©"Семь искусств"
  ноябрь 2025 года

Loading

Леонид Гиршович

ЗАКЛЮЧЕННЫЕ… В КАВЫЧКИ

(продолжение. Начало в № 9/2025 и сл.)

ОТ АВТОРА

Леонид ГиршовичСовет перечесть «Женитьбу Фигаро» — вместо «прочесть» — дань вежливости: советующий не допускает обидной для вас мысли, что вы не читали Бомарше. Прежде, чем приступить к написанию следующей части, я перечел «Приглашение на казнь» и «Процесс». Набоков уверял, что тогда еще не читал «Процесс». Неужто и впрямь проводили параллель? По мне так поверхностней аналогии нельзя себе вообразить. Что общего между лабиринтом диккенсовских судебных иннов, упирающихся в тупик смерти: «Словно его позору суждено было его пережить» — и платоновской пещерой, невесомый узник которой в полном соответствии с иной культурной традицией несется на свет? «Вместо смерти был свет». Прочитав обе книги и очинив все имеющиеся под рукой карандаши, я принимаюсь за вторую часть. Карандашом пишется легче, чем шариковой ручкой, если плыть на спине.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

В ПОЛУСНЕ

Смерть и просветление. Tod und Verklärung. В отсутствие последнего нет первого. Утешение. Только надобно помнить: что немцу во спасение, то нашего брата орла заманит на болото и там утопит. Я мог бы подыскать лучшее утешение в моем латинском цитатнике, но мудрому довольно и своего безумия, а пускать серебряную пыль в глаза дуракам, падким на пустозвонство, мне не суждено. Суд проходил как во сне. Нет-нет да в разрывы сна и просовывалась мифологическая харя. Приговора я не разобрал, словно его произносили шепотом. Это профанам кажется, что обвиняемый до слезной натуги вслушивается в слова судьи, тянет шею. Я смутно помню, как председатель перед зачитыванием приговора предупредительно надел черный платок и завязал концы под подбородком: бабушка-смерть. Вроде бы палача приговорили снести мне голову с плеч — ну, поживем увидим. Хотите, называйте это страхом, хотите бесстрашием: с первого дня ареста кроме безразличия я не испытывал никаких иных чувств. Впрочем, безразличие не чувство, как черный цвет не цвет.

Не дают спать. Мечта: самому себе закрыть глаза, самому безболезненно выйти из комнаты, здесь и сейчас. Мечта о концентрате снотворного как альтернативе этому. В глазах вспыхивающие зерна наждака. Лампе на кольчатом червеобразном стебле, бившей в зрачки белым светом, нет дела до смены суток. Я поверил всему, что мне говорилось и погрузился в бессловесно-тварную сонливость, которой никто более уже не препятствовал: получи и распишись.

Меня убедило красноречие двух беспрерывно сменявших один другого дознавателей. Из обвинительного постановления следовало, что такого-то дня, месяца, года в ходе представления художественной группой «Нац-арт» своего проекта «Нам песня строить и жить помогает» подозреваемый Итамар Рустамович отлучался на неопределенное время. Свое отсутствие он употребил на то, чтобы проникнуть к потерпевшему Волчеку Кажичу, шестидесяти шести лет, вдовцу, проживающему по Серпика улице д. 8, стр. 17. Принесенной с собою бритвой марки «Золлинген» Итамар Рустамович нанес Волчеку Кажичу ранение, несовместимое с жизнью, после чего возвратился назад, на территорию старого виньячного завода, и смешался с многочисленной публикой в расчете обеспечить себе этим алиби.

«Requies cat in pace», — говорил я Аде и Нэдде, писавшим корову через ять, и вот лишний раз убеждаюсь в своей правоте: повторение мать учения. Мне столько раз и так красочно, со всеми повторениями, расписывали, как я его зарезал, что разбуди меня посреди ночи, отвечу без запинки затверженный урок, только бы отстали, не мешали спать. Во всех задачниках как нечто само собой разумеющееся правильный ответ приравнивается к происходившему в реальности. В результате я уже и сам видел себя крадущимся по Серпику; видел как ничтожный старикашка в берете и в полосатой пижаме отворяет мне дверь; завидя меня, он бежит к кровати, натягивает на голову одеяло. Притом что я не опознал его на фото, пока вдруг не воскликнул: «Да он же в берете!» Только припасенной загодя бритвы точно не было, она оказалась у меня под рукой уже на месте преступления, о чем я сказал суду. Но в моих словах усмотрели попытку уйти от обвинения в преднамеренном убийстве. Тем более что у жертвы был электробритвенный вибратор «Браун» — подарок дочери Ванды, ныне работающей в визажном салоне в Гамбурге. Ванда недолго состояла в нац-арте, потом выбыла, предпочтя Рипербан нашей «жердочке».

Грязной скатертью дорога
Прям от моего порога,

— сказал на это Михайлов, а Йога комментировала: «Она же не артистка, она простая визажистка. Одно то, как она выглядит…». Понимай, что не медведем из берлоги. Но это-то и выдавало в Ванде взыскательного художника: прядка к прядке, на одну пегонькую три каштановые. Покраска лица начиналась затемно, сперва грунтовалась основа, затем лессировка, слой за слоем. После просушки уже обработанной поверхности нумерованными кисточками проходился каждый кожный закуток, кожный уголок, ювелирной работы требовали веки, затем наносились тени, чуть розовел восход щечек. К полудню завершенное и помещенное в барочную раму завитков произведение можно было выставлять на суд знатоков.

И так изо дня в день. Одержимость творчеством у нее была фанатической. «Тело век — это звучит гордо», — нарек Михайлов новый артобъект.

Волчек Кажич тип оперного горбуна, Риголетто. Дочь — sancta sanctorum его сердца, дитя, взращенное им; с увеличенной фотографии на них взирала женщина, которой десятилетняя девочка, не спросясь, подкрасила щеки и губы в нежный цвет. Как продолжение этого молитвенного почитания девочка подолгу перед зеркалом подводит себе глаза, сурмит брови, помадит свой ротик. Риголетто придвигает табуретку, садится и, подперев щеку, любуется ею. Когда стало ясно, что Ванда (miа Gilda!), наводит красу, чтобы ублажать чужие нечистые взоры, а вовсе не отправляет культ матери, он возревновал о той, что безвременно их покинула. Был бы в силах, приковал бы несовершеннолетнюю дочь к ножке кровати (по своей нищете они спали всю жизнь на одной ржавой кровати). Обнюхиваясь, побежал он по следу неверной дочери и увидел многих подле нее, но я был дороден, высок и спервоначала утвердился в его представлении как искуситель, противиться которому девушке не под силу. Даже пытка не убедила бы Волчека Кажича в том, что растлил Ванду не я, а невзрачный человечек с высоким крикливым голосом.

