![]()
Человек думает не только всем собой, — он думает ещё и всем вокруг себя: температурой воздуха, светом, пространственными объёмами и их перепадами, фактурой ближайших предметов… — Всё, всё втягивается в выработку смысла и оставляет на его облике (незаметный, но несомненный) отпечаток.
ДИКОРОСЛЬ
(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Время, я тебя миную
У кого горят со всех сторон, обжигая воздух, испепеляя совесть, дэдлайны, а он сидит себе, неспешно пишет литературные итоги не года даже — четверти века! — тот (как всякий, качественно и со вкусом — а главное, со смыслом! — запускающий дела) чувствует себя Властелином Времени.
Неистовее же всего мечтается в приближении той, кажущейся безграничной, недели, которая зовётся разноцветными словами из детства «новогодние каникулы», о том, чтобы щедро, разнузданно, без меры, без счёта тратить сочащееся избытком, тучное время просто так, не задаваясь даже вопросом о том, как это скажется на структуре и состоянии твоих обязательств (которые постоянно, постоянно надо отрабатывать, крутить педали, чтобы хотя бы стоять на месте) и на твоём (вечно и непоправимо недостаточном — а ну и пусть) интеллектуальном развитии.
Эти заботы всё менее внешни, всё более внутренни. И, как всё внешнее, в обозримой перспективе отпадут.
В шестом часу утра
И: ах, никогда так не хочется работать, как в шестом часу утра, — самого состояния работы хочется (удерживающего в жизни), а не конкретных усилий над каким-то определённым предметом, — эти последние как раз очень даже могут вызывать сопротивление да весьма часто и вызывают его. — Но состояния, животворящего состояния…
Так и хочется растратить все новогодние каникулы за письменным столом, вмещающим в себя, как известно, все времена и пространства. Понятно, что лучше — неожиданнее, парадоксальнее, точнее всего — думается, пишется, чувствуется и воображается (да и читается, поскольку от чтения все эти сладостные процессы неотделимы и даже по определению в него встроены — а оно в них) в автобусах, поездах, самолётах, на вокзалах и в аэропортах. В метро и электричках, в конце концов. Дорога — орган мышления, продолжение (и усиление) тела (которое, само собой, — тоже условие мышления) и мозга: ошеломлённое громадностью и чуждостью контекста, «я» стягивается в себя, в свои мнимо-защищающие рамки — и давай выполнять там успокаивающую работу по космизации внутреннего подручного хаоса. Дом, благоприятствующий, мирволящий, — рассеивает, бездомье — особенно транзитное, вроде дороги — собирает).
Но тем не менее очень уже влечёт к тому, чтобы вообще свестись к сидению за письменным столом, к рукописным практикам (как к состоянию, да. Проматывать время возможно и таким образом — да ещё как успешно. Если освободить эти занятия от наваждений цели и срока — всё получится). Остальное получается настолько хуже, что этого остального можно уже смело и с полным правом не хотеть.
…и придумывать — всласть и взахлёб! — чужие жизни без всяких, разумеется, обязательств перед ними.
Как в детстве, старый человек уходит вглубь и внутрь, в самодостаточность воображенья.
Расчищая коридор
*
Всё кажется: если забить работой (ею, конечно, — лучше всего, потому что она более прочего структурирована — следственно, лучше прочего противостоит небытию) и её результатами коридор между собою и смертью — да как можно плотнее, плотнее — смерть не пройдёт, не пробьётся просто, застрянет. Если работы под рукой нет, можно, в принципе, забить чем угодно — лишь бы забивать, забивать, лишь бы Ей не пробраться.
В сущности-то, что бы человек ни делал, — всё это практики бессмертия. (Да хоть самоуничтожение — всё равно: таким образом ты как будто сильнее её, отнимаешь у неё её инициативу, — ускользаешь из её лап.)
**
Вообще, в самой идее человека, в самом его существе есть что-то категорически противоположное идее смерти, радикально её отрицающее, выталкивающее её, аннигилирующее, несовместимое с нею.
Смерть — это то, чего настолько не должно быть, что, кажется, быть попросту не может.
Каждый, каждый раз, когда она случается, ещё прежде всякого разумения, не то что думаешь, а прямо всей собою чувствуешь: ну уж этого-то безусловно быть не могло. Здесь она точно превысила свои полномочия.
