©"Семь искусств"
  ноябрь 2025 года

Loading

Никуда не ходить (не говоря уже о том, что никуда не ехать — это целостное состояние такое: никуда-не-ехать), никого не видеть: вот счастье (то самое, которое — полнота жизни). Свобода, свобода, благословенная медленность, возвращающая человеку самого себя.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Чужая Италия: мгновенное замыкание

Ольга Балла (Гертман)Рассматривая в интернетах (лишь-бы-не-работать) фотографии Италии (в самом слове «Равенна» столько вечности-и-времени одновременно, столько гула памяти, что, кажется, даже никакого настоящего города не надо, достаточно слова, да и город ли она, — она символ, а то, что она при этом ещё и город — это Господь из неисчерпаемой щедрости своей так устроил), — так вот, рассматривая всё это, вспоминая собственные итальянские опыты, переживаю стойкое чувство, что в Италии существует прямая, непрерывная и очень короткая — мгновенное замыкание — связь с античными корнями нашего европейского существования. Связь реальная, чувственная, сиюминутная (по мне, она там даже сильнее, чем в Греции, хотя это уж я не понимаю, почему, — из-за веков ли турецкого владычества над греческой землёй?). В Италии она простейшая: колористическая, фактурная, ольфакторная. Одновременно там такая плотная спрессованность и интенсивное повседневное присутствие всех решительно времён, на этой земле случившихся, настолько явно то, что они там не вытесняют, не отменяют друг друга, а просто накапливаются, прессуются в плотную гудящую цельность, — что вообще непонятно, как тамошние аборигены всё это выдерживают, сохраняя здравый рассудок. Ведь это же всё совершенно неистово. Эта земля — вся, сплошь — живая память, с акцентом одновременно на оба слова, и «память», и «живая». Эта память дышит, расталкивает участников текущей повседневности, присутствует в ней на равных с прочими правах. Она во многом горькая, трудная, и как это ухитряется не отменять разлитой во всём, впитанной во всё гармонии (а сложным образом с нею соработничать) — в голове не укладывается.

Жители этих мест, кажется, с этой своей античностью и средневековостью не церемонятся, не благоговеют перед нею, не сдувают с неё пылинок, — они с нею, в ней живут, как на собственной кухне, приспосабливают её под собственные нужды, — от чего она ни на минуту не перестаёт быть самой собою. Настоящей, глубокой и страшной — и притом совершенно обыденной, как изрезанный поколениями ножей кухонный стол, на котором каждый день готовится хлеб насущный.

«Красота» — лишь одна из форм итальянской интенсивности (притом, что удивительно, — не нарочитой, не избыточной, не надрывной и экстатичной, не напрягающей своего созерцателя, что почти на каждом шагу происходит, например, в старой Праге, в (пропитанном тревожностью, многосложном) Амстердаме, — а какой-то очень естественной и человекосоразмерной), хотя из самых значительных её форм.

Понимаю людей, до безумия, до зависимости и навязчивости влюблённых в Италию. Есть такие внеитальянские типы. Не принадлежа к их числу, очень это понимаю.

О поверхностных натяжениях

И вдруг обнаруживаешь: даже мимолётное — несколько дней жадным бегом — знакомство с городами, лишённое, казалось бы, всякой глубины, знания контекстов и т.п. — связывает тебя с ними родством, а то даже и сильным. Совершенно, конечно, не раскрытым, не выговоренным в действиях, — но всё равно ведь существующим, свёрнутым, как тугой бутон, независимо от того, что ему, по всей вероятности, никогда не раскрыться. — Поверхностное не менее властно, не менее разветвлённо, не менее длительно и памятно в своих воздействиях, чем глубокое (даже, может быть, и более: поверхностное, недостающее, ускользнувшее хочется достроить, дорастить внутри себя; этим оно всегда превосходит избыток, от которого хочется скорее уж уклоняться). — Зацепившись глазами в прокрастинаторском скроллинге за фотографии Триеста, виданного восемь с лишним лет назад именно что на стремительном бегу, — вдруг понимаешь и поражаешься тому, что этот город тебя узнаёт и помнит. Притом не как исключение и экзотика, а как подробная, рутинная и самоочевидная часть твоего собственного телесного опыта, как продолжение твоего собственного тела.