Седа в мою связь с Вандой Кажич поверила мигом — как поймала мячик, даже не ей брошенный. Я лишился последней поддержки: моральной поддержки семьи. Если только это не было ударом милосердия, который так сладок Астерию… о!  быть пронзенным на глазах всего цирка. И глаз этих, как звезд на звездной его шкуре… Коррида сладка быку своим исходом, игра, что он ведет со своим Тесеем, лишь распаляет Астерия. Адвокат, как бишь его, бессилен истолковать стон, вырвавшийся из моей груди при известии, что жена знать меня не желает: я ей изменил. Я ей нé изменил — о чем Седа сразу бы догадалась, будь она на месте этого болтуна, jurisdoctor´a. Ей одной ведом этот всхлип. Нет-нет, убежден, это удар милосердия, последний привет любви. («Lauschtest du seinem Liebesgruss?» В русском переводе В.Коломийцева: «Вник ли ты в этот крик любви?») — на что мне теперь моя представительность, мой баритон, мой Kulturniveau?)

Слова адвоката до меня доходили как сквозь сон. Нац-арт вывел меня из себя, в смысле, из своих членов. Лишил отцовства: я же смело могу считаться отцом-зачинателем. Не Михайлов, а я первый узрел в Вожде Christo Redentor`а, который стал символом нац-арта, как крест стал символом церкви. Крест — орудие казни, наряду с топором, колом, гарротой, виселицей, гильотиной, электрическим стулом etc. Просыпаешься, а на всех колокольнях позолоченные виселицы. Должно быть, поэтому спать хочется. Виселицей осенять себя — это как? В грудь, в пуп, в плечо?

От меня отреклись все. Насчет Седы можно еще пофантазировать: это у нее такая сокровенная ласка в виде плетки-семихвостки. (Хотя Седа у своей ревности на побегушках, как собака у палки). Но Михайлов-то! Некогда за Балуёву были отслужены нац-арт молебны. Пусть я не Балуёва, а малая рыбешка, операция по спасению ни в чем не повинной рыбешки превращает ее в кита. Михайлов же на вопрос о моем злодеянии только вздохнул:

— Сегодня мы не на параде.

Эти слова газеты разместили на первых полосах.

Ему песня и жить помогает, и строить — хеопсову пирамиду себе. Все состоит в умении ставить парус — то под ироническим углом, то безоглядно отдаваться патетической стихии песен, повышая градус переживания — тем, что сам же и подсмеиваешься над своим комком в горле. У меня в камере из уважения к вынесенному мне приговору имелся полный комплект «Третьего взгляда», все шесть номеров, еще с моей фамилией — из песни слова не выкинешь; иногда, проснувшись, я брал одну из книжек полистать и засыпал на полуслове.

***

Арестовали меня до завтрака. Обычно Седа, сделав со мной «зарядку», приносила мне в постель континентальный завтрак: бриошь собственной выпечки и большую пиалу какао с пенкой, а натощак я еще выпивал сырое яйцо — мне голос необходим до зарезу (вздрогнул: «до зарезу»), и этот голос, наполненный густой баритональностью, я боялся потерять. Безголосый экскурсовод — как однорукий скрипач, который смычок держит в зубах. (Да, я люблю произносить: «баритональный». «Бари» — слово с глянцевой Postkarte, висевшей над моей кроваткой в младенчестве, на ней был изображен Николай Чудотворец; «тональность» — слово, в котором есть что-то согревающее душу, которым пользуются, желая сказать что-то доброе. «Баритональный».)

В то утро на завтрак мне подали ордер на арест. Двое блюстителей в штатском, вместо того, чтобы представиться, молча оттянули себе каждый нижнее веко указательным пальцем.

— Итамар Рустамович? Вы арестованы. Всякое сопротивление, попытка скрыться и другие способы воспрепятствовать правоохранительной деятельности будут рассматриваться как признание своей вины. Собирайтесь и следуйте за нами.

— Итамар! Господи! Что ты наделал? Он же еще не завтракал, — с пылу с жару Седа схватила булочку и засунула мне ее в рот.

— Горячо! С ума сошла! — выплюнул я бриошь.

— Что ты наделал? — повторила она.

— Не знаю. Должно быть, меня оклеветали.

— Слышите? Его оклеветали, — сказала Седа блюстителям в штатском.

— У нас просто так не арестовывают. Мы не в Армении.

Всегда скорая на ответ, Седа промолчала.

— Можно я его сложу хоть?

Ада и Нэдда, сонные, напуганные, в ночных рубашках, стоя босиком на каменном полу, смотрели, как мать собирает отца в тюрьму.

— Идите к себе и не позорьте меня! — прикрикнула она на них.

Закончив одеваться, я протянул руки с обезоруживающим смирением.

— Руки?

— Не надо, — был сухой ответ.

Седа заплакала. По-крестьянски, по-бабьи — завыла.

Детьми мы сбегались посмотреть, как в прокуратуру привозят з/к. Охранник становился позади черного фургона, из которого по одному выходили небритые мужчины. Они глядели перед собой, руки держали за спиной и так быстро скрывались в дверях, что я не успевал разглядеть: черный ремешок на запястье — это от часов? Или кисти у них связаны? На меня тоже смотрели с жадным любопытством — пока мы шли к машине. Смотрели из окон, смотрели прохожие, среди них несколько мальчишек, в одном из которых я признал себя. Все застыли, словно нарисованные. Чтобы я не «попытал счастья», не размозжил себе голову о верх автомобиля, один из сопровождавших меня агентов, когда я садился, прикрыл мне темя ладонью в соответствии с инструкцией.

— В чем меня обвиняют? — спросил я у севшего на заднее сиденье рядом со мной. Другой правил.

— Не догадываетесь?

— Нет.

Разговор не получился. «Запиравшийся», я был им неинтересен.

Дознаватель, тот прямо предупредил, прежде чем мы приступили к делу:

— Запираться нет смысла.

— Я и не запираюсь. Я забыл, напомните мне.

— Хитер.