***
С другой стороны, однажды понимаешь, что забивать коридор не стоит, а напротив того, куда лучше освободить. И начинаешь всё забивающее убирать, оставляешь Ей ясные, гулкие проходы.
Крупное и медленное
*
Конечно, трудоголизм, заместительная форма много чего, в конечном счёте — несвобода и, как таковая (подобно всякой зависимости и страсти, сужающая горизонт видения — как ни расширяйся, разбрасываясь на едва, если вообще, связанные между собою предметы внимания) — в конечном счёте, предательство своей человеческой сущности.
Конечно (для меня несомненно), что — в моём случае уж точно — жизнь надо отработать. Но — даже отвлекаясь от того, что всё это как-то плохо искупает грех существования (видимо, из-за невысокого своего качества, а ещё вернее — из-за того, что не искупается всё это на пути писания незначительных исчезающих текстов), — в том, чтобы столько работать — как во всякой истеричности и непомерности — есть что-то неприличное, постыдное. В этом есть разновидность гордыни, навязчивости, набивание себя миру во все карманы и дыры. Куда честнее и достойнее молчать и воздерживаться от действия — или ограничиваться самым необходимым, бьющим в точку. Во многоработании нет точности, а есть простая суетливая истерика, истерическая суета.
Она слепа — лишена ясности видения, а то и видения вообще — и, в конечном счёте, бесплодна, сколько бы мелких плодов ни наплодила.
Всё настоящее, мнится, — крупно и медленно. И уже в силу этого — точно.
**
Когда человек делает много дел, обладающих по меньшей мере двумя признаками непоправимой уязвимости: мелких по самому своему существу (структурно «неукрупняемых», так сказать; не удерживающих крупности) и не связанных между собою ничем, кроме разве что личности исполнителя и её случайных, слепых в своей случайности особенностей и обстоятельств, — вот тогда-то не выращивает он себя и не собирает, как ни старайся, а напротив того, дробит и рассеивает, теряет и цельность, и связность, и (хоть потенциальную) крупность, и то драгоценное, невозвратимое, единственное время, которое нам дано здесь провести. Раскатывается на множество ртутных брызг, выскальзывает сам у себя из рук — и исчезает.
Только медленность и крупность нас спасёт (и это связанные друг с другом свойства — так, что и не разделить. Большими сырыми (от непереработанности, от оставленности-в-свободе, в самоценности) кусками бытия) — если что-то вообще. Только медленность и крупность.
И что-то мне подсказывает, что крупности в некотором очень важном отношении тождественна пустота.
К искусству дистанций
…до какой степени, думаешь, уже не нужна чужая жизнь, иная жизнь вообще. С этой бы справиться. И то едва получается. Почти не получается никак.
В нынешнем твоём возрасте, — говоришь себе, — уже любое расширение жизни, увеличение её безответственно: вероятности, что не сможешь справиться с набранным, осмысленно и заботливо им распорядиться — всё больше и больше.
А ещё ведь надо уберегать себя от слишком поспешного убывания и разрушения — себя как условия всякой ответственности.
В каком-то смысле (да во множестве их) ответственность важнее тебя самой. Ты — только её условие, а она самоценна и выходит за твои пределы, — но без тебя ей не на чем держаться.
Единственный способ — ну не то чтобы избежать добровольно набранной избыточной ответственности, но как-то жить с нею, не (слишком) разрываясь, не (слишком) надрываясь, не умирая каждый день, не превращая свою жизнь в сплошную вину и стыд, — легче к этой ответственности относиться. В смысле не пренебрежения ею и запускания связанных с нею дел, но выстраивания между собой и ею самооберегающей эмоциональной дистанции — чтобы опять же не разрушать / не слишком быстро разрушать себя как единственное и необходимое условие того, что эти обязанности вообще будут выполнены.
Самооберегание необходимо для того, чтобы и ты, и ответственность могли жить обе.
Окутаться внутренним огнеупорным панцирем — и без него в полымя ежедневных дел не вступать, иначе сгоришь. Техника безопасности. Так присутствовать в них, чтобы никогда не присутствовать вполне, чтобы отчасти и отсутствовать — оставить себе таким образом хоть какой-то ресурс для восстановления в случае, всегда вероятном, если эти дела обернутся неудачей, а то и катастрофой. Постоянно, то есть, помнить, что ни к делам, ни к ответственности и обязанностям (по определению превышающим твои скромные возможности, заданные отчасти и для того, чтобы тебя, безнадёжно малую, растить, чтобы тебя, безнадёжно хаотичную, космизировать) ты никогда не сведёшься целиком, без остатка — сколько бы они тебя ни превосходили. Что этот Ахилл тебя, старую Тортиллу, не догонит никогда.