Conservat omnia

Рассматривание же старых фотографий знакомых пространств, выслеживание того, как они взрослели, созревали, старели, молодели снова — практика, конечно, релаксационная (без которой, знамо дело, мозги сгорают от непрерывной концентрации), но она же и радикально освобождающая. Это практика под внутренним названием «бессмертствование». Заглядывание за пределы собственного актуального существования расширяет это существование неимоверно, до головокружения. И, разумеется, отменяет смерть — хотя бы на уровне сиюминутного самовосприятия.

Шестидесятые — Москва нашего младенчества. Семидесятые — Москва нашего детства. Восьмидесятые — Москва нашей юности и молодости, — впрочем, эта последняя продолжалась очень долго, дотянувшись по меньшей мере до начала двухтысячных, да и потом никак не соглашалась прекращаться, всё время оборачиваясь то одним, то другим началом. К середине две тысячи десятых начинается Москва нашего всевременья. Потому что когда проходят детство, юность, молодость и даже сама зрелость, — наступает всевременье: возраст, который все их, ушедшие, сохраняет в себе.

Как соединяется тончайшая, сиюминутнейшая хрупкость и чуткость жизни с бессмертием? Ума не приложу (а умом и не поймёшь). Но соединяется самым прямым, непосредственным образом. От одной до другого — меньше шага. Вообще никакого шага нет.

К анатомии памяти

Некогда случилось мне думать — и потом не раз к этой мысли возвращаться — о том, что, тоскуя по человеку, невольно или даже намеренно начинаешь, ens scribens, воспроизводить особенности его почерка в собственном — и тем самым восстанавливать его, утраченного, в себе, переживать его собой как целостным инструментом переживания и в каком-то смысле — телесно отождествляясь — становиться им. — Но верно и обратное. Случайно узнав в своём почерке — корабле весьма дальнего плавания, много чего подхватившем на борт за годы странствий — автоматически уже воспроизводящиеся, вращенные в себя движения некогда столь важных для тебя рук — заново запускаешь в себе воспоминание-тоску, тоску-воспоминание (потому что эти два компонента единого чувства, по моему разумению, не существуют друг без друга).

О несгорающем

Прошлым затем ведь только и запасаешься, чтобы потом — всё настоящее напролёт — бросать, бросать, бросать его в себя, — чтобы огонь горел.

А оно не сгорает.

Разгребая книжные хребты в поисках некоторой книжки

(Бог знает, что себе бормочешь, ища пенсне или ключи)

(кстати — к собственному изумлению — нашла. И книжные хребты очередной раз замечательно упорядочились, но надолго ли.)

…жизнь существует как постоянное динамическое напряжение между порядком и хаосом, между хаотизацией-и-упорядочиванием-и-обратно, — она — ни один из этих полюсов, ни даже оба они вместе, — но всегда — пространство и движение между ними, динамическое напряжение, напряжённая динамика.

(Не говоря уж о том, что наведение порядка терапевтично — нынче внимание очень ориентировано на поиск и изобретение разных терапевтичных практик, — будем же наводить, не забывая благодарить и благословлять хаотизацию, которая делает это возможным.)

О параметрах невозможного

(Вопреки всем нынешним невозможностям, поверх возводимых ими барьеров; ну помечтать-то можно) хочется как-то так ездить по миру [в самом слове «мир» — острый, будоражащий сквозняк], чтобы быть достойной этих перемещений, хоть сколько-нибудь — если не вровень с (бесконечно меня превосходящим) созерцаемым, то по крайней мере сопоставимой с ним. Не просто так празднопялящейся шататься по пространствам (вообще-то уж и это одно было бы хорошо), но в свете некоторой важной всесобирающей цели, не дающей фрагментам опыта потерять друг друга, но устанавливающей связи между ними — проращивающей их связями.

Но и помимо странствий

В невротическом многоработании и в печальном следствии его — невротической гиперпродуктивности несомненно есть смыслы, родственные религиозным, — разве что без метафизического измерения, — а впрочем, как знать, может быть, и с ним. — Всё чувствуется, что я недостойна мира, задарившего меня роскошью существования, недостойна этого существования и этой роскоши (чувство на самом деле вполне априорное, не компенсируемое никакими «достижениями», — как неврозу и положено). И хочется если и не стать непременно вровень миру, — это всё равно невозможно хотя бы в силу полной несопоставимости меня с ним, — то хоть как-то отработать своё существование (потому и много так этой замусоленной медной монеты: золотых слитков не хватает; эту мелочь не сплавить в золотой слиток и даже не накидать её столько, чтобы она весила сопоставимое с ним количество метафизических килограммов), а главное — хоть как-то заглушить незаглушаемую тоску своей мелкости, случайности и тщетности. Это не только невроз, хотя и он тоже. Это ещё и служение миру — чем могу.