Об убийстве стало известно на другой день, когда из-под двери просочилась кровь, натекла целая лужа. Внутри все было в крови, а сам Волчек Кажич, обескровленный, перевешивался через спинку кровати. На стене кровавая пятерня и имя убийцы — мое имя. Он успел в последние мгновения написать его кровью. Соседи знали с его слов: тот, по чьей прихоти он лишился дочери, угрожал: заявишь — убьем. У них притон. Для отвода глаз они художники и артисты. Растлитель его Ванды — городской экскурсовод, видный мужчина. По достижении совершеннолетия ей ничего не оставалось, как бежать в Германию, там она в безопасности, прекрасно устроена, недавно прислала отцу в подарок вибратор марки «Браун», включаешь — дззз! и всё тебе выбривает. Кроме соседей нашлись еще свидетели, они подтверждают: я избил палкой нищего (подходит под описание), который кричал, что не боится моих угроз. Это произошло в сквере имени Миланы Стойку, прямо на лобном месте. То, что на бритве нет отпечатков моих пальцев, еще ни о чем не говорит, костяную ручку всю залило кровью, ни о какой дактилоскопии речи быть не может. Кровавая пятерня на стене — его.

***

Адвокат склонял меня к даче в суде ложных показаний, советовал отказаться от первоначального утверждения, что не был знаком с потерпевшим: последнее опровергается большим числом свидетелей. Я должен говорить, что потерпевший меня шантажировал, требовал денег, обещал обо всем рассказать моей ревнивой жене, осрамить перед дочерьми.

Он вгонял меня в сон, этот болтун с фамилией человека, разыгрывающего гаммы… Гуревич? Горовец? А может, и Рубинштейн, не играет роли.

— Скажу откровенно, рассчитывать на оправдательный приговор вам не приходится. Я не вправе поддерживать в вас несбыточные упования. Напротив того, — он поднял свой пианистической длины палец (вспомнил фамилию, не играет…), — мой долг, мой святой долг предупредить вас об этом сейчас, до начала процесса, дабы приговор, каким бы он ни был, вы встретили во всеоружии своего мужества. Готовность пройти через все испытания, не утратив чувство собственного достоинства, — для вас эта задача по своей актуальности не из последних. Заметьте, я не говорю «первоочередная», — он вновь привлек мое внимание к своему пальцу, теперь походившему на поминальную свечу. — Трезво смотреть на вещи не значит пасть духом. Уныние, как учит церковь, один из семи смертных грехов, и в этом пункте не согласиться со святыми отцами трудно, хотя я и не слуга божий. Мое призвание служить людям на их жизненной и отнюдь не безгрешной стезе. М-да… Я хотел бы согласовать с вами стратегию поведения в суде с учетом как сильных, так и слабых сторон обвинения; должен сказать, что есть и такие. И хотя положение наше довольно-таки угрожаемое, еще не вечер. К слабым местам обвинения безусловно следует отнести неочевидность мотива преступления. Если бы вы отрицали свою причастность к убийству, вопреки очевидному — я подразумеваю ваше имя на стене — если бы вы оспаривали этот краеугольный довод обвинения, тогда бы, чисто умозрительно, отсутствие мотива играло вам на руку. Вы благоразумно этого не делаете, не отрицаете очевидное. Тем более странно, что вы не признаете имевшими место обстоятельства, без чего ни у суда, ни у следствия, ни лично у меня не складывается картина произошедшего. Так, признав себя виновным в убийстве Волчека Кажича, вы отрицаете, что орудие убийства принадлежит вам или было вами принесено. Я вынужден вам заметить, что это произведет на суд неблагоприятное впечатление и будет расценено как попытка объяснить произошедшее состоянием аффекта. Но допустим, что так оно и было. В конце концов вы могли — я подчеркиваю, теоретически «могли» — находиться в состоянии крайнего возбуждения. Презумпция невиновности формально действует и в области допущений: допустим, вы не отдавали себе отчета в своих действиях. Но даже не это является камнем преткновения для адвоката, строящего линию защиты на показаниях обвиняемого. Ваше парадоксальное утверждение, что с потерпевшим вы не были знакомы и место его проживания вам неизвестно — вот камень преткновения. Вы же не отрицаете, что убили его. Если ваше нежелание признать свои отношения с несовершеннолетней Вандой Кажич еще можно как-то объяснить, например, соображениями морали: вы в браке, отец дочерей, вынуждены заботиться об их репутации, то отрицать свое знакомство с отцом вышесказанной несовершеннолетней девицы представляется мне крайне непродуманным. Суд как таковой — абстракция, чего не скажешь о судьях. Живые теплокровные существа в лиловых мантиях облечены большей властью, чем кто-либо из смертных. Судейские уста изрекают истину в последней инстанции, а кого жизнь заставила в этом усомниться, тем можно лишь посочувствовать. Пострадавшие от судебных ошибок, мне жаль вас! Судьи Попининку, Незвятку, Арасячку — я предпочитаю псевдонимы — пользуются божественной прерогативой выносить приговор. От Всевышнего, тоже скрывающего свое Имя, они отличаются тем, что следуют закону, не ими писанному. Но прерогатива принятия безапелляционных решений, каковая есть атрибут божественного — здесь мы вторгаемся в область философии права — обусловлена гипотетическим всезнанием, опять же атрибутом божества. Земной суд возник по образу и подобию божьего суда, как мы его себе представляем, отличие в том лишь, что он ограничен настоящим разбирательством. Это сложная тема, и я бы предпочел в нее не вдаваться. Получается, что суд — но это сугубо между нами — похож на двоечника у доски: ловит подсказки с обеих сторон, чтобы залатать пробелы своего неведения. Отсюда и мнительность: мужи в судейских мантиях постоянно пекутся об уважении к суду, как кисейные барышни, простите за сравнение. Суд не признает парадоксы и нуждается в мотиве, побудившем вас совершить деяние, за которое он должен вас покарать. Вне побудительного мотива у суда нет понимания произошедшего, что подвергает сомнению его компетентность. Во избежание этого, по мысленному поручению суда, я предлагаю заключить с ним сделку: вы им мотив, они вам аффект. Мотив ясен: жертва шантажировала вас, вымогала у вас деньги и за это поплатилась. Ручаюсь, такая версия устроила бы суд, а в благодарность за подсказку вас признают действовавшим в состоянии аффекта, а посему заслуживающим снисхождения. Это говорю вам я, адвокат Гульд, — именно так звучала фамилия этого виртуоза.

(От автора. В отличие от большинства трудящихся, «Процесс» Кафки мы читали минувшей ночью и еще не забыли имена собственные.)