(Ну понятно, что тут хорошо бы соблюсти и поддерживать некоторый конструктивный баланс, не допуская себя до совсем уж полного пофигизма, который при такой дистанции становится гораздо возможнее. То есть, слишком большой — по крайней мере, пока — она быть всё-таки не должна.)
К изготовлению смысла
Человек думает не только всем собой, — он думает ещё и всем вокруг себя: температурой воздуха, светом, пространственными объёмами и их перепадами, фактурой ближайших предметов… — Всё, всё втягивается в выработку смысла и оставляет на его облике (незаметный, но несомненный) отпечаток.
Об освобождающем
Поскольку нынешнее измученное сознание повсюду ищет терапевтический, а с ним и освободительный потенциал — и, как правило, находит, что обусловлено настойчивостью искания, — не могу не воскликнуть, что освободительный (не говоря о терапевтическом: космизация хаотического, вот-это-вот-всё) потенциал редактирования чужих текстов огромен: к чужому, при всех осторожностях, относишься принципиально легче, это иной уровень ответственности и, соответственно, иной уровень напряжения. Тут не создаёшь, не вызываешь из небытия и пред-бытия напряжением всех душевно-умственных мускулов, но всего лишь придаёшь форму. — Да, Бог мой, ещё и работаешь при этом, то есть расчищаешь свою никогда-до-конца-не-расчищаемую совесть, — то есть, опять-таки — при любой степени интенсивности, собранности, внимательности — снижаешь общее напряжение своего существования. Не признать ли это формой отдыха — да ещё и из лучших. Конечно, признать.
Межчеловеческое: к персональной антропологии
Человек человеку — жизнь.
Не смысл только, но то, что больше смысла — да и важнее его. Даже и не сама возможность смысла (хотя это, конечно, приходит в голову) — да и Бог бы с ним, с этим смыслом. Есть ситуации, когда вдруг ясно видишь его вторичность и производность.
Не для чтения
Как написал когда-то неисчерпаемо прекрасный Дмитрий Бавильский, «мне-то куда важнее написать, чем быть прочитанным». Господи, насколько же это так, — может быть, для людей определённого внутреннего устройства, а может быть, и вообще, не знаю. Прочитанность — это всегда вторично и вообще не о нас, написавших. Это всегда о том, кто прочитал; это никогда не наша история; мы о ней не только ничего не знаем, но, может быть, и соваться в это не следует, — с самого момента прочтения это уже целиком чужое смысловое хозяйство, и распоряжаться в нём должно быть так же неловко, как переставлять вещи в чужом доме. (Идея ответственности за написанное, спору нет, хороша, но тоже вторична и, в конце концов, вынужденна, как всякая ответственность, и сопротивляться ей хочется, как всему вынужденному.) То, что пишется, пишется — пока пишется — затем, чтобы быть, для увеличения количества бытия, иногда — для повышения его качества (ну и ещё с некоторыми прикладными целями, например, прояснения внутренних событий пишущего). А вовсе не для чтения.
Писать — пуще всего прежнего подённое самокомментирующее бормотание — следует, вследствие того, не для чужого прочтения (на что нам это тщеславие), не для развития чувства языка (это — из задач молодости и становления, которые все уже давно позади), даже не для прояснения не вполне ясного и космизации хаотического, хотя это уже самое близкое (всё это может быть и даже с той или иной степенью неизбежности бывает, но исключительно как побочные продукты), а едва ли не исключительно для того, чтобы поддерживать в себе внутренний огонь.
Пока, разумеется, не почувствуется нужным его погасить.
В фазе убывания
Сладок день в фазе убывания (именно в ней обретающий, как известно, особенную густоту), когда можно с полным правом и со всеми основаниями сожалеть о нём и печалиться по нему.
Не то же ли и жизнь.
