи, написанные 8 марта 1984 года, в кочегарке «на Уткиной Даче», за 67 дней до разрешения на эмиграцию, за 94 дня до эмиграции:

Насос гремел. Приятель был угрюм,
Пил чай, отогреваясь понемногу,
И говорил. Индустриальный шум
Был к месту, не мешая монологу.

— Я не люблю Россию, не люблю.
Любил, да бросил. Разлюбил. Насильно
Не будешь мил. Ни Марксу, ни Кремлю,
Ни Пушкину не поклонюсь умильно.

Полжизни я не верил, что она
Мне мачеха — и, пасынок случайный,
Вздыхал: её снегов голубизна!
Её размах! простор необычайный!

И пышный город, где вся жизнь моя
Прошла, где русский дед мой большевичил,
Где нет мне ни работы, ни жилья, —
Не дорог мне. Долгов — сложил да вычел.

За что любить мне этот Вавилон,
Глухою, неправдоподобной злобой
Меня баюкавший? Чем лучше он
Флоренции, к примеру? дух особый? (…)

Полжизни я не сознавал, что город на берегах Невы выстроен другим народом для друго­го народа.

Отвлекаюсь от разговора с Северюхиным, продолжаю о родине. Вот любопытная сцена, случившаяся в городе на Неве:

«— Когда я ещё жил в вашем городе…

— Юра! Почему вы говорите: «в вашем городе»? Это наш город! Наш с вами город!

— Галя, вы ошибаетесь! Как этот город может быть моим, если я не живу в нём третье десятилетие? Я ведь не потому уехал из него, что мне в нём было хорошо. Город — не камни и деревья; город это люди. Люди, отнимавшие у меня воздух в 1970-е и 1980-е годы, все тут, никуда не делись, и работают не истопниками. В родном городе, который я обожал с детства, с любовью противопоставлял всем дру­гим городам белого света, — в этом городе для меня не нашлось не то что места и поприща, а даже работы и жилья! И он стал мне чужим. Нет, это ваш го­род! Будь это мой город, я бы жил в нём.»

Такой обмен восклицаниями произошел 29 апреля 2006 года в литературном подвале Бродячая собака на площади Искусств, где я выступал с чтением стихов. Восклицание с места исходило от поэтессы Галины Гампер.

Мой город, каким я его увидел и полюбил при первых проблесках мысли, пред­стал мне в детстве поэзией в камне, воплощённой поэзией, поэзией par excellence. И, конечно, не один я так чувствовал. Это был город белых ночей, город Пушкина. Неудивительно, что поэтов в нём было много. Не удивительно и то, что сочинять стихи я начал шести лет отроду, когда ещё не умел писать. Но, повторюсь, неразделённая любовь проходит. Настал момент, когда мне понево­ле пришлось спросить себя: что, собственно, я люблю? чему поклоняюсь? Кам­ням и дере­вьям? Но ведь я не язычник.

Книга воспоминаний Северюхина точна и насыщена, но невелика по объёму, в ней всего 144 небольших страницы; и, разумеется, не мой портрет (в книге совершенно периферий­ный), но автопортрет писателя составляет её суть. Он интересен. На странице 58 Северюхин пишет:

«Спустя много лет я был искренне растроган, увидев на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа могилу Антона Певзнера под православным крестом. Бегло прочитав биографию этого скульптора, кто-то может счесть его французом или американцем, с таким же успехом можно считать его и евреем; для нас было важно то, что сам он ощущал се­бя русским, свидетельством чего является его могила…»

Я вот именно что бегло прочитал биографию этого скульптора, о котором до Северю­хина не слыхивал. Вижу, что Антон (он же Антуан, Натан, Нота и даже Noton) Певзнер (1884-1962) был честный представитель «революционного искусства» в «революционную эпо­ху»; громоздил с помощью электросварки чугунную трубу на чугунную тумбу; называл­ся новым реалистом, класси­фи­ци­рован как конструктивист. Северюхин открыл его для себя и России в ходе составления уже упомянутой мною беспримерной книги (Художники рус­ского зарубежья: Биографи­че­ский словарь. Составители О.Л. Лейкинд, К.В. Махров, Д.Я. Северюхин, 2000), которая сама — чистой воды конструктивизм и «революционное искус­ство». В ней около пяти тысяч имён и столько же беглых биографий беглых служителей муз, многие из которых ни сном ни духом не считали себя русскими, да и к музам, как этот Певзнер, имели от­ношение очень отдалённое.