Он разочарованно умолк, заметив, что я клюю носом. Поглощенному собой оратору кажется, что собственное его воодушевление передалось другим. Он распинается, у него уши горят, а экскурсантам спать хочется, спать и не видеть город с топорами на колокольнях. Экскурсовод захлебывается: «Маркел Первый, прозванный Великорослым за свой рост и могучее телосложение. После поражения, понесенного в Битке под Холмницей от армии султана, сменил бармы на схиму и был похоронен в честнóй обители в Златогоренке». А им до тебя с твоим Маркелом Первым дéла, как до этого фонарного столба, им бы поскорей в «ТЦ Ракiта».

— Вас клонит в сон раньше времени, — обиженно сказал JD Гульд. — Впереди еще испытание судом, а вы сонливы, как старый пес. Как будто вас уже ожидает высшее испытание. Помните, мой долг избавить вас от него.

Сперва его святой долг предупредить меня, что рассчитывать на оправдательный приговор не приходится. Теперь его долг меня обнадежить. Но не так-то просто возыметь надо мною власть, какой обладает врач над больным. Чтобы паразитировать на чьей-то воле жить, нужно приискать жизнелюбивого пациента. Адвокат Гульд недооценил мое безволие. Как и Волчека Кажича, его обманула моя внешность, вот он и старался ухватить с другой стороны игольного ушка ниточку поданной мне надежды.

— Избавить вас от высшего испытания мой долг, но и вы должны мне в этом помочь. Ваша… ап… ап… чхи!.. апатия… — он поймал в платок выпорхнувшую из носа бабочку-капустницу. — Лучше я приду в другой раз, когда вы будете понимать истинное свое положение. Вы перерезали человеку глотку и думаете, что с вами шутки будут шутить?

Он утратил всякую деликатность, коей иллюзия досель поддерживалась велеречивыми оборотами. Адвокат Гульд был обескуражен, раздражен. В противоположность ему, казалось, захваченному ходом своей мысли, я судорожно зевал… Я лег, повернувшись к нему спиной. Время никогда не работает на нас, оно встречный поток, весьма сильный. Пока мы противостоим несущемуся на нас будущему, мы живы, потом нас унесет назад. Мое безволие проистекает из неприятия будущего. Я экскурсовод, пассеист, по недоразумению угодивший в эпоху нац-арта. Сейчас это недоразумение будет устранено. Нужно говорить не «высшее испытание», но акт «высшего блаженства»: «Скоро между мной и топором совершится акт высшего блаженства».

***

Я пробудился в мертвенно-загробном освещении, словно ехал в спальном вагоне. Передо мною натюрморт: граненый стакан железнодорожного чая, в котором ложечка лесенкой, и полбулки хлеба, зеленоватого, как тело Христово. Сухие плоды, с трудом узнаваемые, и блеклый, в перламутровых пролежнях срез ветчины — заслуга моего воображения. За то время, что я спал, стюард расположил натюрморт на столе, и к нему подал карандаши и бумагу: вдруг я захочу это нарисовать. Рисовать натюрморт? Разве я некрофил — я только мазохист. Директор тюрьмы поощрял творчество заключенных. Их потенциал — или наш, забываешь, по чью ты сторону добра и зла — он расценивал в зависимости от приговора, который называл «сроком давности». Чем больше срок, тем ценнее произведение искусства, огромный срок предполагал музейную ценность, а в камере смертника и вовсе создавались шедевры. Заикнись я, и к моим услугам была бы мастерская. Хотя суд еще предстоял, в приговоре никто не сомневался, и мне бы авансом предоставили все условия для творчества: не спи, пиши, твори для вечности. Но Элиша, он же Алеша, юный тюремщик, стремясь добиться моего расположения, оберегал мой сон. Он овладел искусством входить в камеру, не лязгая затвором, и так же бесшумно выходить. Сердце у него было мягким, как тапочки, в которые он переобувался, приходя на работу. Другой бы заподозрил охранника в намерении его задушить, во сне, подкравшись. Нас выдают наши подозрения, но мы ничего не может поделать со своей усатой природой.

Паренек склоняется надо мной. И если видит, что я не сплю, начинает издалека:

— А скажите пожалуйста, вот вы водили экскурсии по городу, это сколько же надо знать. Сколько же вы книг прочитали. По истории, наверное. Я люблю исторические книги читать. Кабуля читали — «Тайну Мансура»?

— Нет.

— Вам вообще Кабуль нравится?

— Если соус, то нет. Если автор исторических романов, то не читал.

— Не читали?! — Элиша-Алеша потрясен. — А «Василевса»? Ну, вы даете. Я сколько раз читал, столько раз на работу опаздывал. Не оторваться.

— А вам, Алеша, нравится, ваша работа?

— Это смотря на каком этаже дежуришь. Если на вашем, хорошо. Камеры на одного. А если общего содержания… — махнул рукой.

— После приговора меня переведут в подземелье?

— Не-е, — Алеша покачал головой. — Там теперь котельная. Абу-Иштван все спрашивает, нарисовали ли вы чего-нибудь? Я говорю, что нет.

Абу-Иштван — тот самый директор, мечтавший открыть при тюрьме арт-галерею. Один раз он оказал мне честь своим посещением: обвел глазами голые стены и вышел в сопровождении свиты.

— Алеша, — спросил я без околичностей, — а не боитесь, что вам достанется на орехи за то, что ко мне в гости повадились?

— А я осторожно. Всегда могу сказать, что говорил с вами о современных художниках. Я ходил на американскую выставку. Два часа в очереди отстоял…

— С девушкой?

— Нет, с коллегой из другого корпуса. Из женского… с девушкой, да, — при свете дня он бы покраснел как маков цвет, а полутьме решил, что и так сойдет. — Честно скажу: ничего не понял. Как на свалку попали. Может, вы объясните? Все говорят: нац-арт, нац-арт. Вы ведь там много лет проработали совместителем… А знаете, где происходит действие «Тайны Мансура»?

— В тюрьме?

— Нет. В Понтеведрино. Давайте я вам дам почитать. Про то как шериф Мекки и Медины приказал своему министру спрятать главное сокровище шарифата, Перстень Владык.

— Боюсь, Алеша, я уже слышал эту легенду.