Хоть под дождем и без гроша в кармане
Старость делает ещё и вот что: начинаешь наслаждаться — уж не избыточно ли? не до зависимости ли? — каждой каплей существования (так и подумаешь: мелочно даже, крохоборство какое-то, над каждым пустяком руки от жадного счастия дрожат. С другой стороны — ну и что? Ну и пусть!), самим фактом его. Начинаешь чувствовать, а вследствие того и думать, что существование — само по себе счастье. Этого совершенно не было в молодости, когда к бытию, к разным его участникам, к самой себе было у меня бесконечное количество мучительных неудовлетворяемых претензий. Сейчас, кажется, я уже готова простить и принять даже самое себя — в её, вообще-то, малоудовлетворительном, если по большому счёту, (и вполне непоправимом в этом отношении) облике, — простить и принять уже за то, что эта самая я — часть драгоценного бытия и настолько обречена в будущем несуществованию (во что, разумеется, совершенно не удаётся поверить), что она как будто уже и не я.
О нескончаемом открытии
Старость — время великого открытия детства.
(Так и хочется сказать, что, может быть, детство по-настоящему сбывается в старости, когда оно только и делает, что вспоминается, восстанавливается, постоянно прокручивается внутри с бесконечной шлифовкой деталей, с бессмысленно-острым чувством (бессмысленной, но несомненной) ценности каждой из них, с постоянным погружением в его пласты — даже не событий, а состояний.)
Ведь и по сию минуту чувствуется — и куда более, чем в молодости, осознаётся, — что едва ли не каждым своим движением ведёшь диалог с участниками, хотя бы просто с присутственниками начала твоей жизни, иных из которых уже нет и в живых (распалось стоявшее вокруг тебя человеческое созвездие, мыслившееся недвижным), — ориентируешься на их воображаемые реакции, на их возможное, теперь уже невозможное восприятие, просто существуешь в поле их воображаемого присутствия.
Наверно, и не только с ними: с самим воздухом ушедшего времени.
Уклоняясь: к анатомии самомотивации
*
Есть особенная, зло-соблазнительная прелесть в том, чтобы ходить по околицам, окраинам, окрестностям главного (назначенного на сей момент главным) дела, топтаться по ним, не приступая к делу как к таковому, не прикасаясь к его ядру, упорно уклоняясь от того, что настоятельно требуется, что, в конце концов, даже хочется, даже не терпится уже сделать это наконец. — Не говоря уж о том, что это даёт острое, запретное, беззаконное чувство свободы — может быть, незаместимое другими видами этого многообразного чувства.
Такое острое, что об него режешься, такое жгучее, что об него обжигаешься. И тем упорнее.
**
Ну и, конечно (уж наверняка хоть раз сказано), чем дольше уклоняешься от чего бы то ни было, тем весомее и значительнее оно становится, насыщаясь всем тем временем, которое ушло на его старательное, упорное невыполнение, всем тем напряжением, которое с его невыполнением было связано. — И когда ты его наконец выполняешь — даже если изначально это была полная ерунда, не стоящая упоминания, — с плеч твоих сваливается (не пушинка какая-нибудь, а) гигантская глыба (основной состав которой — вот это время невыполнения, то есть, в сущности, — воздух, воздух… ну и что?), и мнится — просто уже по масштабу чувства освобождения — будто выполнено нечто значительное и грандиозное.
(Уклоняясь от чего бы то ни было, тем самым наращиваешь ему — не только значение, это-то конечно, но и — выполнительный потенциал; вполне реально довести себя до такого состояния, что вцепишься в конце концов в это долго-не-выполнявшееся и уж не выцепишься, пока не сделаешь, а может быть, и потом не выцепишься.)
О цельности
Всё — всё вообще — задача на целостность, на построение связей, на поиск соответствий. Каждую часть (неотменимой, неминуемой) разбросанности воспринять как часть целого с общими для этого целого смыслами.
И о фрагментации цельного
На самом деле пишешь один поток текстов (просто: в общем-то один текст), который потом с известной долей произвольности рубишь на куски и каждый из них подгоняешь под заданный формат.
Есть только текст
А впрочем, так ли важно, кто именно написал тот или иной текст, ты или кто-то другой: написанное своё уходит — и становится чужим, прочитанное чужое усваивается — и становится своим. Одна только мысль об этом, пуще того — одно только чувство этого совершенно освобождает и от тщеславия, и от зависти.
Есть только один большой текст, который пишут многие авторы, среди них и ты грешная. Есть только текст между прошлым и будущим, и вместо прошлого и будущего тоже он. Есть только текст. За него и держись.