Этика существования: тайные стимулы

Чем мучительнее и безнадёжнее осознаёшь себя неудачником, тем острее хочется быть (хотя бы) «хорошим человеком» — чтобы хоть что-то оправдало тебя — о, не перед миром (которому, по всей вероятности, всё равно), но по крайней мере в твоих собственных глазах.

Работа, чем бы ни была, — тут не помогает: она слишком поверхностна. Человеческое, работе предшествующее, — субстанциальнее.

Определяя неопределимое

Да и вообще очень чувствуется, что «хорошая» жизнь (раскрытие этого понятия — дело долгое; коротко говоря — в высоком соответствии с тем, что уверенно видится тебе ценностями) — форма благодарности (может быть, и лучшая, самая адекватная её форма) — миру ли, Тому ли, Кто (во что мне не слишком верится, но тем не менее) всё создал. — Плохо (безответственно, разнузданно, разбросанно, неглубоко, нечестно…) живущий попросту (постыдно) неблагодарен — и это имеет какое-то очень прямое отношение к качеству бытия в целом. Не только личного существования, но бытия вообще.

К науке странствий: о (не)изготовлении смысла

В перемещениях по миру (которые сами по себе — сырьё, хотя и, ох, сладкое. Ну и лопаешь его, в основном, неприготовленным — и даже едва жуя) самое-самое главное — правильно настроенное, точно выстроенное восприятие. Оно — настолько главное, что почти самоценное: имея его, можно даже никуда не ездить. Чужие пространства — в конечном счёте, даже и не материал, а только повод для него, один из мыслимых поводов — хотя, спору нет, из самых сильных. Само это восприятие, нося его с собой, можно читать, как книгу — и, по всей вероятности, бесконечно.

Выстраивание его в родстве с искусством ювелирным — и в какой-то мере оно и есть.

А иначе ведь мимо же всё пройдёт. Ну, самое большее, — осядет на тебе случайными, беспорядочными репьями. Что успело зацепиться, то и осядет.

Я же многогрешная умею, скорее, обжигаться миром, захватываться и захлёстываться им, вздрагивать и обмирать на его пороге — пропуская притом между разжатых в изумлении пальцев громадные объёмы содержаний и значений.

Чистая физиология, право слово.

О рассекновении цельного

Что до разъезжаний по другим городам и странам, то они, несомненно, дают много материала для воображения, но оставляют для него очень мало места (и времени). В путешествие, в практику его всё-таки слишком вовлечены иные части человеческой цельности: зрение, слух, обоняние, осязание, вкус, вестибулярный аппарат, в конце концов, чувствительный к равновесиям и их нарушениям, к распределению тяготений в объемлющем нас подвижном целом. Они забирают себе — чтобы у них были силы осваивать новое, грузить его в память — слишком много вещества жизни, и воображение, уступая им, робко жмётся к стенке. Настоящая его жизнь (а мы, интроверты, подозреваем, что и настоящая жизнь вообще) разворачивается, когда всё это чувственное крикливое буйство с его прямолинейностью, требовательностью, избытком — отступает, и воображение в тишине, чистоте и медленности может заняться изготовлением из того материала, который органы чувств, в их восприимчивой слепоте, успели нахватать — всего, что угодно. Объёмной полноты бытия.

Настоящие — только сны, проносящиеся у нас под веками, только светлые тени нашей внутренней темноты.