Якобы после захвата Османами Мекканского шарифата (1517 год) казначей Мансур, по прозвищу Ибн Валид — он был горбат — тайно переправил магический Перстень Владык в некое место, но куда — этого никто не знает. Никогда еще Перстень Владык не покидал Мекки. Надетый на палец, он дает власть над миром, но ни сам шериф, никто другой не смеет его носить, даже примерять. Отныне в тайну его местонахождения посвящен лишь Мансур-инвалид (Ибн-Валид). Потомки Мансура стали хранителями этой тайны, которая передавалась от отца к сыну.

Рассказывают, что когда войска генерала Умберто подошли к Понтеведрино, командовавший местным гарнизоном фон Косовиц приказал заминировать город, всё кроме фонтана на Базарковой площади. Фонтан же и старый колодец, наоборот, обложили мешками с песком. Удивительно! Фон Косовиц, который готов был уничтожить собор, строившийся восемьсот лет, вдруг пожалел второразрядную копию неаполитанского фонтана. Город спасла от разрушения сумасбродная идея фон Косовица: подсоединить к взрывателю механизм, отвечавший за бой часов на Исаакии. Механизм заклинило, и взрыватель не сработал. А было такое поверье: если в ночь на Йована Купальника, не отрываясь, смотреть через решетку вглубь колодца, то можно увидеть пульсирующий свет. Он исходит от Перстня Владык.

В романе «Тайна Мансура» фон Косовиц — один из потомков Мансура, хранитель Перстня Владык, предназначенного для создателя Всемирного Халифата. Но завладеть священным перстнем стремятся и другие силы, они также претендуют на мировое господство. Кабулю удается держать читателя в таком напряжении, что тот не в силах оторваться от книги: тюремщики опаздывают на работу, в камерах общего содержания мечтают о побеге, чтобы стать кладоискателями.

— Вы зря не хотите прочитать, — говорит мне Алеша. — Это так интересно.

— Мне неинтересно, я знаю конец.

Его это не убеждает.

— Я тоже знаю конец, все равно пятый раз читаю.

— У меня есть более насущные дела. Я намерен отказаться от адвоката. Узнайте, что для этого надо сделать — написать бумагу?

На тонкой Алешиной шейке прямоугольный, как ступенька, кадык заходил туда-сюда.

— Ка-ак? — казалось, он подавился.

— А вот так. Это мое право.

Под рукой бумага с карандашами:

Не спи, з/к, твори, рисуй,
Ты вечности заложник.

И заложник вечности творит:

«Всем, кого это касается.

Милостивые господарыни и милостивые господари!

Глубокочтимая юстиц-коллегия!

Сим нижеподписавшийся уведомляет о своем дальнейшем нежелании пользоваться услугами присяжного стряпчего JD Гульда, равно как и о том, что оный доктор Гульд более не представляет интересов ответчика

Итамара Рустамовича, пребывающего к вам в совершенном почтении».

***

Если бы Гульд жил напротив узилища, он и тогда бы не смог примчаться скорее. Впустил его старший надзиратель, не в пример Елисею не разувавшийся («Мы не в мечети») и ключами бряцавший, как на войну собрался. А Гульд, как позабытый на огне чайник, уже совсем пустой, кипящий на донышке, закричал с порога:

— У вас что, последние мозги отшибло? Что это значит?

В руках он держал бумагу, не ему предназначавшуюся. Написав: «Всем, кого это касается», я сплоховал, поскольку его это касалось в первую очередь.

— А вот за «мозги отшибло» можно и докторской степени лишиться.

— Раньше вы головы лишитесь. Испугал.

Гульд бросил бумагу на стол, вдогонку со всего маху шмякнул по ней костяшками пальцев и с гримасой боли затряс в воздухе ушибленной кистью.

— Отвергнутый адвокат страшней отвергнутого любовника, — прорычал он. — Чем я вас не устраиваю, и кому вы меня предпочли, позвольте узнать?

Только сейчас я заметил, что он простужен — когда это он успел? А еще я заметил, что на правом мизинце он отпустил длиннущий, как у чертей, ноготь, чтобы удобней было подцепить застрявшее меж зубов и, не глядя, отдать на съедение другому зубу, ввиду потребности проглатывать все съестное. Для сравнения: содержимое уголка глаза, наоборот, внимательно разглядывают, но назад не положат.

— Ась?

— Кого, говорю, мне предпочли? — вскочив со стула, на котором вроде бы не сидел, он принялся маячить у меня перед глазами, как маятник.

— Никого я вам не предпочел. Я сам. Онанист.

Старший ключарь уставился на меня, пораженный таким признанием. Может, тут все онанисты, но чтобы так открыто…

— Вы мне зубы не заговаривайте. Что значит «сам»? Такого не бывает.

При этих словах Гульда надзиратель посмотрел на него — так, как если б тот с луны свалился: «Такого не бывает». Да сколько угодно! А еще доктор.

— Что вы тут смеетесь! — набросился на него Гульд, у которого к общему раздражению еще прибавилось раздражение слизистой; крылья носа багрово утолстились. — С какой стороны двери вы должны находиться, когда у адвоката свидание с подзащитным?

Но со старшего надзирателя все как с гуся вода. Гульд помолчал, пообсох, его подмышка просила градусника, нос настоятельно требовал пипетки, горло — горячего чая с лимоном и медом, душа — противоожоговой мази.

— И вы не обращались к другому адвокату? — спросил он недоверчиво.

Я отвечал, что по закону имею право защищать себя сам. Успокоенный, он ушел. Теперь возляжет со своей простудой, которой всецело отдастся — синуситу, кашлю, температуре, чугун-башке, туману… в тумане и поплывет их гондола.

***

В зале суда все было как в старом кино. Внешне нет ничего консервативней судебных разбирательств. Церковь, та задрала рясу, притопывает и распевает под гитару: «Господи, помилуй мя, Матрену грешную». Но суд не ищет дешевой популярности. Над алтарем богини, играющей в жмурки, никогда не будет написано: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». Доля обвинительных приговоров пропорциональна числу желающих их услышать. При народовластии суд как одна из ветвей власти не может этого не учитывать. Чувство справедливости есть потребность в справедливом воздаянии, каковую потребность суд призван удовлетворить — это подчеркнуто двумя красными чертами.