Этой своей конструктивистской натяжкой книга и беспримерна. На ней — знак качества одной отдельно-взятой страны. Такая книга решительно невозможна ни в одной уважающей себя культуре. Художники всех стран без счёта рассыпаны по странам и континентам. Ве­ликие культу­ры широки, тороваты. Они не крохоборствуют, не скребут по чужим сусекам. Один из фран­цузских лауреатов нобелевской премии по литературе пишет по-китайски, ие­ро­г­ли­фами, но он француз, премия числится за Францией, и Пекин на неё не зарится. Книга Северюхина и соавторов, по замыслу долженствовавшая служить славе русской культуры, на деле эту культуру унижает, высмеивает.

Но это — вторая конструктивистская натяжка книги, первая же по значению та, что ху­дожник, скульптор, архитектор — всегда (в отличие от поэта) чуть-чуть ремесленник и, тем самым, больше принадлежит своему времени, чем своей стране. Что русского в позорных цветных квадратах Малевича, «венчающих живопись»? Что испанского в Гернике Пикассо? К слову сказать, этот нашумевший шедевр один к одному содран с бронзового барельефа по­­лу­за­быто­го гения-неудачника, французского скуль­птора Огюста (Антуана-Огюстена) Преö (1809-1879). Его барельеф выполнен в 1834 году, ви­деть его можно в Шартре; называ­ется Резня (Au­guste Préault, Tuerie, Chartres, Musée des Beaux-Arts). По-моему, Герника — жалкая тень Резни.

Про Россию её пламенным православным па­три­отом В. В. Вейд­ле сказано: «Россия не уда­лась». Слов нет, она не в одном ряду с Италией, Францией, Британией, Германией. Но и России не к лицу крохо­бор­ствовать. Ни Певзнер ей, ни она Пев­знеру ничем не обязаны. И он, и она — сами по себе. Право­славный крест на кладбище — спор­ное свидете­ль­ство того, что Певзнер счи­тал себя русским. Крестился он после 1909 года, когда был выслан из Петербурга как еврей; кре­стился, чтобы иметь возможность жить вне чер­ты осед­лости царской России. Не удивлюсь, если он был атеистом, как почти все разрушители ис­кус­ства, шагающие левой. Половину своей жизни Певзнер прожил в эмиграции; похо­ронен, по­зво­ли­тельно допустить, не по своему завеща­нию, а по тому обряду, который был удобнее наследникам. Наследники вообще до­вольно часто обходятся с покойниками вопре­ки их воле. Иногда и до кощунства доходит. Один мос­ковский удалец, чьё имя произнести не хочу, умудрился включить в главный кор­пус стихов Боратынского в серии Литератур­ных памятников — юношеские, а не поздние вари­анты стихотворений поэта, то есть прямо надругался над последней волей покойного.

Нет, могила — плохое «свидетельство» русскости. Что скажет постороннему другая па­рижская могила: католическая могила Ходасевича, на которой начертаны только имя и сло­во поэт? Ходасевич родился и умер католиком, «по крови» он наполовину поляк напо­ловину еврей, — однако ж он во всех смыслах русский, в этом усомниться нельзя; его жизнь тому свидетельство, его завещание — в его русских стихах. Происхождение и религия ни в чьих глазах ни в малейшей степени этому не мешают.

И, конечно, Северюхин неправ, говоря о Певзнере «с таким же успехом можно считать его и евреем». Это «успех» — расистский. Певзнер вышел из евреев. Крещёный еврей пере­стаёт быть евреем и для христиан, и для евреев. Певзнера невозможно было похоронить в Париже по еврейскому обряду.

Не следует ли, однако, рассматривать это умиление Северюхина над православной моги­лой Певзнера как его, Северюхина, завещание? Неужто и он крестился? Ни в 2001 году, когда он щедро угощал меня пивом в своей галерее-траттории в Летнем саду (уж тут точно была у него эспаньолка; сохранился снимок), ни в 2010 году, когда мы прощались с ним навсегда, мне и в голову не пришло спросить его об исповедании. Да и при нашем знаком­стве в 1982 году в Ленинграде как-то само собою разумелось, что мы оба атеисты…

В любом случае Северюхин — в отличие от меня — человек цельный, последо­ва­тель­ный. Он «не был столь увлечен еврейской темой», как я в моей непоследо­ва­тельности; он «вовсе не собирался эмигрировать» и не эмигрировал. Он с полным правом считает себя рус­ским. Кто оспорит это право? Религию в качестве нацио­нального признака отметаем как вздор. «Кровь» — ещё бо́льшая чепуха; русских «по крови» нет и никогда не было ни в природе, ни в истории. Русский, еврей, испанец — тут на первом месте призвание, а не кровь. Кто Северюхин «по крови»? Раньше я не интересовался. Теперь ду­маю, что этот русский патриот, как и Певзнер, вышел из евреев. Внешность у него, уж точно, не сла­вян­ская и не северная (особенно рядом со мною, русым и сероглазым славянином). Фамилия — явно не русская. Матю­хин, Гаврю­хин, Андрюхин — рядом с этими отымён­ны­ми фамилиями фамилия Северюхин не стано­вится. Она, сколько вижу, происходит не от латинского слова север, а от еврейского слова שבר (шевер), означающего осколок, об­ломок. С некоторой на­тяж­кой его можно перевести и как беда, но это значение нам ни к чему… разве что если отнести его ко мне; по-еврейски שבר כלי (шевер кли) — разбитый сосуд.