О (не)космизации хаотического

Хотела бы я, конечно, уметь так, как, например, Дима Бавильский, работать с городами, пространствами, вообще с любыми предметами восприятия (потому уже хотя бы, что это качественное такое существование. Переведённое из состояния сырья и заготовки в состояние некоторого изделия, проработанное смыслом как организующим и проясняющим началом), и стыдно за то, что я так не умею, а, напротив того, проматываю всё своё восприятие впустую. — А потом думаю: если бы всерьёз хотела, то, скорее всего, научилась бы уже. Видимо, настоящей потребности в такой детальной артикуляции существования у меня всё-таки нет (а зависть к тем, у кого так получается, — всё-таки немного другое: ну да, как не завидовать носителям разных сложноорганизующих их личности умений, но это же не значит, что все эти умения мне нужны для лично моего существования). В конце концов, в культуре кто-то должен быть и носителем дикого, хаотического восприятия — образуя один из её (многочисленных) полюсов, позволяющих ей существовать как динамическое целое.

О счастии

Совершенно же несомненно, что в состав счастия существенным и очень сильнодействующим компонентом входит восприятие чего бы то ни было — в том числе и пространства — полного жизни, витальной силы и красоты (хотя бы только глазами; всем телом — это уже вообще запредельная роскошь. Кстати, да, бывает созерцание всем телом). Причём витальная сила кажется мне грешной настолько важнее красоты (= гармонии) как таковой, что — даже будучи, допустим, грубой в своём размашистом изобилии — тождественна ей и заменяет её.

Зелёный и белый

Вот что точно притягивает меня в воспоминаемом ныне с большого расстояния детстве, — это чувство безусловной цельности бытия, плотной живой цельности (почему-то — зелёной и белой по преимуществу, по внутренним её цветам, иногда — с проблесками золотистого) (лет примерно до тринадцати, — потом пошло расслоение), связанности всех его частей друг с другом и напрямую и очень коротко с этим связанной безусловной этого всего осмысленности. Совсем, совсем не всё в этом воспоминаемом меня радует и тянет в него вернуться, — но это — из того, что радует и тянет точно.

О неисчерпаемом

И ох как хочется медленного огромного дачного, детского времени, — это, наверно, единственное, что я согласилась бы вернуть из детства, если бы Не Знаю Даже Кто вдруг стал мне это настойчиво предлагать. Даже не обилия будущего впереди (будущее — скорее категория юности и молодости; его я тоже хотела бы много, но это разговор отдельный), а вот этого огромного настоящего, неисчерпаемого Всегда, в котором нет даже движения (вернее, оно там не значимо и совершенно совпадает с бездвижностью), которое стоит вокруг необозримым шаром, которое сколько ни трать — ни за что не растратишь. В котором можно бесконечно быть, поскольку оно тождественно самому Бытию. Оно бывало только летом на даче, больше не бывало никогда и нигде (дача была важна прежде всего, когда не единственно, как устройство для выработки этого особенного времени), и как отчаянно не хватает его для полноты жизни как состояния мира и самой себя.

Эрос невозможного (с)

Страшно хочется обольщаться и опьяняться жизнью совершенно независимо от того, в какой степени это возможно.

К практикам всевременья

…но ведь чем больше проживёшь, тем больше тебе остаётся жить: в твоих убывающих днях сохраняется, накапливается, усиливается всё прожитое прежде, — каждый последующий — крупнее, мощнее, глубже предыдущего. Каждый день, уходя, становясь памятью, насыщает тебя всевременьем. Мало не будет никогда. Скорее — избыток.

Наращиваешь себе подкожное бессмертие — на всю длину потёмок.

Отчуждая и присваивая

Есть действия отчуждающие и действия присваивающие (в отношении мира в целом и его элементов по отдельности). Скажем, вынужденная, личностно не окрашенная, «механическая» работа, по идее, относится к действиям отчуждающим, соскребающим с личности плодородный слой, — поскольку как-то так устроено, что одновременно с отчуждаемыми элементами мира отчуждаются и связанные (поневоле связавшиеся) с ними части самой себя. (С одной стороны, первых обыкновенно, дорожа плодородным слоем, хочется избегать, с другой — они обладают мощным освобождающим действием, поскольку от самой себя, в избытке накопленной, полезно и радостно бывает освобождаться.) Всё это, однако, не означает, что между этими типами действий есть жёсткая грань, — отчуждающее действие способно стать хотя бы отчасти присваивающим, наращивающим человеку слой его самого.

О выпрямляющем

Стоит наступить ночи — внутренне выпрямляешься, едва ли не автоматически. Ночь терапевтична и освободительна сама по себе, независимо от своих содержаний. И разворачивает огромные внутренние пространства.

Да, огромность необходима (для чего? — для всего), но достигнута она может быть минимальнейшими средствами.