Моим платьем озаботились заблаговременно. Я сказал, что из костюмерной мне ничего не нужно, дома у меня есть костюм и галстук. Однако я не был уверен, что костюм, в котором восемнадцать лет назад я расписался против слова «жених», все еще будет на мне смотреться. Просто… нет, я понимал, что это невозможно, да и не очень-то хотелось, но рефлексы помимо воли, а лучше сказать безволия, угасли не совсем — вот и представил себе, как в сопровождении костюмеров отправлен домой примерить: вдруг не сходится? Хотя за последние месяцы дородства во мне поубавилось. А что как Седа собственноручно сложит костюм и явится с большим пакетом? Я не питаю к себе ни жалости, ни иных чувств, которыми можно покрасоваться перед прихожанами, коих сейчас набежит столько, что в Храме Правосудия яблоку будет негде упасть. «Но за рефлексы с тебя спросится не больше, чем с палача — за то, что отсеченная голова потом еще и сморгнула».

Я не спросил Алешу, принесшего мне в камеру мой старый костюм, о способе его доставки: он был выутюжен, висел на проволочной вешалке, каких в нашем шкафу нет. Затруднительно в отсутствие зеркала сказать, как я в нем смотрелся, а зеркал в камере не бывает: разбить его дурная примета, узник ненароком еще поранится.

— Ремень я вам принесу потом, ладно? — виновато сказал Алеша, неуютно переминаясь с ноги на ногу в своих тапочках. «А все же большое дело, — подумал я, — ватерклозеты в камерах».

Обувь тоже была без шнурков. «В домашних тапочках разгуливать на работе это большой luxus, — подумал я. — И на какой работе».

Нет, в суде не всё, как в старом кино, ракурс другой: я не вижу подсудимого — только кавычки конвоиров, в которые он заключен. В зале, похоже, аншлаг, им интересно, они знают конец. А мне нет, мне неинтересно читать «Тайну Мансура». На меня снова напала зевота. «Не выспался, что ли?» — мне это не послышалось, кавычки говорящие, они вообще говорят больше, чем их отсутствие.

По команде «Суд идет» парты хлопнули, я как и все: встал — сел. Не то что я ловил взгляд заседавших в президиуме, но отметил, что встречаться со мной глазами они избегали. Заблаговременно вынесли приговор? А вся пьеса была для отвода глаз в прямом смысле? Иначе бы уставились на меня; изучали бы меня; ели бы глазами.

— Фамилия? Имя? Имя сына?

«Имя сына» — унизительный прочерк. «Так посочувствуем же отцам дочерей»? Где-то читал, не помню названия… не играет… То, что не названо, не играет. Не существует. Михайлов под этим бы подписался всеми четырьмя конечностями.

— У вас есть адвокат, обвиняемый?

Чтобы не встретиться со мной глазами, он демонстративно принялся листать бумаги.

— Я не нуждаюсь в адвокатах.

— Это надо понимать как отказ от участия в процессе?

— Почему? Я не отказываюсь, я отвечу на все вопросы, а защитников мне не надо.

— В таком случае, так и запишем: «Отвечу на все вопросы, а защитников мне не надо». Первый вопрос: признаете ли вы себя виновным в убийстве Волчека Кажича?

Наконец-то! Не просто посмотрел, а вперился в меня. Все трое уставились на меня.

— Признаю ли я себя виновным?

— Отвечайте, да или нет?

— Я не могу ответить на этот вопрос: я не помню.

Я проспал речь прокурора, переложившего белым стихом, с большим количеством риторических фигур и эпитетов, предъявленное мне обвинение. Я обводил глазами лица в зале, строку за строкой; буковки расплывались, это усыпляет, особенно на ночь глядя.

Судья окликнул меня… спросонок я не сообразил что к чему.

— А? Что?

— Я сожалею, что вас отвлек. Поскольку вы отказались от услуг адвоката, доктора Гульда…

— Адвокат слег. Простудился и, кажется, серьезно.

— Обвиняемый!

— Простите, ваша честь.

— Поскольку вы отказались от адвоката, обвиняемый, и выразили желание самостоятельно себя защищать, вам предоставляется слово.

— Ваша честь, мне нечего добавить к моим показаниям на допросах. Протокол есть и у вас — и у вас…

Любезным кивком я дал понять прокурору, что не в обиде на него за оскорбления, которые он изрыгал: «Чудовище… перерéзать горло старику в его постели… растлитель малолетних… несчастный вдовец вынянчил, вырастил…».

— Мой адвокат, ваша честь, JD Гульд, который слег: простудился и, кажется, серьезно…

Страшно нравилось облизывать эту фразу со всех сторон, как петушка на палочке: «Простудился и, кажется, серьезно».

— Я хотел сказать, ваша честь… JD Гульд, который простудился и, кажется, серьезно, советовал сказать, что этот тип, Кажич, меня шантажировал. Что, не помня себя, я его зарезал. А что бритву заблаговременно принес, то у одного при себе пистолет, у другого бритва. Люди носят при себе оружие, на ношение бритвы не требуется разрешение. Но я и правда не помню. Иногда мне кажется, что я это сделал. Мое имя, написанное кровью, неопровержимо свидетельствует, что это был я. Мое имя будет написано и там, где под стеклом экспонируется топор и под ним в столбец имена. Там оно будет неопровержимо свидетельствовать, что мне тоже отрубили голову этим предметом. Не жалею, не молю, не плачу, я тут ничего не потерял. Но бритва, заявляю со всей ответственностью, не моя. С этим типом, заявляю со всей ответственностью, я не был знаком… что еще? С Вандой Кажич, заявляю со всей ответственностью, у меня ничего не было.

«Я не я, и корова не моя», — пробурчали кавычки.

— Попрошу без комментариев! — вспылил я.

Все трое посмотрели на меня, я имею в виду судей, и некоторое время перешептывались.

— Вы можете обратиться в суд с ходатайством о психиатрической экспертизе.

— Совершенно лишнее.

— Может быть, этого хочет прокурор?

— Обвинение на этом не настаивает. Совершенно очевидно, что мы имеем дело со злостной симуляцией. Все поведение обвиняемого говорит об этом.

— Тем не менее, — сказал председательствующий, — суд направит обвиняемого на психиатрическое освидетельствование. На сегодня судебное заседание закончено.

***

В жизни все надо перепробовать? Неясно зачем. Не перед кем отчитываться. И без всякого «надо» пробуешь, когда есть аппетит. А у меня он пропал. Нет, я тут ничего не потерял. Я не меняюсь с теми, у кого аппетит есть — хотя они мне не верят, и переубедить их может только обследовавший меня психиатр.