Возвращаюсь к себе-любимому. Если меня переживёт человек действительно близкий, могилы у меня не будет вовсе: таково моё завещание. При этом сам я жалею, что не посетил двух родственных могил: моего еврейского деда Боруха Лазаревича Колкера, убитого при ограблении в 1934 году в Ашхабаде, и моего русского прадеда Ивана Гри­горьевича Чистя­кова, умершего своей смертью в Петер­бурге в 1912 году. Борух Колкер был небогатым пред­принимателем в Одессе, при большеви­ках потерял свою кожевенную мас­тер­скую и ра­ботал бухгалтером. Иван Чистяков, родом, вероятно, из ярославских кре­пост­ных, начинал в столице рабочим, а умер состоятельным че­ловеком, потому что учредил и возглавил в Петербурге при­быльное предприятие: «вторую артель улич­ных продавцов произведений печати» (как значится на цоколе его кладбищенского памятни­ка). О его зажиточности сви­де­тель­ствует снимок надгробия (естественно, с православным крестом), аляпо­ватого, но очень недешевого… вот только на каком кладбище Пе­тер­­бурга оно было, этого мне узнать не удалось (что оно не сохра­ни­лось, в этом и сомневаться не при­ходится). Сохранился сни­мок. Под крестом сидит деся­ти­летняя Валя, моя будущая мать; а вдали, в гимнастёрке, фу­ражке и сапогах, — её отец Фёдор Чистяков, большевик, один из шестерых детей Ивана Григорьевича (не всякий ме­ща­нин мог себе позволить та­кую семью)…Очень, очень на­де­юсь, что у меня не будет ни­ка­кого надгробия. Оно мне не по чести. А если всё же будет, ни русского, ни еврея оно не растрогает. Я был выращен в со­зна­нии, что я русский, в гордости, что я русский, с этими чувствами прошёл детство, отро­че­ство и часть юности, — но русским быть перестал, вышел из русских, изменил своей рус­ской родне, уходящей через питерских мещан и крепостных крестьян Ярославской и Тульской губерний в русскую старину, к Куликовской битве, к Киев­ской Руси.

Изменив моим русским предкам, я обратился к моим еврейским прародителям, к волын­ским и польским местечковым иудеям, к пражской Старо-новой синагоге, к Иерусалиму. Сделал я это не только потому, что «увлёкся еврейской темой» и движим был не един­ствен­но «желанием во что бы то ни стало выехать из СССР», а в первую очередь потому, что в каж­дом человеке, особенно молодом, живёт мечта о большом коллективе, в котором он среди своих. Страстное влечение к боль­шому коллективу — не только поиски душевного ком­форта, это ещё и богоискательство. Бог только и может осуществиться в большом кол­лекти­ве, в общине «своих», то есть — избранных.

Не продолжаю этой темы; я ведь всего лишь воспоминания пишу. Евреем я стать не сумел. Этой моей мечте я тоже изменил. Потребность в боль­шом кол­лективе с годами утра­тил, Бога похерил. Сохранил потребность в малом кол­лек­тиве, в минимальном, состоящем из двух избранных, избравших друг друга. Не отвергаю пока и мою по­треб­ность в макси­мальном коллективе, в человечестве, сколь ни позорно ока­залось оно на поверку, — но принадлежностью к этому коллективу совершенно не горжусь.

Нужны ли мне коллективы минутные, повремённые? Нас было много на челне, а теперь я анахорет, эремит. Какие друзья у человека без нацио­нальности, без Бога?… Но как-то так само собою выходит, что если я — изредка — оказываюсь в обществе, где мне интересно, то, хоть это и выходит не нарочно, а само собою, но вокруг меня обычно оказы­ваются евреи по крови и (или) призванию.

Среди прочих друзей, приятелей и знакомцев разошёлся я и с Северюхиным, написав­шим этот прелестный и драгоценный для меня мой портрет. Разошёлся в переписке по не­зна­чительному поводу. В последний раз жму ему руку. Этот достойный человек сохранил верность тому, что я предал в моих самозабвенных поисках себя и в моём богоискательстве (незачем повторять, что это одно и то же). Город моего детства и юности, город с перемен­чивым именем, некогда любимый, — мне вполне и окончательно чужд.

20152025

Share