(Не говоря уж о том, что знаешь: в это самое время ждущий текста редактор спит, и будет спать до самого далёкого утра, и не думает ни о тебе, ни о тексте: с тобой не связано напряжение чужого ожидания и твоей очередной потенциальной вины (которая, как мне в глубине себя кажется, в отношениях с другими вообще практически неизбежна — настолько, что впору отважиться сказать: отношения с другими и есть вина). При понимании этого сразу рушатся внутренние перегородки ночи, и вся ночь перед тобой стоит цельным куском свободы.)

Без вдоха

Никуда не ходить (не говоря уже о том, что никуда не ехать — это целостное состояние такое: никуда-не-ехать), никого не видеть: вот счастье (то самое, которое — полнота жизни). Свобода, свобода, благословенная медленность, возвращающая человеку самого себя.

В медленности выращиваются и созревают условия всех возможных скоростей — вплоть до самых головокружительных. Она — чёрная, влажная почва.

Следующим шагом на пути наращивания этой полноты счастья и жизни будет, чувствую я, «ничего не делать», — и нога для этого шага уже занесена.

Остаётся чистая жизнь: как белый холст. Жизнь как таковая.

Чистый выдох — без вдоха.

Растягивая шнур

Всё-таки отдыха лучше неспешной работы не придумаешь. С одной стороны, не надрываешься, потому что сдавать ещё не прямо вот завтра. С другой — с каждым шагом твоя вечно неспокойная, хронически уязвлённая совесть, твоя постоянно грызущая тревога чуть-чуть отпускают тебя: по крайней мере, хоть что-то сделано, во всяком случае — делается. Чистый отдых такого сладкого освобождения (иллюзии его; не всё ли равно?) никогда, никогда не даёт.

Это как сдавить себе шею до задохновения, до темноты уже в глазах — и потихоньку, потихоньку, потихоньку растягивать шнур.

О внутренней форме

После выделки одного текста трудно быстро переориентироваться на другой, нужно менять свою внутреннюю форму (чему психосоматический организм в силу своей инерционности, разумеется, сопротивляется. Это примерно так же, как при переходе от чтения одной книжки — к чтению другой, только сильнее), — но это, в конце концов, развивает внутреннюю пластичность. Такая гимнастика для восприятия, воображения, мышления и чувствительности — для всех их сразу. Всё время её отрабатываешь, отрабатываешь, отрабатываешь…

Думаю также сквозь всё это и о том, что невостребованность важна и потребна нисколько не менее востребованности: именно в ней, родимой, человек обретает и осваивает собственную — а не адресованную кому бы то ни было, чему бы то ни было, не подогнанную под ожидания и требования адресатов ли, своего ли на них воздействия, не искажённую этой адресованностью — внутреннюю форму — условие и источник всех прочих форм, внутренних и внешних.

О пользе полезного

О, знаю, знаю, для чего придумано обязательное: для того, чтобы — чем оно обязательнее и неотменимее, тем острее и слаще была необязательная жизнь, просвечивающая в узких расщелинах между его конструкциями. Для воспитания чувства самоценности жизни.

…но также и о пользе вредного

По книжечки в «Фаланстер» ходить не только вредно, но и полезно.

Прежде всего потому, что там непостижимым, неизвестным науке образом оставляет человека хандра тщеты — всего вообще и книжничества в частности, не раз уже накрывавшая меня в разных книжных на протяжении одного только этого месяца; тоска тщеты, собственного бессилия, ограниченности и краткости и жизни, и собственной персоны. — «Хватит уже топтаться на этом могильнике», — сказал Мужчина Моей Жизни, выдирая меня с мясом из закопанности в груду букинистических книг в петербургских «Своих книгах», и я, которая с радостью провела бы в этой груде остаток вечности, не могла не почувствовать в глубине души своей правду этих слов. Но «Фаланстер» — это «Фаланстер». Он — место магическое. Веселящий газ в кровь. Он даёт ту самую спасительную иллюзию, тонизирует всё существо человека в целом, на всех уровнях. начинаешь и думать, и чувствовать иначе.

Не говоря уже о вечерней Тверской, которая так полна, переполнена памятями о разных счастиях, что — счастие сама по себе.

Да ещё и небольшой глоток одинокой дороги — одной из лучших философских практик.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.