Не в каждом городе имеется тюремная больница, но в каждой тюремной больнице есть психиатрическое отделение. Его обитатели, все до единого, называют себя психами, но опять же не каждый, кто называет себя психом, псих. Злостных симулянтов душевного нездоровья, к которым причислил меня прокурор, в психиатрическом отделении предостаточно. Зато среди персонала наблюдается прямо противоположное: симуляция душевного здоровья на стадии глубокого психического расстройства. В мою честь собрали консилиум: двое женщинов и три мужчины обсуждали в моем присутствии нравы древних и расспрашивали меня, возможно ли такое в наши дни, и если нет, то почему, и о чем из того, что в наши дни невозможно, приходится сожалеть. Под конец меня попросили перечислить двенадцать месяцев года в обратном порядке.

— Декабрь, ноябрь, октябрь…

— Нет, — остановил меня доктор, все еще пользующийся химической помадой. Любопытно, чулки на нем тоже в резиночку? Я бросил взгляд под стол. — Извольте называть месяцы как положено… что вы там высматриваете?

— Грудинь, жовтик, листопад… зарев…

Другой доктор, пожилой мужчина, старая гвардия, сказал:

— Сперва листопад, потом жовтик.

Но доктор-женщина с этим не согласился:

— Нет, все правильно. Сперва жовтик, потом листопад.

Тут вмешался еще один доктор-женщина, помоложе, у которого эпоха чулков… чулок… без сомнения отошла в прошлое, можно было не заглядывать под стол:

— Зарев это ноябрь, а листопад октябрь. Так что неправильно.

— Но он должен перечислять в обратную сторону, — это сказал полный доктор, который, если заглянуть под стол, был в брюках, лопавшихся на ляжках, в белых толстых нитяных носках и в кроссовках сорок четвертого размера — у меня при моем росте и то был сорок три.

— Коллега Хабалка, не перебивайте, — сердито перебили его.

Все заговорили разом, позабыв обо мне, — вокальный квинтет сумасшедшего дома. Я заслушался и тоже позабыл…

В медицинском заключении, составленном авторитетной комиссией врачей, говорилось, что, несмотря на некоторые психические отклонения, обвиняемый отвечает за свои действия в полной мере.

Следующее заседание было посвящено допросу свидетелей. Вот как одна из моих экскурсанток описывает инцидент в мемориальном сквере, где бронзовая душа Миланы Стойку «стопами легкими» восходит с топора к небесам. Какой-то нищий, просивший милостыню у памятника, вдруг кинулся ко мне. Как Милана не боялась смерти, так и он не боится, что я его убью! «Убивайте! Убивайте! Проклятый насильник!» На это я стал отгонять его палкой. А потом говорю: «Какой-то пьяный, знать его не знаю», — но видно, что перепугался, озираюсь по сторонам.

Прокурор несколькими уточняющими вопросами довершил мой портрет:

— А что за палка, которой он вооружился? Или он на нее опирался?

— У него в руках была такая…

— Дубинка?

— Да. И он ею в него и тычет, и тычет.

— Как головней в морду зверя?

— Точно. Волчонку в морду. Похоже.

— Как видите, ваша честь, мотив налицо. Он боялся разоблачения, полные штаны, извиняюсь. А Волчек Кажич, ваша честь, действовал в состоянии отчаяния. Шантажисты так не ведут себя.

— Скажите, обвиняемый, — председательствующий повернулся ко мне. — Вы подтверждаете рассказ свидетеля?

— Да, возможно, со стороны так и выглядело.

— И вы продолжаете стоять на том, что не были знакомы с Волчеком Кажичем?

— Никогда его раньше не видел. А палка — это был флажок, ёрагуйн.

— Уточните.

— Это армянский флаг.

— Вы водили экскурсию под армянским флагом? Почему под армянским, почему не под нашим?

— У меня жена армянская патриотка.

— Понятно. Есть ли у вас к свидетельнице вопросы? Вы можете их задать.

— Нет вопросов. У них только одно на уме: «ТЦ Ракета». Они закупаться приезжают. Их больше ничего не интересует… Вру! Они про топор обожают слушать, открыто каждое второе воскресенье месяца. С тех пор, как публичную казнь отменили, им только и осталось, что смотреть на него. Кучка экскурсантов, и я посередине.

Прокурор хотел вызвать еще свидетелей, но судья разочаровал их, рвавшихся в бой:

— В этом нет необходимости, данный факт обвиняемый подтверждает.

Были опрошены соседи. Содержимым своих карманов они едва ли превосходили убиенного мною — или не мною. Было бы даже обидно оказаться невиновным, а так хоть знаешь, что надул их: за сомнительное удовольствие убить взыскан блаженством, не имеющим себе равных — быть убитым. Как я их провел!

Соседи, два существа, различаемых лишь местопроставлением крестиков в графе «пол», они во всем поддакивали прокурору. Да, Волчек говорил, что его грозят убить. Каждый день говорил. Да, из-за Ванды. Он на нее молился. Да, конечно, знали его жену. Болела. А после ее смерти он остался с ребенком. Нет, никого у него не было. Это случилось… лет пятнадцать тому назад… Ах Ванда когда из дому ушла? Той весной. Волчек с ума сходил, до этого она во всем его слушалась. Побиралась вместе с ним? Никогда она не побиралась. И он не побирался, с чего бы это? Он раньше работал диспетчером на базе, потом «Плодэкспорт» перевели в Плождев, базу закрыли, он остался на трудовом пособии, почему это он должен был побираться? Мы люди гордые, не цыгане. Конечно, говорил, кто его хочет убить — вот этот, который дочку снасильничал. Такой что не подходи, кровь с молоком. Притон там у них.

На вопрос судьи, видел ли свидетель меня раньше, отвечал, что точно не помнит, может, да, может, нет. Им можно «не помнить», мне — нет.

У меня вопросов к свидетелю не было. «Лехки ноче» писала, что не иначе как я добиваюсь повторной судмедэкспертизы, которая бы признала: не годен к обезглавливанию. Другого объяснения моим «фокусам» репортер не находил, «разве только у него и правда не все чашки в шкафу». И фотоснимок моей физиономии: глазки слипаются, один совсем закатился за веко. Господи, что от меня осталось!

После обеда, которым меня стошнило (я тщетно пытался съесть капустный суп с клецками, морковью и салом), допрос свидетелей продолжился. По решению суда для дачи показаний был приглашен Михайлов. Этому предшествовал диалог между прокурором и обвиняемым, к которому присоединился и судья.

Прокурор. Обвиняемый, Ванда Кажич была совсем юной особой, когда вы с ней познакомились?