La vida es sueño
А вообще, чем дальше, тем непреодолимее ясно, что самое главное, самое насущное происходит и возникает тогда, когда не происходит ничего и ничего при этом не делаешь (то самое, чего я в молодости терпеть не могла, — не из-за чрезвычайного трудолюбия, а из-за постоянной, высокой, раздиравшей тревожности, которая буквально выпихивала меня из таких «зависающих», самоценных состояний, делала их невыносимыми, — всё-таки для пребывания в них необходима некоторая степень и доверчивости — к бытию вообще, и, что того важнее — самопринятия). В этих ситуациях совершается сама жизнь, помимо и прежде её интерпретаций и смысловых наполнений, — жизнь в её чистом, беспримесном виде, жизнь как основа и условие всего остального.
В таких ситуациях происходит её выработка — из тайных неизъяснимых источников и из любого подручного материала. И выработка человеком самого себя — из того же самого, по видимости случайного сырья.
То же самое происходит и во сне (видимо, потому, что в нём человек очень мало что контролирует, — осознанные сновидения не в счёт. — Тут-то и вступают в действие таинственные неизъяснимые источники — не заглушаемые в этом действии нашей утлой сознательной волей).
Жизнь есть сон.
К этике существования
Чтение книг, отношения с ними — занятие этическое.
(Этично вообще всё человеческое, но есть участки, так сказать, повышенной этичности, особенно напряжённые в этом отношении.)
Есть книги, которые, процесс чтения которых, само существование которых и соприсутствие их с тобою в одном пространстве делает тебя лучше, вытягивает, собирает, выпрямляет. (Есть и такие, что делают нас хуже, но да минует нас общение с ними — или пусть оно будет, по крайней мере, минимальным. — И при этом, разумеется, есть множество таких, которые ничего такого особенного с нашим внутренним качеством не делают, не меняют его, — и с такими книгами спокойно.)
Но есть ещё и такие книги и авторы, которых чувствуется нужным быть достойной, которых стыдно быть недостойной. Перед которыми вообще за себя в своём актуальном состоянии — стыдно. (И слишком знаешь при этом, что одним только сиюминутным усилием воли достойнее, лучше себя не сделаешь.) Как природа в некоторых своих состояниях (но острее, потому что они — человеческое, личностное, результат сознательного выбора и действия), они настолько, по определению, по замыслу, по интенсивности лучше тебя, что не решаешься их открыть, мня себя не вправе это читать. Чтобы их открыть, требуется усилие, — неминуемо сопряжённое с чувством нарушения некоторого внутреннего запрета.
Оставлять
…и оставлять мир ли, отдельные ли его части в дымке, в тумане неразгаданности, неразгадываемости, непроглядности.
Чтобы волновал.
О собеседниках
Хороши те собеседники, которые запускают в тебе внутренний диалог (эдакую машину смысловыработки). Он, конечно, всё равно монолог, но устроен всё-таки диалогически.
При этом, кстати, своим болтанием, необходимостью его выслушивать можно (и даже лучше всего) их не обременять.
О побуждающем к бытию
…а есть и такие (люди, явления, предметы, книги, что угодно), в ответ которым, рядом с которыми — да хоть на расстоянии от которых, когда всего лишь видишь их с этого расстояния — мучительно хочется быть. Взывающие к самой сердцевине бытия — ещё прежде поступков, слов и т.п.
О правильном
Когда жизнь устроена правильно — умещается без остатка в некоторые заданные модели, — её не то чтобы не чувствуешь, но чувствуешь куда менее остро, без экстасиса (а куда же без него). — Вот когда жизнь разломана, разламывается (особенно — собственными твоими руками) на куски и в тебя впиваются её осколки — вот тогда дааа…
Вообще, хороша, остра и где-то очень близка к подлинности, к своему глубокому корню та жизнь, в которой есть терпкий, настойчивый, неустранимый привкус поражения.
Важнее счастья
«Своё» — или, может быть, особенно любимое, глубже всего адресованное, точнее всего назначенное (кем? — Системой Мировых Соответствий. Какая разница, кем.) — то, с чем (с кем) / в чём соглашаешься быть несчастной. С кем / с чем принимаешь несчастье / несчастливость как часть общей участи. — Как-то так вдруг обнаруживается, что есть вещи / люди / обстоятельства (ряд может быть продолжен), которые важнее счастья, оно вторично по отношению к ним.