Обвиняемый. Она была визажисткой, а под грим я не заглядывал.

Прокурор. И вы не знали, что она несовершеннолетняя?

Обвиняемый. Меня это не трогало, половозрелая ли она, совершеннолетняя ли она. Она меня не интересовала, честь моя тому порукой.

Прокурор. Ваша честь? Каламбур хорош. Половозрелая, говорите? Уж не опытным ли путем вы к этому пришли?

Судья. Обвиняемый, вы категорически отрицаете, что у вас была связь с Вандой Кажич. Может быть, не у вас, а у кого-то другого? Мы знаем, что в старые времена вассал принимал на себя грех феодала, давал свою фамилию его внебрачным детям. Выходил вместо него на поединок. Убивал врага своего господина, который об этом даже не подозревал. Вы образованный человек, экскурсовод, для вас это не новость.

Вот оно что. Пока Михайлов пользовался своим правом господина, я исполнял свои обязанности слуги. Михайлов мог и не знать. Верный слуга утаил от хозяина, на что пошел ради его же блага.

— Заблуждаетесь, никаких средневековых нравов, никакого сюзеренитета. Про Михайлову и национальную артистку визажа Ванду Кажич не знаю. Спросите у него, спросите у его жены. Там муж и жена заединщики. Нац-арт, из которого я исключен… об этом я узнал от JD Гульда, который простудился и, кажется, серьезно… нац-арт теперь в фаворе. Гордость родины. Я не знаю, может ли его поглавник быть допрошен, как простой смертный, в окружном суде Понтеведрино.

Та же «Лехки ноче», еще вчера писавшая, что у меня не все чашки дома, сегодня сообщала, что благодаря моей изворотливости дело приняло неожиданный оборот. «Председатель суда Арасячку, сам того не желая, подыграл обвиняемому. Своими уклончивыми ответами обвиняемый бросает тень на Милко Михайлова, основоположника нац-арта. Работы Михайлова выставлены в лучших музеях мира. По нашим сведениям, он уже вызван в суд в качестве свидетеля».

— Суд вызывает свидетеля Милко Михайлова.

В суде не попоешь. «Ты все пела, это дело, так пойди же попляши», — говорит муравей цикаде, совсем как я, трудовой муравей нац-арта — стрекозе, повисшей в воздухе под серебристый зуммер. («У берега кружили голубые стрекозы, и, глядя на деревенских мальчуган, я научился ловить их — таких совершенных в полете и таких гадких на огне».)

Огонь блицев был такой плотности, словно вспыхнул бенгальский огонь. Когда камеры отстрелялись, все увидели, что Михайлов в знак солидарности с народом тутси облачен в широкую тунику ярких цветов с первой строкою гимна через плечо: «Нас убить, убить хотели, нас убить пыталися». Пел не Михайлов, пела его одежда. Вот что значит, стоя на одной доске с мещанством, не потерять лица. Судья спрашивает у «звезды» имя и род занятий. Оживление в публике, Михайлову уже засчитываются очки.

— Свидетель, что вы можете сказать о Ванде Кажич?

— Абсолютный вундеркинд. Одним ударом кисти по лицу она обращала Павла в Савла, Савла в Павла — ей было все равно. В технике она не имела себе равных. Ее отъезд в Германию большая потеря для нац-арта. (Я — не потеря.) Мы сейчас работаем в рамках проекта «Рыба ищет где глубже, а человек где лучше», совместно с музеем «Уитни», о трагедии латинос, штурмующих пограничные кордоны, — он помахал рукой кому-то в зале.

— Было ли вам известно, что Ванда Кажич еще не достигла совершеннолетия?

— Я же говорю, абсолютный вундеркинд, дитя чуда. Но какая зрелая! Какой зрелый мастер, какая художница!

— Какие между вами были отношения?

— Самые натуральные, я бы так сказал. Лучше всех об этом написал Клемент Больцано в своей классической работе «Художник и натура». На примере известного «Автопортрета» Джорджо де Кирико он детально разбирает этот вопрос. Задача художника — познать натуру как можно глубже. Де Кирико изобразил себя в перерыве между сеансами. В глубине мастерской мы видим отдыхающую натурщицу. Познание всегда направлено у художника вовне, в отличие от поэта или писателя, которые путем самопознания достигают того же результата. Но для художника натура превыше всего, она его подлинная страсть, смысл его существования. Натурой ему служит всё живое, а бывает, что и мертвое. Так натюрмортистов называют в шутку некрофилами: «Великий голландский некрофил Виллем Кальф». Творческий акт,  принимая во внимание экстатический характер творчества, подчас не оставляет места для холодного анализа. Невозможно, ваша честь, передать все хитросплетения творческого процесса в терминах общежития, я имею в виду не заводское общежитие, а социум, общежитие как сожительство человеческих индивидуумов. Надеюсь, я ответил на заданный вашей честью вопрос?

Судья тих, как день ненастный, как украинская ночь. Но неожиданно подал голос один из боковых судей:

— Было ли что-то предосудительное в отношениях между подсудимым и несовершеннолетней Кажич?

— Предосудительное? А, понял, он женатый мужчина… Не думаю. Они бы были, как поет Жан-Жук, «плохо годившейся парой». Я имею счастье хорошо знать этого мосье.

Председательствующий собрался с мыслями:

— Мог ли обвиняемый незаметно уйти в тот вечер и так же незаметно вернуться?

— С представления «Песни»? Да, но при одном условии.

— Каком?

— Что этого никто не заметит. Смерть как хочется иногда незаметно сбежать. Журналисты не дают прохода. Да еще обязанности хозяина. В тот раз я ни на шаг не отходил от почетного гостя выставки, куратора музея… — бросив взгляд в публику, Михайлов снова приветливо сделал кому-то «пальчиками».

— У суда больше нет вопросов к свидетелю. Если вопросы имеет прокурор, прошу.

— Благодарю, ваша честь. Скажите, свидетель, мог, на ваш взгляд, обвиняемый, с которым вы знакомы столько лет, убить Волчека Кажича?

— Убить? Что за вопрос, конечно мог. Только зачем?

— Но он ему угрожал.

— Не знаю. Не при мне. Может, при других?

— Это все. У обвинения к свидетелю вопросов больше нет.

—  Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю Михайлову?

Я встал. Глаза в глаза — как влюбленные.

— Это правда, что вы меня исключили из нац-арта?

— Да.

Я сел на свое место, «закавычился».

***

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.